Первая и в каком-то смысле катастрофическая трещина в наших отношениях появилась по совершенно иному поводу. Он на месяц отправился за границу и очень любезно устроил так, что я по-прежнему продолжал приходить в Личпоул и писать свои упражнения в каллиграфии за его столом, на котором он разложил все, что мне было для этого нужно, в том числе и нож для очинки перьев, современный, из тех, что продаются в лавках художественных принадлежностей. У самого Гриза был другой, которым пользовался и я, когда он был дома, — с тонким лезвием, довольно старинный, хранившийся в кожаном футляре. Я стал искать его и нашел спрятанным в ящике стола. Затем случилось несчастье, совсем как в народных сказках. Я взял запретный инструмент, и он тут же сломался в моих руках. Я расстроился, но не сознавал, что это может иметь роковые последствия. В тот же вечер я написал Гризу, упомянув среди прочих банальностей о случившейся неприятности. Ответ пришел через десять дней. Нож, писал он, уникален и незаменим. Я не должен был трогать его. Он оставил на столе все, что мне было нужно. Ящики стола не предназначены для чужого глаза. Без этого ножа он никогда не сможет снова писать. Я должен немедленно собрать осколки и рукоятку и отправить заказной почтой в наилучшую фирму в Шеффилде с просьбой сделать все, что в их силах. Но он уверен, что уже ничего нельзя поправить. Я обманул его доверие и положил конец его жизни как каллиграфа.
Я был поражен до глубины души не столько его преувеличенным горем, сколько обвинением в преступном любопытстве. Со следующей почтой пришло новое письмо, где говорилось, что первое было написано под влиянием минутной досады; что я не должен считать его злым; что я по-прежнему могу пользоваться Личпоулом в его отсутствие как убежищем и он с нетерпением ждет, когда мы вновь встретимся осенью. Но душевная рана так и не зажила. Я сделал, как он велел, и в положенный срок нож вернулся с новым лезвием, явно уступавшим прежнему. Приехал Гриз, и я продолжал приходить к нему, только больше не оттачивал перья. Мы оставались друзьями еще много лет; когда наши пути разошлись, он часто гостил в нашем доме, и моя мать всячески холила его. Но после случая со сломанным ножом прежний ясный, доверительный утренний свет никогда уже не сиял над нашей дружбой.
Любопытно, что он больше не занимался каллиграфией. Создал несколько в высшей степени оригинальных орнаментов — тут у него было поле для совершенствования, — но каллиграфию, после того как я сломал нож, оставил. Лишь однажды, много позже, попробовал было полушутя, полусерьезно вернуться к прежнему увлечению. «Я ведь говорил, что никогда больше не смогу писать».
Лет восемь спустя после первой нашей встречи Гриз издал за свой счет превосходный альбом ин-фолио собственных декоративных композиций, для которого я по его просьбе написал предисловие. Положение обязывало изобразить большее воодушевление, нежели я тогда испытывал.
Благодаря любезности моего давнего друга экземпляр этого тома, которого я не видел больше тридцати лет, недавно оказался у меня, и я перечитал и этот, и многие другие абзацы без особого стыда. Мне было двадцать три — возраст, обожающий высокопарный слог, — когда я написал это предисловие, и я многим был обязан дружбе с мистером Гризом и в последней части статьи уточнял, чем именно. Я описал прежние наши с ним встречи подобно тому, как сделал это выше, и нанес обиду отцу, высказавшись в том смысле, что, пока я не узнал мистера Гриза, я жил в окружении филистеров. Отец справедливо полагал, что моя юность прошла в мире поэзии.
но мистер Гриз дал мне даже больше, открыв красоты природы.
После одной из таких встреч он писал мне (в марте 1920-го):
Но тут я был неблагодарным учеником. Почти всю жизнь, вплоть до недавнего времени, я получал большее наслаждение от творений рук человеческих, нежели от природы, а ныне отвращение к деяниям человека вызывает у меня стеснение в груди, тогда как, общаясь с природой, я дышу свободно.
У меня сохранилось несколько писем от Гриза. Большинство из них, что естественно для него, кончается призывом хранить тайну. «Не показывай письма такому-то», «Не оставляй это послание где попало».
И еще одно, кроме чувства красоты, он старался мне преподать. Он прочел книги кое-каких мистиков и в определенном смысле отрешился от мира. К славе он не стремился. В Лэнсинге, хотя это было сугубо религиозное заведение, никогда не подвергалось сомнению, что настоящая цель жизни — это власть в той или иной форме. Добиться успеха означало стать богатым или знаменитым, или влиятельным. «Я всегда чувствую, — писал мне Гриз, — что те, кто получил образование в Лэнсинге, добились того, чего мне никогда не добиться, — но печально, что так или иначе это слишком часто ведет к тому, что Идеалом для них становится отель «Метрополь» в Брайтоне, но не Истина, которая делает человека свободным».
Однажды вечером, после нашей встречи, когда я пожаловался, как это свойственно подросткам, что у меня нет цели в жизни, он написал:
Я крайне нуждался в подобном наставлении, будучи очень восприимчив в тот период. Я часто задавался вопросом, как сильно изменилась бы моя последующая жизнь, если бы в том возрасте я соприкоснулся с настоящим, самоотреченным, религиозным человеком.
