— Помоги мне встать!
Он помог ей. Она послала его за шляпой и пальто, а когда он вернулся в спальню, стояла уже одетая и причесанная перед зеркалом, с трудом держась на ногах. Он помог ей надеть пальто. Она дала ему в руки какую-то одежду, оперлась на его плечо и осторожно вышла за ним из квартиры. Молча пересекли двор. У выступа стены Хильда остановилась передохнуть. Она приникла к мальчику, но незаметно, чтобы наблюдатели за окнами и проходящие мимо соседи не увидели ее изнеможения. Мальчик ждал, захочет ли она что-нибудь сказать, потом собрался с духом и спросил:
— Ты больше не будешь у нас работать?
— Нет, — ответила Хильда.
Оба молчали, страшась следующего вопроса. Но они знали, что не могут расстаться только на этом «нет», раз наступила минута прощания. У Хильды не было сил выговорить хотя бы единственное лишнее слово.
Мальчик решился во второй раз.
— Можно, я задам тебе вопрос?
Хильда кивнула и опустила голову, словно ожидая, что ответ будет труден.
— А каким был Эрих?
— Что ты имеешь в виду?
Мальчик не отваживался произнести слово «любовь». Он сказал осторожно:
— Я имею в виду, он с тобой. — Он не знал, имеет ли право вообще задавать такой вопрос.
Хильда долго не отвечала. Мальчик пожалел о своей назойливости. Он уже хотел просить прощения, но тут она произнесла:
— Это невозможно выразить, настолько это было прекрасно.
Она поискала платок в кармане пальто и не нашла его. Мальчик подал ей свой. Она промокнула глаза и сунула платок в карман.
— Он был сама нежность.
Мальчик боялся, что она начнет плакать, но она сказала только:
— Пошли.
Они вошли в холодный каменный подъезд. Хильда открыла дверь квартиры, взяла у мальчика одежду, которую он нес, перекинув через руку, и сказала:
— Эрих стоил любых жертв.
Она вошла в комнату, захлопнула дверь. Мальчик слышал, как изнутри повернулся ключ. Он постоял еще немного, прислушиваясь, но больше не донеслось ни звука.
Что еще будет, думал он. Что ждет меня за дверьми? Он озяб. Откуда было ждать ему ответа? Мы стоим перед дверьми, ждем, стучим, входим и опять выходим и знаем, что так будет всю нашу жизнь; и всегда мы будем помнить те двери, перед которыми мы уже стояли, ждали, в которые входили и из которых уходили навсегда.
Хильда никогда больше не приходила в квартиру родителей. Господин Нечасек спустя какое-то время вернулся к Хильде. Скоро его призвали, а через три военных года объявили пропавшим без вести. Во время его побывок Хильда зачала от него двух детей, с которыми после извещения уехала в неизвестном направлении. Но тогда уже призвали и мальчика. Марихен отвезли в больницу, где четыре года спустя после случая на лестнице ее умертвили инъекцией. Брат ее погиб. Отец и мать Дурочки Марихен замкнулись в молчании своей обокраденной и растраченной жизни.
На второй день после того, как Хильда с помощью мальчика так внезапно покинула их дом, отец, мать и сын сидели после ужина за столом. Отец спросил негромко, не отрывая глаз от книги:
— Ты в последнее время бывал на чердаке?
— Да, — ответил сын.
Отец посмотрел на него, и мальчик почувствовал, как краска заливает лицо. И так же, как Хильда два дня назад с немым вздохом опустилась на подушки, так и в отце вдруг что-то погасло. Осторожно и беззвучно он закрыл книгу, положил на нее руки и коснулся их лбом. Мальчик сидел молча, боясь шелохнуться.
Хельга Кёнигсдорф
НЕПОЧТИТЕЛЬНОЕ ОБРАЩЕНИЕ
©Перевод. И. Каринцева
Свеча справа. Как всегда. Едва уловимо дыхание, которым она себя истребляет. От ее света никакого проку. Свет, нужный моим глазам, я получаю от лампы слева. И все-таки я эту свечу зажигаю. Вновь и вновь. Год. Два года. И не успела оглянуться, как оказалось, что уже двадцать лет, даже больше. Все то время, как сижу за этим письменным столом. Каким бы ни было освещение, я непременно ставила и ее, эту свечу. Разумеется, не всегда это был тот же стол и та же свеча. Но это не меняет дела. На какой-то миг мне даже кажется, что я никогда и не вставала из-за него. Что такое вот существование — склонясь над столом, царапать математические формулы на листе бумаги — и было моей истинной жизнью. Какая же это услада! Какая ясность! Какие высокомерные построения! А потом — провалы. Резкая боль в области темени, от которой, хоть криком кричи, ничего не поможет. Сомнение в собственном праве на существование. И внезапно, когда кажется, что все погибло, — новая идея. Стало быть, опять все сначала. По сравнению с этим адским метанием между огнем чистилища и ликующей осанной все остальное мое существование было едва ли не банальным. Во всяком случае, мне так казалось. В какой-то миг.
