На другое утро Ирина Сергеевна ехала гулять в Коломенское. Она брала с собой Надю в качестве сопровождающей, и Надя очень полюбила эти прогулки. Ирина Сергеевна шла, опираясь на Надину руку, смотрела на шатровую церковь и плакала. Каждый раз.
– Почему вы плачете?
– Послушай, это ведь шедевр. Представь себе, что Земля подвешена в пустоте на миллиардах серебряных нитей. И как раз над этим холмом нити переплетаются так, что складываются в шатер. А человек, который строил здесь церковь, эти нити видел и сложил по ним купол, как каменщики выкладывают стену по веревочке, чтоб получилась ровной. Ну не смотри на меня так, я не сумасшедшая.
– А зачем вы учите Веника, если вам от него так плохо?
– Он очень талантливый. Представь себе, что концерт Рахманинова – это такое кружево, которое накладывается сверху на клавиши. И исполнитель, словно бы пальцами, должен это кружево сплести. Тогда получится хорошее звукоизвлечение. Так вот, у Веника пальцы сами собой движутся по нитям. Но только он этого не видит. Он даже не подозревает, что нити существуют, он как слепой.
– А вы скажите ему.
– Человек сам должен увидеть. Для этого с ним должно произойти несчастье или радость. Он должен ощутить себя висящим в пустоте. И тогда он увидит нити, которые его удерживают. И потом всю жизнь людям, приходящим на концерт, он будет про эти нити рассказывать. Чтобы люди чувствовали, будто кто-то добрый держит их на ладонях. Ты знаешь, Леонардо да Винчи в конце жизни не писал картин, а рисовал только драпировки, переплетение нитей.На следующий день, когда Веник пришел на урок, Надя ждала его у лифта на лестнице.
– Веник! Поди сюда!
– Здравствуйте, Надя. Вы тут что, гуляете?
Веник был длинный, худой, бледный и с испуганными глазами. На нем был бархатный пиджак, белая рубашка и бархатный бант на шее. Он подошел к Наде и не выдержал ее взгляда. А Надя смеялась:
– Веник, поцелуй меня. Ведь ты всегда хотел меня поцеловать?
– Я не хотел.
– Ах, ты не хотел меня поцеловать? Я тебе противна. Я для тебя грубая провинциальная девка, что-то вроде прислуги?
– Нет, я не это имел в виду. – Веник густо покраснел.
Надя взяла его за лацканы пиджака и поцеловала в губы. От Веника пахло молоком, а не одеколоном и алкоголем, как от тех мужчин, с которыми Надя целовалась раньше.
– Раскрой губы.
– Не надо… – простонал Веник, и этого было достаточно, чтобы Надин язык проскользнул ему в рот и нащупал там не совсем выветрившийся еще вкус детской зубной пасты «Кря-кря».
Потом Веник упал в обморок. Он просто рухнул, и, если бы Надя не поддержала его, ударился бы головой о ступеньку.
– Веничек, глупенький… Давай мы сейчас пойдем есть мороженое, кататься на роликах, у меня есть деньги.
– А как же урок? – Веника трясло. Его глаза сияли, как две масляные лампы, но его трясло. – А как же мама?
– Я позвоню твоей маме, она поймет. Каждому человеку нужно немножко гулять. И Ирине Сергеевне я позвоню.
Надя усадила Веника в скверике у телефонной будки:
– Ирина Сергевночка, милая, можно, у вас урок сегодня отменится? Можно, я погуляю с Веником? Мы с ним целовались.
В трубке сначала была пауза, потом смешок, потом улыбающийся голос:
– Да-с, жены декабристов не переводятся на Руси. Ты маленькая идиотка. Ладно, гуляйте.
Про маму Надя сказала Венику, что та тоже погулять разрешила до двенадцати ночи, хотя на самом деле мама вундеркинда обозвала Надю проституткой, готовой на все ради московской прописки.