Незадолго до того, как я покинул школу, мистер Гриз нашел, что зимы в Личпоуле слишком суровы, а жена фермера устала заботиться о нем. Он переехал со всем своим имуществом в коттедж в Марстоне, в ту пору бывшем уединенной деревней на противоположной от Оксфорда стороне Двуречья, где я время от времени навещал его, а Сверх по пути из Элсфилда, после обсуждения мирских проблем с Джоном Бьюкеном, останавливался, испытывая потребность в духовном общении.
Несколько лет спустя моя мать получила от него письмо, полное смятения. Он попал в неприятную историю. Когда он возвращался домой с заутрени, его по ошибке приняли его за священника, разыскиваемого полицией по обвинению в развратных действиях, арестовали и подвергли допросу. Для натуры столь нервической это было настоящим ударом. Мать привезла его к нам, окружила вниманием, но он заявил, что отныне никогда не сможет пойти в церковь. И, уверен, больше он туда не ходил. Это был тот же случай, что и с перочинным ножом, только раздутый до невероятных масштабов.
Многими своими сильными сторонами и достоинствами система закрытых школ обязана лишенным честолюбия людям вроде тех, какие воспеты в стихах, посвященных киплинговскому роману «Стоки и компания», «людям малозаметным», получившим посредственное образование, часто финансово независимым, которые просто оживали в окружении молодежи и были рады остаться до конца жизни в обстановке их юности, тем самым как бы продолжая ее, переписываясь с друзьями во всех концах света, храня в своих кабинетах старые, пожелтевшие фотографии, завоевывая любовь и уважение по примеру их прежних учителей, вспоминая лица, даты, счет матчей, становясь в тесном школьном мирке заметными фигурами. В Лэнсинге таких было несколько; Дж. Ф. Роксбург не из их числа, его блистательное пребывание в школе продолжалось десять лет с перерывом.
Ему был тридцать один, когда он вернулся в Лэнсинг из армии.
Он тогда был старшим воспитателем, и лучше всего его знали мальчишки из возглавляемого им «дома». Он относился к ним с большой заботой и по крайней мере однажды взял к себе мальчишку, которого исключили из другого «дома». Вместо небрежной периодической отписки: «Поведение удовлетворительное» он писал длинные письма каждому родителю. Письменным столом ему в его кабинете служила высокая конторка — чтобы не впадать в сонливость, и он проводил за ней много часов, когда уже вся школа спала, дописывая письма, на которые днем, за множеством дел, не хватало времени и для которых он использовал бумагу высшего качества с собственноручным тиснением.
Мальчишки из других «домов» до перехода в старшие классы редко видели Роксбурга, разве что иногда встречали во дворе его впечатляющую фигуру: высокий, широкоплечий, худой, сутуловатый, с прекрасным лбом, густой шевелюрой, лицом, светящимся умом и юмором; денди, притягивавший любопытные взгляды постоянно сменявшимися костюмами и галстуками. В нем было то щегольство, которое особенно привлекательно для подростков. Даже в преподавательской форме он выглядел эффектно. Раз в четверть он появлялся на причастии, и тогда на нем была мантия профессора Сорбонны, придававшая ему сходство с адвокатом с рисунков Домье. Может быть, таким способом он утверждал свою континентальную светскость, поскольку не притворялся, что разделяет трактарианистские догмы, на которых стояла школа. Он не выдавал своего скептицизма, лишь изредка намекая на свои сомнения на заседаниях дискуссионного клуба: «Когда вы рассуждаете о загробной жизни, что конкретно продолжает жить, по вашему разумению — физический облик, характер, интеллект, память, чувство? Как все это может существовать вне тела, которое, как мы знаем, исчезает?» — вот довольно типичные вопросы, которые мы считали себя достаточно взрослыми, чтобы обсуждать, но на которые у нас не находилось ответа. По всеобщему мнению, само божественное мироустройство вызывало у него сомнение. Тут, как кое в чем еще, его можно было уподобить англиканским епископам восемнадцатого века. Сам он, возможно, охарактеризовал бы себя как стоика. Важно, что, когда он создал Стоувскую школу, он предпочел называть ее питомцев стоиками.
Он трудился, не зная отдыха. Для нынешних учителей школьные часы — изнурительный труд, отнимающий все силы. На нем же, в дополнение к этим часам, был его «дом»; он был офицером О.Т.С., мотором, если не организатором, всех школьных обществ — Шекспировского, Современной пьесы и Дискуссионного, а кроме того, писал в еженедельные журналы рецензии на книги. Он был неизменно учтив с директором школы и коллегами, которые формально были выше по положению, но умом он, когда я там учился, был выше всех. Он не соответствовал духу школы лишь в силу своих религиозных воззрений. Было очевидно, что ему уготована лучшая судьба. Так что его назначение директором Стоувской школы перед тем, как я окончил Лэнсинг, никого не удивило.
На всем, что он делал, лежала печать щегольства. Если у других преподавателей экзаменационные билеты были грязные, со слепым текстом, то у Дж. Ф. — всегда элегантно отпечатаны. Каждый год он проводил «общие экзамены» в (полагаю) предпоследнем и последнем классах. В век тестов на сообразительность и всяческих конкурсов в еженедельных газетах может показаться, что в них не было ничего примечательного. Но сорок пять лет назад, когда Дж. Ф. ввел их, они, насколько знаю, были в диковинку — полуигра, полуэкзамен, когда ученик мог продемонстрировать все свои способности и знания.
