— Я от тебя не ожидал такого предательства!
— Ты похож на разгневанного ангела. — Я улыбнулся.
— Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
— Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
— Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
— Коли не веришь, — рассердился я, — сам читай отповедь!
— И прочту, — крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории — крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
— Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
— Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
— А вы, — вызывающе ответил Анатолий, — в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
— Поэтов не разберешь! — кричал он неизвестно кому. — Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
— Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
— Ну, видите, — развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки — вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
— Ох, устал! — вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной — Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Снова Амфилов
— Вы были на вечере? — спросил я Амфилова.
— А где же мне быть?
— Почему не зашли за кулисы?
— Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
— Спасибо.
— Идемте пить.
Я засмеялся.
— Это я понимаю без предисловий.
— Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
— Как? Еще один?
— Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
— Ну конечно шашлык, — сказал Амфилов, не взглянув на него. — И водки.
Кавказец поклонился и исчез.
— Хорошо иметь деньги, — добавил он, улыбаясь и потягиваясь. — Сегодня утром я заработал несколько тысяч. Что вы улыбаетесь? Дорогой мой, у вас в глазах промелькнуло презрение. Вы думаете, я стыжусь своего занятия? Ничуть! Скажу больше, горжусь, что я спекулянт. Неужели вы думаете, я поверю тому, кто меня будет уверять, что он не занимался бы спекуляцией, если бы умел. Это все равно, если какой-нибудь конторщик начал бы говорить, презрительно щурясь, что никогда не занимался бы литературой только потому, что ненавидит это занятие, считая его ниже своего достоинства. Его бы осмеяли и сказали: глупый фанфарон, у тебя нет желания заниматься литературой потому, что нет никакого таланта. А будь он — явилось бы желание. То же можно сказать и о спекуляции. Спекуляция — дело трудное, сложное, рискованное, особенно в наших условиях. Не всякий сумеет ею заниматься. Те, кто умеет, занимаются вовсю, кто не умеет — вовсю ее осуждают. Кому она не нужна, кто добывает средства более законными способами, ее преследует. Кто что умеет, то и делает. Мне плевать, что будут про меня говорить и думать. Всякий танцует свой танец. И я танцую, как могу, пока не напорюсь на нож или не посадят. Выпьем по этому поводу, Рюрик Александрович! Черт бы меня побрал, если я вру, что люблю поэзию. Но я действительно люблю ее всей душой, как спекуляцию, и если бы умел… писал бы стихи и бросил ее. Жил бы на чердаке, голодал, но благословлял судьбу. Эх, поэзия, — святое дело.
Из-за ковровой занавески донеслись пьяные голоса:
— Ежели я сейчас в домкоме первый человек после председателя, конечно, и секретаря, вы, Феклуша, свет души моей, должны меня поцеловать.
Кто-то визжал, кто-то бренчал на гитаре.
— Очи синие, очи ясные!
— Эх! Эх!
— Рюрик Александрович! Подумайте только, вот сижу я здесь, в этой дыре, слушаю глупые песни, а мог бы… в лучшем ресторане в Париже… во фраке, белом жилете… шелковой сорочке… Черт побери!
При последних словах он вынул из жилетного кармана маленький сверток. Повозившись, достал несколько завернутых в папиросную бумагу камешков. Сверкнули грани бриллиантов. Зрачки Амфилова зажглись страшным огнем. Руки слегка дрожали.