В этот день Веник впервые в жизни съел гамбургер в закусочной «Макдоналдс». Он только очень боялся, что у Нади не хватит денег на гамбургеры и девушка в кепке как-нибудь их накажет. Потом Веник начал потихоньку привыкать к счастью. Когда они гуляли по Тверской, ели мороженое и держались за руки, в голове Веника начала играть тихая музыка. Так, отрывки из Моцарта, из Шопена.
Потом, когда Надя привезла Веника на роллердром, натянула ему на ноги коньки и потащила по тартановой дорожке, и когда стало немного получаться, и когда можно было сделать вид, что падаешь, оказаться в Надиных объятиях, и вдохнуть запах ее духов, и прижаться к ней, и потом побежать дальше, сжимая в руке ее тоненькую, но крепкую ладонь, – тогда у Веника к голове заиграло несколько музык сразу. «Ода к радости», «Марш пожарников», что-то еще вперехлест. Веник был очень собой доволен и только немного беспокоился, что, в случае чего, понятия не имеет, как расстегивается лифчик, и по картинкам, которые он видел, не совсем понятно, как конкретно устроены девочки, и где взять, если понадобится, презерватив, и куда конкретно его надеть. «Да может, еще и не будет ничего», – успокаивал себя Веник. И тут Надя решила повести Веника в бар «Голодная утка».
Охрана немножко поартачилась в том смысле, что Наде и Венику нет восемнадцати лет, но потом Надя как-то договорилась, и они прошли в зал.
Там было темно и потная толпа.
Какой-то большой человек вместо «здрасьте» схватил Надю за сиську. Веник хотел вступиться, но не стал. На залитом пивом деревянном столе танцевала совершенно голая и совершенно пьяная девушка. Она время от времени поскальзывалась, падала и вставала, вся в грязных подтеках. Веника опять стало трясти. Он не мог отвести от голой девушки глаз. Тут она снова поскользнулась и на этот раз упала со стола на пол. А Веник, пока она падала, успел разглядеть, как там конкретно все устроено у девочек. А потом черный бармен, про которого Надя сказала, что его зовут Джонни, взвалил это голое грязное тело на плечо, как куль, и унес. А еще один человек прижимал к барной стойке тоже девушку, только довольно толстую. И расстегивал ей на груди блузку, а толстая девушка держала руку у этого человека в штанах. И Веник случайно толкнул этого человека. Тот развернулся и беззлобно, но сильно двинул Венику в рожу. И Веник извинился.
Развернулся и пошел к выходу, а в груди у него клокотала уязвленная гордость. Когда Надя догнала его, Веник сказал:
– Вот что, значит, тебе нравится, – и обозвал ее дурным словом, которое произнес первый раз в жизни.
Надя вернулась домой. Было тихо, и лампа на кухне горела тусклым светом. Ирина Сергеевна поила Надю китайским чаем и слушала. А потом сказала:
– Милая моя девочка, что ж ты думаешь – кто такой гений? Гений – это трус. Смелый человек умирает молча.
И только гений перед лицом смерти поет от страха.Снисходительное смущение
Каждое утро, когда бреюсь, я ищу в чертах мужчины, отражающегося в зеркале, это особенное выражение. Я ищу его, как верующий на утренней молитве прислушивается к тому, отзываются ли в его сердце слова «Управи, Господи, всё, еже дею, читаю и пишу, всё, еже мыслю, глаголю и разумею»…
Такое выражение лица было у моей мамы. Я называю его снисходительным смущением. И я безошибочно нахожу это снисходительное смущение в лицах тех редких людей, с которыми, может быть, и встречался-то всего пару раз в жизни, но которых всерьез считаю роднее братьев и сестер.
Я не знаю, как снисходительному смущению научились другие люди. Откуда оно взялось у друга моего доктора Миши Масчана? Откуда у директора фонда «Подари жизнь» Кати Чистяковой? Откуда у редактора журнала «Большой город» Лены Краевской?
Я знаю, откуда оно у меня. Это одно из первых детских воспоминаний, возможно приукрашенных последующими рассказами о нем.
