— Эй, товарищ! — крикнула. — Я замерзла ждать! Дай сюда твою железяку!
Долговязый наклонился к ней. В глазах-рыбах, бившихся пьяно в накинутой сетке морщин, чешуею блеснуло изумление. Он покачался туда-сюда, дохнул на маленькую Ксению перегаром, опасливо отвел от нее руку с черной стальной заковыкой.
— Гуляй, гуляй, — бормотнул. — Гуляй отсюда. Мамка тебя ищет.
— Дай! — крикнула Ксения и протянула руку к железке.
Народ вокруг зароптал: «Ну чо… ну пусть поиграется… ну, у него там вместо патронов, чай, небось каки-нито пугачки всунуты… Разреши ей, дяденька, позволь!.. ну чо тебе стоит… деньга-то у тебя настоящая… а револьвер-то — не настоящий… кто ж тебе бы настоящим-то тут вертеть позволил… пусть стрельнет… а куда стрелять-то надо?!. ничо не объясняет, холера… да пусть пальнет, жалко, што ль!..» Длинный вздохнул. Мороз ел ему щеки, щипал за усы. Эта приставучая девчонка не отлипнет. Но ведь ему за нее Господь Бог задаст по первое число, если… если. Искра сумасшедшинки прошила его зрачки, он присел на корточки и вложил кольт в протянутые ладони девчонки.
— Давай крутану барабан, — прошептал хрипло. — А потом ты поднесешь эту штуку к виску… вот сюда, приставишь железную трубочку. И нажмешь вот здесь. Вот. Это «собачка».
— Где собачка? — сурово спросила Ксения, нахмурясь. — Эта железная сопля — собачка? Дядя! Что ты болтаешь! Собака живая и лает. Вот сюда приставлять? И все?.. И… нажать?
Дядька чуть не заплакал, глядя в задумчивое лицо Ксении, закинутое вверх, к небу, вызолоченное морозом. «Исусе-Мария, Исусе-Мария, она же девчонка», — прошуршал шершавыми губами, цапнул пятернею синюю щетину. Ксения недвижно стояла с тяжелым кольтом в руке, потом со вздохом подняла его, приставила к виску, как ей объяснил небритый фокусник, зажмурилась от напряжения и выстрелила. Созерцающие зеваки затаили дыхание. Синь неба взорвалась торосами света.
— Холостой, холостой, — зашептал дядька вне себя, холодный пот выступил у него на лбу и спине, — холостой, холостой. Ох, какой же я дурак!
‹…›
Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у нее из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.
— Девчонка, — шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. — Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке — во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже — от ужаса! — сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..
И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни ее матери. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.
— Мама! Мама! — завопила Ксения.
Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слеплялось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-серебряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке — такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: «Не бывает такого! Не бывает!..» Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк — шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце кольт. «Не надо!» — хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.
Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой выстрел не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»
Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво, тихо пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета лазуритового крестика на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.
— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..
Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.
— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!. Вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязку?!. Что… смерти никогда не видали, что ли?!.
Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбавшуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя русская игра!.. Игра… во смерть!..»
Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины смолой и шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка за сугробом ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в недвижно распахнутые солнцу глаза мертвой.
— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!
Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый несчастный фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.
— Ваше! — крикнула.
Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!
И была тишина. И в той тишине издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здеся она, — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Которая облепихой в ягодных рядах торгует!.. Единственная!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— …Единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, страшно плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая на снегу, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси, да лижи, да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две большие неуклюжие дорожные сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных широких небесах.
Нет, знали они: они от пережитой смерти — в иную жизнь уехали.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим, и калекам, и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушечьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли. ‹…›
Рельеф четвертый. Прадед Павел
‹…›
Это все было за много, много лет до моего рождения.
Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки, тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе: люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. «Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..» Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. «Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..» Он, обернув голову, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.
В железном трюме, на железном, с пупырышками, как куриная кожа, полу была раскидана солома. Это чтобы им, заключенным, было где спать. Сказали, что их везут на Острова. Острова?.. Ну да, в холодном море есть Острова. Теперь это будет для их жизни и их смерти земля. Новая Земля.