— Что? Хорошо? Подумать только: прозрачные затвердевшие капли чьих-то слез. Вы улыбаетесь. Не признаете их силу? Зачем притворяться? Любуйтесь этим божественным сверканьем. Сколько красок в огне: зеленые, желтые, голубые, алые… Тут травы, леса, солнце, кровь. А запахи! Разве вы не чувствуете? Запах чудных волос. Холодные зеркала, молчаливые тела. Вы создали условия, при которых они могут принадлежать вам. Ковры, не эти жалкие тряпки, а другие — пышные, как китайские праздники… Цветы… Музыка… Вино… Или вот другая картина: пароход, новая палуба, блестит на солнце яркая медь дверок. Голубые соленые волны шепчут что-то нежное, ласковое. Запах крепкого кофе… плетеное кресло… вытянутые ноги… узорные носки… (это своего рода флаг) и хорошая книга. Потом пристань, шумные улицы… комната отеля… штора… мрамор умывальника. Прислуга — как дрессированные собачки: все вовремя, хорошо, удобно — кнопки звонков, телефон… Вам смешно? Комфорт, мещанство. Наплевать. Я — мещанин. Мне хорошо, тепло под моим одеялом. На улице слякоть, дождь. Пусть! «После меня — хоть потоп», — сказал Людовик Четырнадцатый, а я говорю: хоть дюжина потопов, лишь бы они не коснулись меня. Смотрите, бриллианты. Они сверкают… Огни витрин, радуг, тысячи отелей, казино, притонов… Только идиот откажется от этого. Сердце мое дрожит, как стекло в мчащемся экспрессе… Рвется на мелкие части черный бархат ночи. Искры сыплются и гаснут, точно взбесившиеся звезды… побагровевшие от страсти.
— Послушайте, Амфилов, — я нагнулся к собеседнику, — вы не боитесь здесь?
Оглушительный хохот наполнил комнату, ковровые занавески заколебались…
— Да ведь это же… ха-ха-ха… это… ха-ха-ха… это мой погребок, и люди здесь мои… Понимаете, Рюрик Александрович, — свои люди, пешки.
— Как? — воскликнул я. — Вы…
— Я! — пристально смотря сделавшимися вдруг серьезными глазами, сказал Амфилов и после длительной паузы добавил: — Вас шокирует?
Я пожал плечами.
— Я ничем не брезгую, — продолжил он, — торговля, комиссия, биржа, кокаин, морфий, сам дьявол, лишь бы в результате — деньги. Это пока. Потом Париж или Америка. На остальное наплевать. Выпьем…
За ковровой занавеской гудел тот же голос:
— Ежели я… к примеру… сознательный гражданин… вы, Феклуша, должны быть прын… цы… пально согласны… Эй, карапет, еще водочки… Очи синие, очи ясные, полюбил я вас не напрасно ли… Эх, эх…
Нагнувшись ко мне, Амфилов сказал:
— Признайтесь, вам ведь странно, что в человеке могут сочетаться такие противоречивые начала: любовь к коммерции и любовь к стихам — вашим, Есенина, Гумилева… Я помню ваши ранние стихи. Прочитать сонет? — И не дожидаясь согласия, продекламировал:
Возрождение
Сгущались сумерки. Я шел по Большой Дмитровке, утопавшей в сугробах. Никто не подметал тротуаров, не чистил улиц. Странная зима. Громадная столица, кипучая и деятельная, с прочно утвердившейся новой властью, рассылавшей декреты по всей стране, в эти часы казалась безлюдной. Я торопился к Соне, не обращая внимания на выстрелы, раздававшиеся то здесь, то там, привык к ним. Вот уже несколько недель как анархисты заняли огромное здание бывшего акционерного общества «Россия» и сделали из него крепость… И хотя час сравнительно не поздний, улица пустынна.
Мимо особняка, захваченного анархистами, затаившего тревожное ожидание, прохожу к Страстному монастырю, розовые стены которого кажутся спокойными, сворачиваю на Петровский бульвар. В кармане пиджака записка Сони, найденная сегодня в почтовом ящике. Я не ломал головы, как она туда попала, принесла ли ее Соня или прислала с кем-нибудь. Главное, получил весточку.
От моего дома до Чистых прудов недалеко, принимая во внимание, что почти каждый день я проделывал немалый путь от Наркомпроса до дома.
Ночью бульвары и улицы пустынны, вечерами безлюдны. Все напуганы грабежами, с которыми с трудом борется недавно организованная советская милиция. А слухи, распространяемые обывателями, преувеличивали случаи дерзких нападений.
Грабители использовали сугробы, в которых утопала Москва. Они скупали простыни и белую материю, попавшие на московские базары из пузатых комодов замоскворецких купцов и фешенебельных особняков богачей.
Разбойников, засевших в сугробах, окрестили «прыгунами» и «невидимками», ибо, совершив налет на выбранную жертву (чаще из категории «шубастых»), они словно проваливались сквозь землю, вернее, сквозь сугробы. И найти их было невозможно.