Летнее утро, солнце сквозь раздуваемый ветром тюль, звонок в дверь. Мама открывает, а на пороге Танечка. Несмотря на то, что конец июня, Танечка одета тепло. На ней ватная телогрейка, шерстяная перекособоченная юбка, шерстяные перекрученные колготки, шерстяные носки, а поверх носков высокие калоши. И на голове платок, повязанный по-деревенски, так, что все волосы закрыты, и вся шея, а видно только лицо. Танечке лет сорок. Она говорит:
– Здравствуйте, доктор! – и счастливо улыбается.
– Здравствуйте, Танечка! – приветливо отвечает мама, которая всегда была со всеми больными на «вы».
– Доктор, милая, я поздравляю вас! – Танечка светится от счастья. – Сыночка вашего с днем рождения! Пусть растет большой, красивый и здоровенький.
– Спасибо, Танечка, – отвечает мама спокойным голосом.
А я стою чуть поодаль в комнате, выглядываю в прихожую, но подробно проинструктирован, что, когда приходит Танечка, дальше прихожей мне выходить нельзя. Прямо в глаза Танечке смотреть нельзя, поддерживать Танечкину экзальтированную интонацию нельзя, прикасаться к Танечке нельзя, иначе она станет кружиться на месте, плеваться, кричать страшным голосом и хлестать себя по щекам, пока не упадет. Я молча стою, улыбаюсь и слегка помахиваю Танечке рукой. А она говорит:
– Доктор, милая, я вот вашему сыночку пирожков к празднику напекла. Домашние, с пылу, с жару, – и протягивает маме корзинку, накрытую тряпичной салфеткой.
– Спасибо, Танечка, – мама берет корзинку.
А Танечка начинает кланяться. Говорит, что спешит, что у нее дела, что желает мне счастливого дня рождения. А мама еще раз благодарит за пирожки и приглашает Танечку заходить почаще.
– До свидания, доктор, милая. Вы мне только корзиночку потом верните.
– Как же, Танечка, верну обязательно.
– И салфеточку.
– И салфеточку, – мама улыбается ласково вот с тем самым выражением снисходительного смущения на лице.
Дверь за Танечкой закрывается, после чего мама решительно направляется в туалет, решительно выбрасывает содержимое Танечкиной корзинки в унитаз, а саму корзинку ломает, заворачивает обломки в газету и кладет в мусорное ведро.
Я не задаю вопросов. Я знаю: Танечкины пироги сделаны из говна. Буквально. На заднем дворе загородной больницы для психохроников, где работала врачом моя мама, мамина пациентка Танечка сама давеча какала и сама лепила. И я знаю, что в тот же день мы с мамой пойдем на рынок – купить для Танечки новую корзинку и новую салфетку, отдать с благодарностью. Еще я знаю, что мама могла бы запретить Танечке приносить пирожки из говна. Но мама не запрещает. Только улыбается снисходительно и смущенно.
Вот откуда я знаю это выражение лица. Вот когда научился. Во взрослой жизни я встречал снисходительное смущение на лицах людей неоднократно. Но только однажды спросил, откуда оно. Спросил у Снежаны Митиной, чей сын Пашка болеет синдромом Хантера. Мальчик превращался в собаку, оброс жесткой шерстью и передвигался на четырех лапах, а Снежана его спасла, найдя незарегистрированное в России лекарство, вернула человеческий облик ему и другим детям с синдромом Хантера. Я спросил ее: откуда у нее это выражение снисходительного смущения на лице?
Она поняла с полуслова – от отца. Отец работал начальником колонии для особо опасных преступников. Каждое утро какой-нибудь особо опасный преступник в награду за хорошее поведение приходил к ним домой:
– Гражданин начальник, сегодня мне со Снежанкой гулять.
И вел гулять беленькую, пухлую, ангелоподобную девочку. А начальник колонии стоял и снисходительно, и смущенно смотрел в окно, как его дочка шагает по двору колонии и доверчиво держит за руку отъявленного убийцу.
Переломный момент
Это только называлось так – кадетский корпус. На самом деле корпус был детским домом, хоть и хорошим, надо отдать должное начальнику. Начальник корпуса был отставным офицером. Очень любил своих беспризорников, подолгу за полночь говорил с девочками-воспитанницами про несчастную любовь, а с мальчиками-кадетами про отрицательные стороны криминального будущего.