В действительности все было совсем иначе.
Конус пламени гнется и извивается, словно жаждет свободы. Независимости от фитиля, который его питает. Я не в силах более не замечать этого. Слишком откровенно поддается он чужим влияниям. Потоки воздуха, указывающие на какое-то движение. Движение за моей спиной в комнате. Я знаю, что там никого нет, и сосредоточиваюсь на своих уравнениях. Пытаюсь, во всяком случае. Но мне это не удается. Явственно ощущаю чей-то взгляд на затылке.
Только не оборачиваться. Оглянись я — так несомненно что-то произойдет. Что-то, что больше нельзя будет объявить несовершившимся. Я смотрю на лист бумаги и читаю, что сию минуту написала. Но информация застревает уже в сетчатке. Бессмысленное разветвление знаков.
Соблазн запрещенной комнаты. Не воспринимала ли я этот запрет как несправедливое требование? Руководствоваться ли мне теперь слабостью и страхом? Нет. Я хочу смотреть правде в глаза. Я оборачиваюсь.
Основания радоваться нет. Напротив. По многим, и весьма различным, причинам — досадно, даже тягостно. Симптом болезни. Я сжимаю губы и крепко прикрываю веками глаза. Ничего не помогает. Вид
Еще никогда угроза моей жизни не была столь велика, как этой осенью. Но я еще должна быть довольна. Могло быть гораздо хуже. Все-таки я перешагнула порог средней продолжительности назначенной мне жизни. Условной продолжительности. Судя по тому, что я теперь знаю. С этой точки зрения — уже прибавка. Моя нынешняя жизнь. Которая все больше и больше становится видимостью. Ее поддерживают, превращая при этом в пустую форму, маленькие зеленые капсулы. Два раза в день. Неразжеванные. Врачебное искусство оценивается по внешнему виду. И я с врачами заодно. И хотя они этого не говорят, я замечаю: отсрочка физической гибели ведет к перегрузке душевных сил. Стало быть, я должна сделать выбор. Нет. У меня нет выбора.
Не страдаю ли я спутанностью сознания? Уже? А стоит мне испугаться, они утешают. Все еще может прийти в порядок. Надо только сократить число капсул.
Только? А что потом?
Я установила для себя границу. Звучит вполне логично. Об этом можно даже открыто сказать. И встретить одобрение. Это похоже на обещание. Но чем больше людей его принимают, тем сильнее гнетет меня эта мысль. Собственное мое решение превращается в чужой приговор. Ты приговорен.
Я глотаю зеленые капсулы и настраиваюсь на появление галлюцинаций. Так что видение меня врасплох не застает. Должна признать, я испытываю даже известное любопытство. Я твердо решила не терять над собой контроль. Разделять мир реальный и мир мнимый. По крайней мере насколько это возможно с помощью разума. В данном случае это очевидно. Дама, сидящая передо мной, в моем кресле-вертушке, умерла пятнадцать лет назад.
Она тотчас решительно отвергает даже мысль, что она всего-навсего продукт нарушения функций моей центральной нервной системы, связанных с дофамином. Красивым, ясным голосом старой женщины, с явно венским произношением объясняет она, что наша встреча произошла благодаря невероятному, однако вполне возможному событию — столкнулись два мира, порожденные сновидениями, не подчиненные законам пространства и времени. Ей, по-видимому, очень важно установить между нами равноценность.
На это я возражаю: если она настаивает на сновидении, что нельзя поставить ей в вину, поскольку известные выводы в результате научных исследований мозга были сделаны только после ее кончины, если она, стало быть, на этом настаивает, так речь может идти единственно о
Но она физик. Естествоиспытатель. Мы не зависим от продуктивности языковых неувязок. Смерть освобождает время от подсудности. Утверждает она. Это личный опыт дает ей преимущество передо мной. К сему мне добавить нечего. И все-таки ее утверждение представляется мне сомнительным. Что я и высказываю. А также, что она и раньше уже защищала ложные теории. И даже с некоторым успехом.