Все в Дж. Ф. было рассчитано на то, чтобы произвести впечатление. Голос у него был приятно звучный, который невозможно повторить — а многие из нас старались ему подражать. Результат получался хоть уши затыкай; до сих пор иногда вспоминаю свой голос, выделявшийся среди голосов одноклассников. Раскаты его голоса, когда он декламировал:
Его чувство юмора находило выход в шутках, которые Фаулер осуждающе называл «педантские» и «многосложные», но у Дж. Ф. они никогда не казались затасканными. Напротив, они выглядели оригинальными, остроумными и действительно смешными. Наши мальчишеские попытки подражать ему в этом были малоуспешны.
Его появление в классной комнате неизменно сопровождалось всеобщим оживлением. Никогда он не выглядел уставшим. Когда учителя, особенно в младших классах, довольствовались тем, что сидели, зорко следя за учениками, сонно переворачивавшими страницы учебников, или, в лучшем случае, диктовали им из пожелтевших талмудов, Дж. Ф. казался бодрым и свежим, как ведущий актер на подмостках театра, красующийся в свете рампы и держащий в напряженном внимании зрительный зал. Никогда не возникало впечатления, что он занимается рутинным делом. Думаю, наши горящие глаза вдохновляли его.
В последнем классе я бросил заниматься греческим и в результате так и не узнал досконально о его отношениях с учителями-классицистами. Камнем преткновения были уроки латинского и французского и час в неделю, когда он собирал оба старших класса, классический и современный, для урока по «общим», как это называлось, темам. Это могло быть что угодно, от древнегреческой скульптуры до только что вышедших книг по политике, которые привлекли его внимание. Иногда он выбирал тему урока совершенно спонтанно. Помню, например, как однажды утром после того, как мы пропели в церкви кауперовское «Неисповедимы пути Господни», он устроил нам экзамен на предмет употребления метафор в этом церковном гимне.
Еще до появления словаря Фаулера «Современный общеупотребительный английский язык» Дж. Ф. почти в тех же выражениях ратовал за грамматическую точность и обрушивался на речевые клише.
От нас он требовал каждую неделю писать «заметку» (как он это называл) — одну страничку, слов двести пятьдесят, на самые разные темы. Возвращал когда без единого слова комментария, выражая таким образом свое разочарование, когда с похвалой, или, отметив какое-то место в работе, устраивал целую дискуссию с участием всего класса. Наиболее резкой оценкой было: «Превосходно с точки зрения журналистики, дорогой мой», что означало: работа банальна по мысли, написана разговорным, а не литературным языком, и цель ее — произвести впечатление хлесткими словечками и преувеличениями. Он призывал, как и Фаулер, учиться у лучших писателей, а не у репортеров. Живое описание какого-нибудь события всегда доставляло ему удовольствие.
Однажды я попытался посадить Дж. Ф. в калошу.
Ведя у нас общий курс культуры, он прочитал нам лекцию о творчестве Прэда[133], с примерами из его
Мистера Гриза Дж. Ф. недолюбливал. Я присутствовал при их встрече в кабинете нашего старшего воспитателя, когда он вполне добродушно назвал его «личпоулским мудрецом», но ходить к нему домой своим мальчишкам не разрешал. Во внешности и манерах мистера Гриза, как я говорил, было много женственного; Дж. Ф., напротив, был очень мужественным, но как раз он-то и был гомосексуалистом. Большинство хороших учителей — и, думаю, учительниц тоже — имеют подобную склонность — иначе как бы они выносили свою работу? — но явно это не проявляется. Дж. Ф. всегда глубоко скрывал страсть. Не думаю, что он когда-нибудь позволял ей перейти из платонической в плотскую в отношениях с каким-нибудь из своих учеников, но в отличие от обычного, романтического наслаждения, которое испытывали лучшие из его коллег, общаясь с молодежью, он, определенно, влюблялся в отдельных мальчиков. Ко мне это не относилось. Я был хрупким и хорошеньким, как херувим. Ему же по вкусу была больше классика, нежели рококо — «греческая любовь», как говаривали невинные ученые и духовенство до суда над Уайлдом, — и в то время он был пылко влюблен в златовласого Гиацинта.
Он подарил этому мальчишке мотоциклет, на котором тот тут же разбился с большим ущербом для своей красоты, но любовь Дж. Ф. осталась неизменной, пока его друг не умер, будучи еще довольно молодым.
Интерес Дж. Ф. ко мне был чисто профессиональным. Он считал, что разглядел во мне способности, заслуживающие, чтобы их развивали. Больше того, у меня хранится его письмо от 1922 года, где он пишет: «Если ты воспользуешься даром, которым боги наградили тебя, то станешь тем единственным, по моему убеждению, человеком, кто проложит курс твоему поколению». Увы, его разочаровало то, какое поприще я выбрал себе. Трудно сказать, что он имел в виду под словами «проложишь курс своему поколению». В качестве премьер-министра? Великого директора школы, как он сам? Редактора «Таймс»? Как бы там ни было, я не оправдал его надежд. Думаю, он лишь вздыхал, читая мои писания и слыша, что говорили о моем поведении. Он был шотландцем и верил в успех, который для него означал что-то желанное, материальное и чего можно достичь только тяжким трудом и добродетельной жизнью.