Еще начальник всегда хотел детей накормить, и это стало получаться после того, как были шесть раз уволены повара. Значительно хуже получалось детей одеть. Государство выделяло средства из расчета одна пара обуви на лето, одна – на зиму. А разве хватит одной пары на лето мальчишке, если он играет на переменках в футбол консервной банкой?
Поэтому начальник решил превратить детский дом в кадетский корпус.
Кадетам помогали местные власти, частные благотворители, Тульская десантная дивизия. Мальчиков одели в красивую черную форму с золотыми погонами, девочек – в необычные длинные платья и косынки сестер милосердия. Еще появились бальные туфли и бальные платья. Уроки танца, уроки этикета, три иностранных языка и военные сборы.
Саша Суворов очень любил военные сборы. Между прочим заметим, что Сашей Суворовым мальчика назвал все тот же директор детдома, куда малыш попал в пятилетнем возрасте прямо из приемника-распределителя. А в приемник-распределитель он попал с одной из московских свалок, где никто никогда не звал его иначе как Сморчком.
Десять лет прошло с тех пор. Перед отправкой на летние военные сборы Саша с удовольствием промаршировал в общем строю мимо бюста Александра Суворова во дворе училища. Генерал корпуса, шестнадцатилетний рыжий кадет, ранее известный московской милиции под кличкой Золотой, с удовольствием гаркнул:
– Щщщщет!
А Саша с удовольствием сцепился мизинцами с соседом своим по шеренге Вовкой Шабалиным и с удовольствием гаркнул в ответ:
– И-и-и ррраз!
Потом погрузились в автобус и поехали в Тулу, весело распевая по дороге старинную солдатскую песню «То-то, братцы, будет слава нам с Сергеевым-отцом». Тогда еще министром обороны был маршал Сергеев.
Сборы как сборы. Полигон как полигон.
Жизнь в казарме.
Мальчикам десантники приготовили заранее сшитую полевую десантную форму вместо черной кадетской. Было очень красиво. Тельняшка из-под распахнутой гимнастерки, голубые береты. А про девочек десантный полковник сказал своим молодцам, когда те принесли им полевых цветов:
– Чтоб я этого многотравья не видел! Это не девушки, а дети, вашу мать.
Десантники, правда, не поверили. Цветов больше не носили, но постоянно стали ранить руки-ноги и приходить к сестрам милосердия, чтобы те упражнялись на их здоровых загорелых телах в десмургии.
Каждый день были стрельбы, после которых к кадетам подползали сестры милосердия и бинтовали им головы. Еще были кроссы, после которых сестры милосердия бинтовали руки. Еще кадеты готовились к прыжкам. Для этого они забирались на скамеечку, поправляли на спине парашют, прыгали со скамеечки вниз, изображали выдергивание кольца, потом закидывали голову в небо и громко кричали:
– Кольцо, купол, рыжая!
Рыжая – это была какая-то штуковина, вылетавшая в знак того, что купол раскрылся правильно. Но рыжей этой никто не видел, потому что не станет же купол раскрываться, если прыгаешь со скамеечки на траву.
Наконец наступил день, когда кадеты должны были прыгать с вышки. Вышка была высокая. Очень высокая, да к тому же еще с очень крутою и узкой лестницей из серых, не очень надежных на вид досок.
Карабкаясь по ступенькам, Саша думал, что вот ведь в пять лет, живя на свалке, ничего не боялся, и потом, в приемнике-распределителе, не побоялся нанести несколько проникающих ранений вилкой шестнадцатилетнему парню только за то, что тот отобрал у Саши в столовой хлебную горбушку, заменив хлебной серединкой.
А сейчас почему-то испугался высоты.
В груди как-то сжималось, в паху как-то щекотало, и Саше приходилось изо всех сил выпрямлять спину и изо всех сил улыбаться, чтобы товарищи не заметили его страха.