Она раздосадована. Однако возразить ей нечего, ибо эти факты общеизвестны. Хочет что-то сказать. Но молчит. Меркнет. Исчезает.
Этот первый случай сверхчувственного восприятия непостижимого разуму все-таки меня тревожит. И прежде всего — независимость призрака. Почему им должна быть именно Лизе Майтнер. Физик, причастный к открытию расщепления ядра урана. С чем у нас теперь хватает передряг. Что и говорить.
Собственно, мне-то не все ли равно? На мой век его хватит, нынешнего устройства мира. Я могла бы, потирая руки, сказать: что меня постигло, приравнивает меня к другим людям. Погодите же! Но ликованье застревает у меня в горле.
Лизе Майтнер дожила до девяноста лет. Мне всего половина, а дни мои, можно сказать, сочтены. Но это не так уж важно. Мне представляется, словно я вырезала у себя чрезмерно большую часть жизни. Сколько всего могу я уже пометить галочкой. Не осталось почти ничего, что бы я упустила. Я едва ли не сожалею, что оскорбила ее. Я вела себя некорректно. Не я ли жаловалась на собственные мученья за письменным столом. Какой же ранимой должна тем более быть она. Она: ни любимой не была, ни матерью. Какой же гнет работоспособности она испытывала! Как мужчина. Более сильный, чем мужчина.
Ах нет. Я в некотором замешательстве. Сожалеть ведь значило бы признать ее независимое существование. Я пытаюсь забыть этот призрак и сосредоточиться на реальном мире. Включаю радио и слушаю с утра до вечера сообщения, комментарии, дебаты, решения. Безопасность достигается устрашением. Больше боеголовок. Больше ракет. При этом на деле-то речь идет о совершенно новом оружии.
Человек добр. Человек не хочет зла. Но обстоятельства. Экономические. Проклятые. А врачи в концлагерях? А торговцы оружием? А стратеги, рассчитывающие на гигантское число убитых?
Ночью я просыпаюсь в слезах. Не могу вспомнить своего сна. Но ощущение у меня такое, будто на груди моей лежит камень. Мне приходится закрыть окна, оттого что в котельной опять отключили фильтры.
Близится серый осенний день. Я борюсь с утренней оцепенелостью. Любые признаки тщеславия исчезли бесследно. Все, что у меня еще может получиться, не будет иметь большого значения. Нет такой задачи, которая сохранила бы жизнь.
Это ей очень даже знакомо. Подобное состояние было у нее после того, как в 1938 году она покинула Германию. Говорит Лизе Майтнер. Она, стало быть, опять здесь. Опять сидит в моей комнате. На этот раз я удивлена куда меньше.
Институт Сигбана в Стокгольме был невообразимо пуст. Прекрасное здание, в котором как раз монтировали циклотрон и много других установок для рентгеновского и спектрального анализов. Но об экспериментальной работе и думать нечего. Не было ни насоса, ни реостата, ни конденсатора. В огромном доме только молодые физики и бюрократические правила внутреннего распорядка. Сигбан не заинтересован в ядерной физике, самоуверен, с ярко выраженным пристрастием к громадным аппаратам. Постепенно у нее сложилось впечатление, что он принял ее весьма неохотно. Она очень одинока, в полном отчаянии. Рабочее место у нее было, но не было должности, которая давала бы ей право хоть на что-то. Шестьдесят лет. Уже девять месяцев, как она жила в маленьком гостиничном номере.
В шестьдесят и от меня ничего больше ждать не будут. В шестьдесят меня переведут на пенсию. Да о чем это мы. Если я в шестьдесят еще буду жива, так буду нуждаться в особом уходе. Владеть речью не буду. Язык уже теперь не ворочается так быстро, как раньше. Проявления паралича будут учащаться. Уже отказывает рука. А откажут мышцы лица, я полностью замкнусь в себе.
Да. Она тоже подумывала о самоубийстве. Жизнь — это не только вопрос подвижности.
Мы смотрим друг на друга и чувствуем, что очень близки, а это и неудивительно. Она же — часть меня. Мое создание. Я вижу ее в гостиничном номере в Стокгольме. Узкая, с высоким потолком комната. Черный шкаф. Умывальник с кувшином и фарфоровым тазом. Она маленькая, всеми покинутая, сидит на кровати. Склонила голову. Пальцы сжимают край ночного столика, столешницу из искусственного мрамора. Тусклый свет лампы. Слишком слабый, чтобы читать или работать. Да у нее и книг никаких нет. Разлука с книгами едва ли не столь же тяжела, как и с людьми.