Я ни разу не видел его после своего первого года в Оксфорде; он к тому времени с головой погрузился в работу в Стоуве. Перед окончанием школы я предложил ему взять меня туда на работу, но получил категорический и справедливый отказ. Но его благосклонноего ко мне отношения на протяжении четырех четвертей я не забыл. Я всегда испытывал перед ним благоговейный страх, так что он в некотором смысле был соблазнителем, а я соблазняемым, когда он старался добиться моего расположения. Он, единственный среди лэнсинговских учителей, был в дружеских отношениях с «партером», где мог уединиться, тогда как в комнате старших воспитателей все его дергали. До того как я получил какое-нибудь официальное назначение в школе — то есть стал как-то выделяться среди остальных — он приглашал меня на чашку чаю в короткие минуты уединения, почти тайного, — великая честь, которой редко кто удостаивался и которая не проходила мимо уважительного внимания старост. Вспоминаю, как, когда часы пробили половину пятого, он сказал: «Как чудесно! До вечерни нам совершенно нечего делать, только есть эклеры и болтать о поэзии». А еще со стыдом вспоминаю, что я пересчитал пирожные — шесть, надо растянуть на полчаса. В те дни я съедал два эклера в минуту. Мне мало что было сказать о поэзии, и не помню, что он говорил, но в церковь я пришел, шатаясь не от сытости, как это бывало с большинством старшеклассников по воскресным вечерам, а оттого, что меня распирал восторг от общения с Великим Человеком.
Мистер Гриз находился там, стоял в боковом приделе в кепи и при широком галстуке. Мне казалось, что он стал как будто меньше. Я не изменил ему, но я знал, что мистер Гриз и Дж. Ф. были полной противоположностью друг другу, и к тому времени отдал свое предпочтение более сильной и яркой личности. До сих пор не могу решить, что из того, чему эти двое стремились научить меня, было для меня более ценно или кому из них я оказался более предан.
Еще раз Дж. Ф. написал мне в июле 1930-го, приглашая встретиться в лондонском клубе, в котором он состоял и куда меня недавно тоже приняли. К тому времени я уже добился некоторого успеха как автор романов. Письмо начиналось с обращения: «Дорогой Во (ты теперь так знаменит, что не решаюсь обращаться к тебе по имени, как в былые времена)», а заканчивалось такими словами: «Надеюсь, мы столкнемся в недалеком времени и возобновим отношения, которые я некогда очень ценил». Насколько заслужена, по его мнению, моя «знаменитость», он предпочел умолчать. Думаю, он просто почувствовал мою подспудную отчужденность и готовил почву для возможной неожиданной встречи в клубе.
Добавлю, что мы так и не встретились — ни в клубе, ни где-то еще. Спустя шесть недель после получения этого письма я принял католичество. Он, должно быть, воспринял это как предательство всего того, что старался мне привить.
Глава восьмая
НИ ОТ ЧЕГО НЕ ОТРЕКАЮСЬ
Отец в своей автобиографии с грустью писал: «В начальную школу я опоздал на неделю; в Шерборн пришел летом вместо осени, когда прибывает новое поколение учеников; и вот теперь с Оксфордом мне особенно не повезло, поскольку студенты набора 1885 года успели втянуться в занятия и подружиться, когда с большим опозданием появился я, и весь оставшийся срок до окончания первого курса пришлось наверстывать упущенное».
Удивительное дело, но, прекрасно помня, как сам пострадал, он заставил меня в точности повторить его судьбу. Выше я упоминал о горьком чувстве одиночества, которое испытывал первое время в Лэнсинге, чего вполне можно было бы избежать. Теперь, в январе 1922 года, он решил отправить меня в Оксфорд немедленно, в разгар семестра. Я и сам был не прочь поехать, и по отцу было видно, что ему, как обычно, не терпится покончить с делом, на сей раз с моим образованием. Он стал уставать от рутинных обязанностей в «Чэпмене и Холле» и мечтал об отставке. Он верил (как оказалось, напрасно), что, когда я получу степень, ему не надо будет больше заботиться обо мне и он скорее обретет долгожданный досуг или сменит работу на менее обременительную.
Изначальный план был таков: если я получу стипендию, то отправлюсь на девять месяцев во Францию, попрактиковаться в языке. Я так и не сделал этого, что мешало мне потом всю жизнь. Но я ни в коем случае не сожалею, что досрочно был зачислен в университет. В результате этого я появился там как одинокий исследователь.
Многие были довольны, ограничив круг интересов и друзей своими коллегами, и не искали большего. Не знаю, случилось бы то же самое со мной, появись я там в нормальное время, как все. Сложилось так, что у меня не оставалось иного выбора, кроме как быть в колледже скитальцем.
Хартфорд был респектабельным, но довольно скучным небольшим колледжем. Когда мистер Боулби объявлял в школе, что я поступил стипендиатом в университет, об этом колледже он сказал покровительственным тоном и с грамматическими ошибками, что, мол, это «очень растущий колледж», чем несказанно рассмешил отца. Если можно верить моим детям, Хартфорд не очень-то вырос с тех пор. В мое время среди тамошних донов не было ни одного значительного ученого; среди студентов — ни членов Буллингтонского клуба[135], ни президента университетских Дискуссионного или Театрального обществ, ни членов сборной университета по гребле — лодка никогда не подходила близко к верховьям реки. В те времена среди колледжей университета существовала общепринятая очередность на занятие президентского поста. Хартфорд продвинулся в этой очереди дальше середины, наравне с Ориелем и Экстером. Непосредственно из моих сокурсников вышли: посол, епископ, председатель Верховного суда в доминионе, киноактер, популярный композитор, Q.C.[136]. Были ли среди них еще выдающиеся личности, не знаю.