Наверху инструктор пристегнул Сашу к парашютным лямкам, спросил, не страшно ли, и похлопал по плечу.
Саша ответил, что ему совершенно не страшно, улыбнулся и прыгнул. Все это было как в тумане. Саша думал только о том, чтобы не скрючиться, не закрыть руками глаза и не прекращать улыбаться.
Со стороны он выглядел таким надутым, что начальник корпуса внизу под вышкой гордо сказал десантному полковнику:
– Видал, какие важные у нас кадеты!
– Нехорошо летит, – ответил полковник и покачал головой.
Саша повис на стропах. Земля медленно поплыла ему навстречу, и чем ближе становилась земля, тем страшнее становилось Саше. Он быстро-быстро стал думать про кашу из полевой кухни, про черную кадетскую форму, про книгу Бориса Савинкова, которую подарил ему начальник корпуса на день рождения, про доброго офицера из налоговой полиции, который беседовал с Сашей и предлагал службу, общежитие и направление в академию. Он только не подумал о том, что именно поэтому и испугался высоты. Раньше, когда ему было пять лет, он жил на свалке, терять ему было нечего, жизнь была скорее отвратительна, чем мила, вот он и не боялся ничего на свете.
Теперь жизнь ему нравилась.
У него были планы, надежды. У него была Наташа Топорова, в конце концов. И из-за этого всего он боялся высоты.
Удар был несильный, но ноги как-то подогнулись, и Саша упал на задницу. Он даже не почувствовал боли, только что-то вроде звона в правой ноге. Он сидел и смотрел на эту свою ногу, и все не верил, что она сломалась. Саше казалось, что вот сейчас он встанет и пойдет. Только стопа была неестественно вывернута наружу, и повыше лодыжки над кроссовком торчала из-под кожи кость. А Саша все не верил. К нему подбежала Наташа Топорова и стала бинтовать голову.
– Наташка… я, кажется, ногу… вывихнул, – Саша хотел сказать «сломал», но из какого-то суеверия не смог выговорить этого слова.
Наташа заплакала. Побежала к стоявшим поодаль начальнику корпуса и десантному полковнику, но на полдороге обернулась и крикнула:
– Глупости! Ты бы орал!
Саше совсем не было больно. Ему не было больно, когда тащили в санчасть. Не было больно даже, когда снимали кроссовок и срезали штаны. Больно стало только когда доктор в санчасти вправлял кости и накладывал гипсовую лангету.
– Я скоро буду ходить? – спросил Саша доктора.
– Месяца через два. Только сначала тебе надо сделать операцию. Сейчас поедем в госпиталь.
– Операцию?!! – У Саши аж в глазах потемнело от страха. – Госпиталь?!!
Военный госпиталь был старинным, еще царских времен зданием. Сашу положили в офицерскую палату. Пришел доктор, посмотрел Сашины снимки, покрутил ногу.
– Операцию?!! – спросил Саша, и глаза у него стали круглые, как плошки.
– Лучше, конечно, операцию, – сказал доктор. – Можно, впрочем, попробовать поправить спицами…
– Лучше спицами…
– Не дрейфь, десантура!
На соседней с Сашей койке лежал огромного роста человек, похожий на моржа. У него тоже была сломана нога, но он лежал, совершенно спокойно почитывая журнал. Он был в одних трусах, потому что в палате было жарко. Все тело у него было покрыто старыми шрамами. От пуль, от осколков, от хирургических швов. Это он сказал: «Не дрейфь, десантура» – и продолжал говорить:
– Филонить нельзя никогда, малыш, понимаешь? Вот я взорвался на противопехотной мине, и по всем законам мне должно было оторвать ногу. А знаешь, почему не оторвало?
– Почему?
– Потому что я честно бежал в атаку. Широкими шагами, понимаешь? Быстро бежал. Мина успела мне только ногу задеть. А если б я филонил… Так что ты не филонь. Доктор сказал операцию, значит, операцию.
Доктор улыбнулся:
– Вам-то точно операцию, майор.
– Есть операцию! – тот улыбнулся и приложил огромную лапищу к бритой голове.