О нет. Это несравнимо. Книги невиновны. Письма рассыпаны на маленьком столике у стены. Начатые и брошенные. До чего же трудно оставаться справедливой.
Я все это вижу, словно была там. Только что я отказалась от месячной командировки в Лондон. Этого в нашем краю никому не объяснишь. Одиночество гостиничного номера. Бегство из него. Депрессии в ранние вечерние часы. Пустые разговоры. Вечно одни и те же.
Провинциализм, который ныне не связан с определенной местностью. И конечно же, унижения. Вместе с убывающей работоспособностью ослабевает и уверенность в себе. И вот мне уже надобен корсет из титулов и должностей. Опора, которая за границей не поддерживает. И вот мне уже надобна благотворность привычки. Основательность моих знаний. И вот уже трудно себе представить, что надо что-то начинать сначала.
Чужой язык. Она не в силах была освоить чужой язык. Слабеющая память на все новое? И это тоже. Разумеется. Но это не объясняет нерасположения. Самой настоящей неприязни.
Верно. Она спасена. Она живет. Она еще сама не знает, как много это значит. Она с трудом представляет себе, что ее ждет. Хотя высказано было все в открытую. Четкая программа.
«…должна сказать, что годы до 1933-го побуждали нас к активной работе. Нам нужны были, и мы конструировали в обоих отделениях сложные приборы, мы были окружены толпой молодых людей, докторантами, сотрудниками, и не только они учились у нас, но и мы многому могли у них научиться в том, что касалось человеческих отношений, а иной раз и нашей работы. Нас связывало действительно сильнейшее чувство общности, которое основывалось на взаимном доверии и способствовало тому, что мы без помех продолжали нашу работу и после 1933 года, хотя в политических вопросах мы не придерживались единого мнения; но все мы были едины в своем желании не допустить ломки нашей личной и профессиональной общности. Это было характерной особенностью нашего круга, которую я познавала на собственном опыте вплоть до моего отъезда из Германии».
Мы не придерживались единого мнения!.. Сказано неискренне, даже как-то непорядочно. Возможно, фактам и соответствует. Но так говорить нельзя. Нельзя с точки зрения сегодняшнего дня и всего, что мы узнали в последующие годы. Я вскакиваю и начинаю бегать взад и вперед по комнате. Я готова проявить терпимость. С тех пор как сама за все отвечаю, я сужу не столь категорично. Ибо необходимо подумать и о том, что скажут те, которые придут после нас. И все-таки. Неужели она и правда верила, что достаточно быть австрийской гражданкой, чтобы оставаться от всего в стороне?
Сегодня? Конечно, сегодня она знает, что было не просто глупо, но и совершенно ошибочно тотчас не уехать. Говорит Лизе Майтнер. В ту пору мы еще тешили себя какими-то надеждами. Верили даже, что можем чего-то добиться. Но ужасы превзошли все, чего мы страшились. «Когда я по английскому радио услышала вполне деловое сообщение англичан и американцев о Бельзене и Бухенвальде, я громко зарыдала и не спала всю ночь».
Моя бабушка сошла с ума. Во всяком случае, так рассказывали. Проблема была разрешена в соответствующей клинике как часть значительно большего, твердо намеченного окончательного решения. Поскольку моя бабушка была еврейка.
Она гордилась, как мне рассказали, своей расой и вела свое происхождение непосредственно от царя Давида. Деньги или собственность в ее семье целью не были. Только средством. Все члены семьи утверждали себя как личность образованием и культурой. Они чувствовали себя так тесно связанными с окружающим культурным слоем, что для всего, последовавшего затем, подыскивали лежащие вне этого слоя причины. Евреев на востоке, к примеру, о которых говорили, что они дискредитировали свою расу.
Но подобные конструкции рушились под грузом фактов.
Бабушка, будучи из-за несчастного случая прикована к постели, окружила себя книгами и письмами. Но в какой-то момент она перестала читать. Не брала больше в руки
Точно в четыре часа дня дедушка открывал двери ее комнаты. Подготовленная сиделкой к посещению деда, бабушка лежала, красиво причесанная, на подушках. Дедушка говорил:
— Я рад, что сегодня ты себя хорошо чувствуешь.