В преимущества колледжа входили хорошая кухня и уникальная система обучения, по которой студенты занимались дома: не было ни перекличек, ни обязательного посещения церковных служб, как в других колледжах, так что не приходилось вылезать из теплой постели и выскакивать на утренний холод. Чтобы получить стипендию, нужно было принадлежать к англиканской церкви, иными словами, не состоять членом никакой другой. Я в методистскую церковь никогда не ходил.
Приятно было и то, что Хартфорд был свободен как от студенческого «корпоративного духа», отравлявшего жизнь во многих небольших колледжах, так и от хулиганских выходок, случавшихся порой как бунт против эксцентричности крупных; хотя признаюсь истины ради, что то и другое проявилось-таки, когда на «пьянке новичков» — без каковой, думаю, не могло обойтись — бледный от выпитого старшекурсник вломился ко мне в комнату, воинственно вопрошая, что я «сделал для колледжа». Я ответил, что выпил в его честь, и друзья парня увели его, пока он не натворил бед. Никого никогда не грабили, не устраивали погрома в его комнате, не заколачивали его дверь. Это было либеральное, цивилизованное место, где можно было жить, как тебе нравится.
Корпуса колледжа невзрачные в соответствии с историей этой местности, и с начала Средних веков в них поочередно размещались муниципалитет, колледж, снова муниципалитет, пока наконец в них окончательно не обосновался колледж, и первый лорд Ривелстоук в 1874 году пожертвовал капитал на его содержание. Главное здание своим фасадом, обращенным на Кэт-стрит, как часто отмечалось, походило на банк. Но рискнувшему пройти за домик сторожа открывалась мешанина разномастных построек. Тут и старинные, но ничем не примечательные строения, окружающие квадратный передний двор, и церковь, и столовая, сооруженная Джексоном в стиле французского ренессанса. Выделяется разве что «Мост вздохов», ведущий через Нью-колледж-лэйн к новым корпусам. Садов нет в помине. С тех пор там восстановили очаровательную средневековую восьмиугольную книжную лавку на углу, неузнаваемо ее перестроив, чтобы вписать в новые корпуса.
Сегодня правительственный департамент, без сомнения, запретил бы использовать это место в качестве исправительного учреждения на основании его пожароопасности и отсутствия гигиены. Это было время перехода от сидячей ванны к нормальной. Когда обитатели главного корпуса хотели помыться, им приходилось идти через «Мост вздохов», чтобы попасть в наполненные паром подвалы новых строений. За церковью скрывались уборные. Прислужники каждое утро приносили нам в небольших кувшинчиках горячую воду для бритья и дважды в день опорожняли ночные горшки, имевшиеся у нас в комнатах.
Первый семестр я жил тихо. В Хартфорде было несколько ребят из Лэнсинга, но, кроме одного, Мэчина, я знал их плохо. Руперт Фремлин и Макс Маллоун (ныне он — профессор археологии) из директорского «дома» в Лэнсинге были поблизости, в Нью-колледже, а Сверх был недоступен: готовился к предстоящим экзаменам на получение стипендии, которую он получил-таки. Я начал с того, что зачастил в Нью-колледж. Я получал множество приглашений от разных старшекурсников, чьи родители были знакомы с моими. Я возвращал им их визитки — в те дни у нас были визитные карточки с тиснением, — и на том наше знакомство и кончалось.
Общественные активисты из числа старшекурсников приглашали новичков на чай, обычно с намерением привлечь к благотворительной или проповеднической работе среди сборщиков хмеля или в Хартфордской миссии в Южном Лондоне, или в Дискуссионном обществе. Я увидел, что у меня с ними мало общего.
Мое первое жилье было скромным. Как стипендиат, я имел право первых три года жить при колледже, но, опоздав с прибытием, обнаружил, что осталась всего одна свободная квартирка в самом старом из зданий, окна которой выходили на Нью-колледж-лэйн. Она располагалась над кладовой студенческой комнаты отдыха, где готовили чай, и лестница ко мне наверх больше всего запомнилась мне стуком крышек на блюдах в туманные дни и запахом тостов с анчоусами и булочек с медом, которыми служители нагружали подносы.
Я придерживался порядка, заведенного в колледже. Мы завтракали — обычно «общим столом», то есть хлебом (восхитительными небольшими свежеиспеченными булками), сыром (треугольничками отборных, свежих английских сортов) и пивом (горьким элем, нацеженным из бочонков в высокие кружки) — и пили пятичасовой чай по своим комнатам. Большинство чаще всего обедали по вечерам в столовой, где кормили вкусно и дешево. Мы должны были платить за пять обедов в неделю независимо от того, ели мы или нет. В последние семестры, когда я познакомился с экстравагантным вкусом, которым отличался кружок моих друзей из других колледжей, я просадил много денег на не стоящую того кухню Джорджа. Поначалу я следовал обычаю обедать в столовой колледжа прямо в халате и несвежей рубашке. Существовали некоторые формальности. Стипендиаты-первокурсники сидели за отдельным столом, а старшекурсники читали молитву. «Штрафовали» — штраф в виде огромной серебряной кружки пива полагался за такие нарушения, как употребление в разговоре цитат на иностранном языке, упоминание женского имени или неподобающую одежду — часто и по установленной церемонии. Если проштрафившийся умудрялся — а таких было мало (обо мне и речи нет) — «одолеть чашу», то есть выпить ее до дна, не переводя дыхания, за пиво платил, скидываясь, весь стол. Обычно же кружка переходила из рук в руки, и, если кто плескал на стол или ронял салфетку, передававшуюся с кружкой, назначался новый штраф. Этот обычай соблюдался не во всех колледжах, а теперь, как я узнал, и вовсе прекратил существование.