– Только сначала мальчика, а потом вас.
Сашу раздели и повезли в операционную.
Он лежал на каталке и трясся. То ли от страха, то ли от холода. Медсестра сделала ему укол, и Саше стало спокойно. Он стал испытывать тихую радость от того, что нога болит, что вот сейчас операцию сделают, что пришла добрая доктор-анестезиолог, усадила на операционный стол и огромной иглой колет в спинной мозг.
Больно опять же не было. Огромная игла с легким щелчком вошла в позвоночник, левая нога рефлекторно дернулась, по всему телу разлилось тепло.
– Что это вы мне укололи? – спросил Саша, пока ему ставили капельницу и надевали кислородную маску.
– Это субдуральный наркоз. Сейчас у тебя нижняя часть тела отнимется.
– Нет, я имею в виду до этого. Что вы мне укололи такого, чтоб я не боялся?
– Вот маленький наркоман, – засмеялась анестезиолог. – Лучше тебе не знать этого вещества, а то станешь искать его в трудную минуту.
Потом пришел доктор, стал оперировать, и Саша тихо обрадовался этому обстоятельству. Доктор сказал, чтобы скорее накладывали жгут. Саша понял, что, значит, он истекает кровью, но совсем не испугался. Потом Саша увидел, что по операционной среди врачей и медсестер ходит какая-то старушка в коричневом пальто, и подумал, что эта старушка может быть смерть. Но тоже не испугался, поскольку галлюцинаторная старушка близко к Саше не подходила.
Потом доктор потрепал Сашу по щеке и сказал, что операция закончена.
– Просыпайся, боец, в реанимацию поедем.
В реанимации Саша пролежал до вечера. Ему вводили что-то через капельницу и кололи обезболивающее. В свою палату Сашу привезли только к ночи. И почти сразу же привезли майора. Майор размахивал руками и улыбался:
– Ну вот, девочки милые, а то что же это! В реанимацию, в реанимацию! Я из-за вашей реанимации ужин пропущу.
Как только медсестры ушли, майор встал и пошел на костылях в туалет. Саша пытался последовать его примеру, но едва опустил оперированную ногу с высокой шины, как страшная боль пронизала его насквозь и в глазах потемнело.
Майор улыбнулся:
– Ну что, боец, больно?
– Больно, конечно.
Но разве ж теперь из-за боли и не поссать как человеку?
Вредительство
Мой дедушка по отцовской линии служил в НКВД. Я не знаю, участвовал ли он в расстрелах, но полагаю, если бы приказали, участвовал бы как миленький. И даже не задавался бы слишком сильно нравственными вопросами типа «как же это? расстрелы?» – стрелял бы просто, и всё. Дедушка был не очень грамотным и всерьез верил во всю эту большевистскую белиберду про врагов народа. Стрелял бы, и вся недолга.
Впрочем, вряд ли кто-нибудь приказывал дедушке расстреливать людей, потому что дедушка служил в НКВД конюхом. И если про гуманность и нравственность, про политику и пропаганду дедушка ничего не понимал, то про лошадей понимал хорошо – знал лошадей, любил и жалел, еще с тех пор как мальчишкой в рязанской деревне работал на конезаводе.
Особенно в конюшнях НКВД дедушка жалел буланого жеребца донской породы, на котором ездил какой-то высокопоставленный майор госбезопасности (чин, насколько я понимаю, равный теперешнему генеральскому). Имени этого майора дедушка мне так и не назвал никогда, даже в старости, когда был пенсионером и подрабатывал дворником в детском садике. Боялся дедушка этого майора до самой смерти. И говорил мне только, что майор этот был зверь.
Майор всегда носил точеные шпоры и в кровь рвал этими шпорами коню бока. Взнуздывать коня майор всегда велел с мундштуком, и мундштуком рвал коню губы. А еще в Туркестане майор пристрастился ездить не с хлыстом обычным, и даже не с нагайкой, а с камчой, в которую вплетены были кусочки железа и которую туркестанские басмачи использовали как холодное оружие, а не затем, чтобы погонять лошадь…