После чего усаживался в кресло у ее кровати. Больше они не говорили друг с другом. Их мало что связывало. Но в последние годы создавалось впечатление, словно бы их молчание было весьма красноречивым.
Через полчаса дедушка откашливался — он был заядлый курильщик, — поднимался, делал два-три шага по комнате перед кроватью и прощался.
Когда бабушка отказалась принимать пищу, дедушка не настаивал. Он не возражал также, когда сын принял решение отправить мать в клинику. Дедушка, человек властный, несдержанный, потерял всю свою энергию с тех пор, как рухнул мир его духовных ценностей. Еще до того, как вступили в силу нацистские законы наследования, он завещал все, чем владел, этому сыну, который, казалось, лучше сумел приспособиться к новым временам. Что этих двоих никак не сблизило.
Поздней осенью, вскоре после смерти бабушки, дедушка однажды вечером вернулся домой насквозь промокший. Никто не мог объяснить, каким образом это могло случиться. Его уложили в постель, и через несколько дней он скончался.
Быть может, они встречались. Моя бабушка Рена и Лизе Майтнер, в юности они обе жили в Вене. Быть может, Августа, сестра Лизе, аккомпанировала девочке Рене на фортепиано. Голос моей бабушки все очень хвалили. Превыше всего бабушка ценила Вагнера.
Лизе Майтнер ничего этого не помнит. Ее мало влекло к подобным дружеским встречам. Ее интерес к физике обнаружился очень рано. Две красивые старшие сестры и пять младших братьев и сестер! Она смотрит на меня многозначительно, словно я должна понять, что две старшие сестры и пять младших братьев и сестер — достаточная причина, чтобы заинтересоваться физикой. Я понимаю. И мы обе смеемся.
Отец хотел, чтобы она прежде получила диплом преподавательницы французского языка, дабы в случае необходимости зарабатывать себе на жизнь. Только после этого ей разрешено было готовиться к экзамену на аттестат зрелости. Всего экзаменовалось четырнадцать девушек, она была одной из четырех, выдержавших экзамен. В двадцать два года. Через пять лет она защитила докторскую диссертацию в Венском университете. Вторая женщина, защитившаяся в области физики.
Господи боже мой, говорю я. Мы же отступили от темы. Я же только что еще вовсю злилась.
Нет. Все рассказанное относится к делу. Как ей иначе объясниться? Как иначе я пойму, что ей действительно ничего иного не оставалось после бегства из страны поэтов и мыслителей? Просто лечь и отказаться принимать пищу? Просто лечь и умереть? Это было бы, пожалуй, слишком просто. Не правда ли?
Ну, не так уж это просто. Хотя, говорить об этом чертовски легко. Обещания, которые давались не всерьез, но внезапно оказывается, что тебя поймали на слове. Пока что, однако, у меня нормализуется уровень серотонина. Я сижу за письменным столом. По-прежнему. Никогда и не вскакивала. Разве не так?
А уж эти разговоры. Во всяком случае, как только я появляюсь. Не думаю, что такие разговоры повсеместно в обычае. Должно быть, большинство о том не говорит. Дело тут, видимо, во мне. Есть люди, которые меня из-за этого избегают.
Страх от знания? Сохраним, однако, спокойствие. Станем на научную точку зрения. Какой-нибудь носитель кода «жизнь» уж выживет. И все начнется сначала. Ауторепродукция. Мутация. Эволюция продолжится. Отступления всегда случались.
А уж эти идеалы. Эти гармонические сценарии. У каждого один и тот же человеческий тип.
Быть может, это уже давно больше не обсуждается. Какие уж это проблемы.
И равновесие. Конечно же, неустойчивое. Всегда незадолго до катастрофы. Работать. Рожать детей. Солдат. И тех, кто выживет. Кто-то же должен нажать на кнопку.
Скажи мне, какова альтернатива, и я скажу, кто ты. Возможно, просто-напросто глупец. Глупость, однако, смертельна. В данном случае.
Но есть человек, этакий всезнайка, и он это знает. Выбрось, говорит он, выбрось ко всем чертям гуманизм к индивидууму. Сейчас на карту поставлено все. Подумай об уровне производительных сил. И о дефиците воздуха, на сей раз. Отсюда следует и все остальное: муравьиное государство. Единое правление. Единый мозг. Единый организм. Если ты запроектирован, как задница, так придержи-ка язык.
Ах, эти обсуждения. Всегда по вечерам. Обильный пот ночью. Измятая простыня. И уверенность, что и на следующий день голова не будет ясной.