Первые два семестра я ощущал себя совершенно счастливым, делая все то, что по традиции делали первокурсники: приобрел портсигар с выгравированным на крышке гербом колледжа и популярную олеографию «Башни и шпили Оксфорда»; учился курить трубку; первое время напивался; пешком и на велосипеде побывал в окружающих деревушках; произнес ничем не примечательную вступительную речь в Обществе; в меру занимался историей, чтобы экзаменаторы остались довольны. Но все время казалось, что существует некая квинтэссенция Оксфорда, которую я чувствовал и любил со стороны и которую намеревался обнаружить.
В моем воображении сверкали литературные ассоциации. Я знал наизусть, более того, цитировал в своей письменной работе на соискание стипендии риторическое обращение Мэтью Арнольда к Оксфорду в «Восторженном мечтателе».
«Альма-матер» Квиллера-Коуча[137] было моим любимым стихотворением. Я зачитывался «Зулейкой Добсон»[138] и вторым томом «Зловещей улицы»[139]. Белок[140] и Флекер[141] воспели это место:
И
Кембридж породил, пожалуй, более значительных поэтов, но, конечно же (?), меньше стихотворений в свою честь.
Я заранее испытывал предубеждение против самого городка, так что разочарование было не слишком сильным.
Сыновьям его не дано ни искать, ни разгадать его тайну, но в 1922 году она лежала почти на поверхности.
При мне Оксфордский университет куда больше походил на себя прежнего, каким он был, когда в нем учился отец (да и мой прадед тоже), чем на тот, каким он стал при моих детях. Никакой лихорадочной конкуренции при поступлении; более того, Пемброк спокойно принял в университет Хью Лайгона и еще кое-кого из аристократов, не желавших иметь дело со вступительными экзаменами и даже с экзаменами на степень бакалавра позже. Городок, как в старь, одиноко располагался среди речушек и лугов. Его строения гордо демонстрировали свои серо-золотистые осыпающиеся каменные стены, ныне приговоренные учеными мужами к обновлению, обошедшемуся в огромную сумму. Предместье радовало глаз домами в духе изображенных Рескином и ухоженными садами вдоль дорог на Вудсток и Бэнбери. В Каули существовал какой-то автотранспорт, но это было вне пределов зрения и слуха. Туристы в протяжение семестра были редкостью. Окружающие леса и холм были приютом для Ученой Цыганки, и можно было нагнать ее, бредущую по середине дороги. По берегу реки мы ходили в Бинсли гадать, как ходили, мы были уверены, все студенты до нас. На тихих улочках хищные лавочники поджидали студентов и соблазняли их предложением покупать в долг, который редко когда не возвращался. В Кентербери Гейт и в Броаде можно было взять двухколесный экипаж или открытую коляску. Велосипедисты и священники, пешком или на колесах, вперемешку со скотиной, которую гнали на базар, представляли единственную опасность на городских улицах. Сомневаюсь, что в университете набралось бы десятка три авто, принадлежавших донам или студентам. Телефонов не было. Связывались посредством открыток с университетским гербом, которые развозили посыльные на велосипедах.
Община была сугубо мужская. Студенты жили затворниками. За исключением «Недели восьмерок»[144], в мужских колледжах редко можно было увидеть девушек. Еще существовали прокторы, и в мое время в одном случае, так по крайней мере заявлялось, они имели право выдворять за пределы территории университета женщин, не имеющих сопровождающего и казавшихся им соблазнительницами. Последний поезд из Паддингтона прозвали «прелюбодеем», но он нечасто служил этой цели. Большинство студентов вполне были довольны жизнью в замкнутой общине, какой она была до появления железной дороги, удовлетворяясь легким флиртом во время каникул и близкой дружбой в остальное время.
В описываемое время старший преподаватель по судебной психиатрии Лондонского университета представил доклад на тему молодежной преступности. «Мы много читаем, — говорит он, — о районах с повышенным уровнем преступности и о преступных субкультурах, но куда меньше о том, почему правонарушитель не имеет подруги, как большинство его законопослушных сверстников», и далее он знакомит с тем фактом, что сорок шесть процентов юношей, попавших в исправительные учреждения, не имели интимных отношений с противоположным полом. Уверен, что у менее чем десяти процентов моих сверстников были те, кого д-р Гиббенс называет подругами. Кое-кто испытал случайное, безрадостное приключение с проституткой за границей. Мало кто серьезно интересовался женщинами, но, насколько я знаю, лишь один попал в тюрьму (сбил пешехода), и лишь единицы стали гомосексуалистами.
Кое в чем мы были искушеннее своих преемников, но в другом — юнцы несмышленые.