Кто-то из пострадавших написал письмо начальнику милиции города, в котором советовал чекистам тоже закутываться в простыни и прятаться, чтобы положить конец дерзким грабежам.
Я хорошо знал об этом, но шел спокойно: пальто мое — дешевое, карманы пусты, не считая Сониной записки. Чистые пруды утонули в снегах. Стало темно.
Ощупью добрался до знакомого подъезда, постучал. Электрический звонок давно сорван, на том месте при свете зажженной спички едва различается маленький кружок, напоминавший ранку с запекшейся кровью.
Соня встретила меня ласково и пожурила, что целый день просидела дома, поджидая.
— Наконец появилась. Ты жалуешься, что потратила день, а я потерял столько времени, не получая от тебя вестей. Разве можно покидать друзей и забывать их!
— Бывают обстоятельства, когда правила хорошего тона разбиваются подобно фарфоровой вазе, упавшей с пятого этажа.
Она усадила меня на маленький диванчик, и я приготовился, что она начнет просить совета, как избавиться от тоски. Но был приятно удивлен, когда почувствовал, что передо мной другая Соня — спокойная и уравновешенная.
— Что так пристально смотришь? — спросила она с прежней улыбкой, но с новым выражением посвежевшего лица.
— Смотрю и радуюсь, ты, видимо, что-то нашла, чего раньше не было.
— Ошибся, — рассмеялась девушка, — я считала тебя проницательным. Я ничего не искала и ничего не нашла, искать ничего не надо. Нужно быть честной со своей совестью. Я была больна, стояла на краю пропасти. Белый порошок — верный путь к гибели. Сейчас выздоровела окончательно. Эта болезнь коварна тем, что часто возвращается. Но ко мне она не вернется. Путь ей закрыт. И в Москве я могла поправиться, но это было бы труднее. Я избрала легкий путь — попросила товарища, и он помог мне поехать на фронт в качестве медсестры. Я прошла обучение и сейчас получила в Москву командировку на несколько дней. Со мной приехали два товарища за медикаментами. Прочла афишу о вечере и пришла на него, но в давке не могла найти тебя, увидела в конце вечера, ты был занят, пошла к тебе домой и бросила записку в ящик.
— Ты могла подойти ко мне.
— Не хотела разлучать тебя с Каменским.
— Какие пустяки.
— Не в этом дело, сейчас я передам тебе записку.
— Записку?
— Вернее, маленькое письмо.
Соня подошла к письменному столу и вынула из ящика вчетверо сложенный листок бумаги.
— Хотя оно без конверта, я его не читала.
Разворачиваю листок.
«Дорогой Рюрик! Соне не читай, иначе она рассердится, ее скромность обратно пропорциональна героизму. При встрече расскажу подробно. Соня нашла брата, он сражался у белых. О себе расскажет сама. Ее здесь любят и ценят. Крепко жму руку. Лукомский».
Я отошел к окну. Не хотелось, чтобы Соня заметила на моих глазах слезы радости. Потом подошел к девушке и крепко обнял.
— Соня, как ты попала на фронт?
— Это долгая история.
— Я думаю, у нас есть время.
— Понимаешь, Рюрик, иногда трудно объяснить простые вещи. Расскажу о фактах. В Твери я отдохнула от шума и суеты. Меня тянуло в Москву. В поезде встретила подругу по гимназии — врача. Мелькнула мысль, и я ее осуществила: поехала с ней в Серпухов и попала на фронт. Но эшелон, в котором мы ехали, окружили белые. Многие погибли, другие попали в плен. Мне повезло, я осталась в живых, пришлось быть сестрой милосердия у белых. Там встретила брата Петю.
— Остальное знаю из письма, — перебил я Соню. — Всегда чувствовал, ты создана для больших и хороших дел.
— Рюрик, милый, не надо пышных слов.
После небольшой паузы спросила:
— Что пишет Лукомский?
— Не знаю, как быть. Лукомский просит, чтобы я не читал тебе письма. Вот, цитирую: «ее скромность обратно пропорциональна героизму…»