В романе, который я написал много позже[145], я сравнил относительно новую, существующую лишь сто лет, но якобы освященную веками систему образования в английских закрытых школах с производством портвейна. «Оно было, — писал я, — как спирт, который мешают с чистым соком виноградников Дору, — бьющий в голову, состоящий из таинственных ингредиентов; оно одновременно обогащало и замедляло взросление, как спирт замедляет созревание вина, делает его непригодным к употреблению, поэтому оно должно вылеживаться в темноте долгие годы, пока наконец не придет срок подать его к столу».
Те из моих сверстников, кто испытывал в Оксфорде скуку, в большинстве своем были иноземного происхождения или получили оригинальное образование. Хьюберт Дугган, который впоследствии стал одним из моих ближайших друзей, был смешанного американо-ирландско-аргентинского происхождения. В колледже он изнывал без женщин и после двух семестров, жалуясь на влажные простыни и общество недоразвитых юнцов, поступил в королевскую конную гвардию.
Мистер Питер Куиннел, которого я с тех пор встречал время от времени, не жил при колледже. Его колледж тоже приводил в отчаяние. Для меня же это было сказочное царство, и, думаю, я был самым счастливым из моих сокурсников.
Середина 1920-х годов была словно День св. Луки, или, как говорят другие, бабье лето[148]. Традиционный жизненный уклад Оксфорда прервался в 1914 году; многие думали, что он никогда уже не возродится. После войны появилось поколение бывших солдат, на два, на три года старше, чем обычно бывают студенты, и бесконечно старше нас пережитым опытом. Ко времени моего поступления они уже окончили учебу или еще грызли науку, уединившись по своим углам, и колледжи заполнила молодежь.
После меня пришла эпоха джаза, коктейлей, постоянных поездок в Лондон и обратно, нового крепкого сленга и культа богатых, на смену которому вскоре пришел культ пролетариата. Но пятилетие мы жили и говорили во многом так, как наши предшественники десять лет назад. Когда я читаю их воспоминания (как делал в поисках деталей тогдашнего бытия, работая над «Жизнью Роналда Нокса»), то вижу много сходства между ними и нами, чего мне не хватает в случае с нашими преемниками.
Некоторые из нас остро чувствуют потерю тех легендарных личностей, которые, почти до единого человека, были уничтожены на Первой мировой войне. Нам часто с укоризной напоминали, особенно слуги в колледже, сколь хуже и бесцветней мы были в сравнении с теми великими людьми. Похоже, что сегодня, после Второй мировой войны, к моим сверстникам относятся со смесью зависти и осуждения, как к распутникам и прожигателям жизни.
Недавно я наткнулся на статью в журнале, основанную на ответах стариков донов на вопрос: «Считаете ли вы, что нынешние студенты не чета прежним?»
В Нью-колледже[149] вердикт был таков: «Нынешние порассудительней и деньги не транжирят». В Мертонском: «Студенты становятся все более и более разнородными. Многие приличные семьи, где получение университетского образования было традицией, обнищали. Растет число студентов из семей, не имеющих подобной традиции, — бедных, которым помогает государство, и прагматичных, озабоченных лишь улучшением в будущем своего материального положения». В Университетском: «Тут теперь (полагаю) примерно вдвое больше студентов по сравнению с тем, что было тридцать лет назад. Тогда большинство учились посредственно. Обыкновенных лодырей теперь очень мало. Появление студентов из колоний, американцев и иностранцев подстегивает интерес местных к учебе». В Уодеме: «Современный студент добродетельней, потому что бедней; умней, потому что приходится много заниматься, а конкуренция стала жестче; они крепче физически, потому что воздержанней во всем».
Статья появилась (в «Стрээнд мэгэзин») в 1911 году.
С самого начала я относился к Оксфорду как к месту, в котором предстояло жить и наслаждаться жизнью, а вовсе не готовиться i к какой бы то ни было карьере. И я вошел в него, как в тот мифический поток, в котором Александр Македонский омолодил свою кавалерию; чьи воды искал на Багамах Понсе де Леон.
В последние месяцы в Лэнсинге я много занимался и был замкнут, прикидываясь пресыщенным циником. В редакционной статье в «Лэнсинг-колледж мэгэзин», которую я цитировал выше, нашла отражение эра «Клуба мертвецов». В Оксфорде я вновь обрел свою юность. На всяческие выходки меня толкали избыток сил и моя наивность, а не ложная извращенность ума. Меня привлекала всякая деятельность, я со всеми перезнакомился не с честолюбивой целью проникнуть в лондонский свет или приобрести влиятельных друзей, которые содействовали бы моей дальнейшей карьере, не для того, чтобы произвести впечатление в кругах интеллектуалов и тем самым привлечь внимание иерархов Блумсбери. Я даже не покидал территории университета, чтобы посетить салоны леди Оттолайн Моррел в Гарсингтоне или леди Кебл на Боарз Хилл. Мои интересы не простирались дальше древних стен университета. Я хотел отведать все, что мог предложить Оксфорд, и усвоить, сколько был способен.
Дневник я забросил в тот день, когда окончил школу, и не имею иного свидетельства последующих лет, кроме тех, какие может представить неверная память. Думаю, это было ближе к концу второго семестра, когда вокруг меня начал собираться кружок приятелей всякого сорта. В третьем семестре я занимал просторную квартиру в цокольном этаже одного из зданий, образующих передний двор, и редко когда в ней не шумел народ. Выпускные и вступительные экзамены казались уже такими далекими. Я воспринимал свое стипендиатство как награду за прошлый труд, а не задаток за труд предстоявший. Мои планы, насколько они к тому времени определились, были связаны с искусством. Но тогда существовала распространенная иллюзия, что способный человек может бездельничать восемь семестров, а потом засесть за учебники и с помощью черного кофе за несколько недель наверстать упущенное. Думаю, это нас ввела в заблуждение легенда о Ф. Э. Смите (лорде Беркенхеде). Нам бы еще обладать его умением не только развлекаться, но и концентрироваться в нужный момент. Большинство моих приятелей, включая и тех, кто в дальнейшем весьма преуспел в жизни, окончили простыми бакалаврами, а то и вовсе без степени.
На каникулах я одолел огромное количество книг, предвидя, с какой библиотекой придется иметь дело в первом семестре. Начиная с третьего семестра, я постоянно слышал предостережения, становившиеся все более властными и угрожающими. Я не хотел, чтобы меня погнали из колледжа, и мог лишь держаться подальше от недружелюбных моих критиков, пока не придет пора выпускных экзаменов. Меня мало привлекала история в том виде, как ее преподавали. Бывало, какая-нибудь историческая фигура захватывала мое воображение, но сама программа по истории, казалось, была составлена таким образом, чтобы показать, что британская парламентская система на переломе века была верхом человеческой мудрости и что история других стран имела значение лишь настолько, насколько они демонстрировали стремление к этому идеалу. Такое впечатление усугублялось необдуманным выбором мною «специального предмета». Я мог бы, к примеру, взять темой итальянские города эпохи Возрождения, что, без сомнения, было бы мне интересно. Вместо того, когда мой преподаватель спросил, какую тему я выбрал, я мог вспомнить название лишь одной из большого списка — «представительное правительство». Ничего не могло быть скучней для меня, чем различия между многочисленными демократическими конституциями, существующими в мире, но винить было некого, кроме самого себя.
Я был вовсе не одинок в этом отсутствии желания заниматься. По меньшей мере половину студентов родители отправили в Оксфорд просто, чтобы их чада там росли и воспитывались. Одних интересовала гребля, других крикет, кого-то — сцена и риторика, а кого-то — только развлечения. Я знал все о политических и религиозных убеждениях друзей, об их любовных делах, финансовом положении, домах, семьях, что они предпочитают есть, носить, пить, но считал бестактным интересоваться, что они изучали. Английская литература была для женщин, и иностранцев; новый, имевший сомнительную репутацию курс, который именовался «Великие современники» (а ныне именуется Р.Р.Е.[150]), годился для «публицистов и политиков». Традиционный «Современники и классики» по-прежнему почитали больше, за ним современную историю, право и теологию. Математиков уважали, но считали, что по-настоящему им здесь не место; для них существовал Кембридж. Говорили, что где-то за Кеблом есть лаборатория, но я ни разу не встречал никого, кто похаживал бы туда. В мое время ни один человек из Хартворда не имел дела с естественными науками.
Я так всерьез и не решился бросить занятия. Периодически совесть или беседа в особо грозных тонах с начальством колледжа заставляла меня открыть книгу или посетить лекцию, но долго так продолжаться не могло.
Дело, возможно, было в том, что мне не повезло с донами, которые в отличие от Дж. Ф. Роксбурга не поражали воображения.
Мне не удалось встретиться с главой колледжа. Он слег до моего появления, а уже в начале первого семестра меня подозвал Бэйтсон, приставленный ко мне прислуживать и обычно пребывавший в глубокой меланхолии, и сказал? «Половина седьмого, и директор умер». Его преемником стал изможденный, с синюшным лицом шотландский баронет, с которым у меня были только официальные отношения и от которого у меня скулы сводило. Большинство донов в Хартфорде были люди непритязательные, что соответствовало их скромным способностям. Один, правда, выделялся, но не столько ученостью, сколько странностями характера.
С.Р. М. Ф. Кратуэлл был деканом и одновременно старшим преподавателем истории. Позже он занял пост директора колледжа и умер, сойдя с ума. Он написал мне сердечное письмо с поздравлением, когда я стал стипендиатом, и во второй вечер моего пребывания в колледже меня пригласили к нему в кабинет. Я мало видел донов и они представлялись мне эдакими недоступными иерархами. Кратуэлл был высокого роста, мужиковат и имел лицо капризного ребенка. Он курил трубку, которая торчала из его толстых губ, словно приклеенная коричневой слюной. Когда он вынул ее изо рта и взмахнул, словно желая, чтобы мне стала понятней его невнятная речь, блестящая нить потянулась за мундштуком, пока не лопнула, оставив мокрый след на его подбородке. Когда впоследствии он говорил со мной, я ловил себя на том, что думаю, как далеко может протянуться эта нить слюны, и часто не слышал его.
Он, теперь я это понимаю, был жертвой войны, на которой храбро сражался. Несомненно, даже если его нельзя было излечить, современный врач хотя бы назвал его многочисленные неврозы. Он словно бы так и не отмылся от окопной грязи. Его видение истории было ограничено несколькими милями нидерландской земли, где он воевал, и предельным, недоступным рубежом, куда он смотрел в бинокль сквозь колючую проволоку. Его преследовало воспоминание о Рейне, я же не ведал, куда Рейн течет, и это было первое, резкое различие между нами.