‹…›
Пока они плыли, им не давали из еды ничего, кроме соленой рыбы. С подсохшей селедки смертельно хотелось пить. Какая вода в море?! Соленая, то-то и оно. Пресная тоже есть, да не про вашу честь. Павел мучился животом. В трюме стоял тошнотворный запах. Люди лежали на соломе лицом вниз, как больные звери. Он озирался: да, люди напоминали зверей, и как легко, оказывается, обратить человека в зверя, надо только немного, но крепко помучить его. Он, корчась от болей в желудке, сцепив зубы, молясь безостановочно, щупая на груди медный крест, думал: вот везут нас куда-то, как свиней, как коров, — как везли раньше, во времена Христа, рабов на галерах, чтобы те рабы работали на господ; и если раб плохо работал или восставал, или заболевал опасно, или у него гнили зубы, или он сходил с ума, или обращался в запрещенное христианство, его били плетьми, закапывали живьем в землю, привязывали к перекладине, поджигали. Они теперь — рабы. Древность вернулась. Напрасно люди думают: время идет вперед. ВРЕМЯ НИКУДА НЕ ИДЕТ. Оно стоит на месте, как вода в кадушке, как вино в бутыли. Он был рабом и пребыл раб. Разве молился он когда-нибудь, чтобы стать владыкой, Царем?!
‹…› Они стали поговаривать между собой о страшном; по битком набитому трюму ползли слухи о том, что в Карском море утопили не так давно баржи с людьми: «А вы знаете, робяты, убивцы-то наши с нами што могут отмочить?!. то ж самое… видели, какие у них рожи…» — «А может, баржечка-то наша заминирована, щас ка-ак рванет… И все мы, бедные, на дно пойдем, рыбкам на ужин…» Утопить баржу с людьми. Каково это? Не сразу волна хлынет в трюм, пробьет переборки. Павел вспомнил страшный сон, что снился ему время от времени. Ему снилось — он в просторной, большой избе, горница залита солнцем; радость разлита вокруг; на столе стоит на тарелке горка свежеиспеченных блинчиков — нынче Масленица, пятница, «тещины блины», а теща-то у него давным-давно умерла, ну да жена, умелица, напекла. Вроде и Настя тут, рядом. И вдруг солнечный день чернеет. В окнах — синь, темь, смоляные, давящие тучи. И гул. Страшный гул, идущий то ли из подземья, то ли с неба. «Настя!.. Это ж Страшный суд, Настенька!..» — истошно кричит он, хочет еще крикнуть: прячьтесь, спасайтесь!.. — да не может: крыша трещит и проламывается, и он понимает, хватает краем сознанья — это вода. Вода. Это разверзлись Хляби Небесные, и сверху, с небес, на его маленькую счастливую избенку, где он так радостно жил с женой и детьми, рачительный хозяин, никакой не кулак, не враг народа, не гнида и контра, обрушилась вода. Это все реки разом вышли из берегов?! Это все огромное море подняло великую карающую волну, и она взмыла над людскими головами, и белая пена завертелась на гребне кружевом?! Что это?! ЗА ЧТО ЭТО?!
И он хватается, в ужасе и отчаянии, за первую попавшуюся под руки плашку, за край стола или шкафа, за дверной косяк, цепко, мертво хватается и вопит: держись, Настя, держись!.. за доску, за лавку!.. И мысль хлещет наотмашь — так бичами хлестали Христа; детей жалко. Детей.
И неизмеримая толща воды пробивает крышу, и холодная водяная гора падает на него, подминая под себя, забивая нос, рот, легкие, ибо он вдыхает ее и вдохнуть не может, так она ледяна и плотна, как густой мед, и он беспомощно взмахивает руками, пытаясь барахтаться, выплыть, спастись — ведь спасаются же люди!.. ведь ему говорили!.. — но торжествующая, бешеная вода сильнее его, маленького и жалкого. И последнее, что он чувствует во сне, сбывшемся, ставшем тяжелой и безумной явью: вода смывает, подхватывает его, раздавленного, несет его на своем ледяном горбу, крутит, снова наваливается на него, как зверь, давит, душит, ослепляет, и он понимает: вот Тьма Господня, вот она берет его. И там, во Тьме, нет света. Нет ничего, о чем учили его, чем утешали его. Чему он так горячо, со слезами, молился.
Павла Еремина привезли, вместе с другими страдальцами, на Новую Землю. Молочное-белое стылое небо, серое море, камни и кости замерзшей земли. «ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!» — вопрошал Иов, кидаясь на землю, раздирая себе плачущее лицо ногтями. Павел Ефимыч на землю не кидался и лицо ногтями не раздирал. Он озирался. Хоть бы одна изба. И дерева нет, леса-то нет. Из чего они будут строить себе жилища?.. Землю рыть, в землянках поселяться?.. Солдаты хохотали: да, ройте, ройте, землеройки!.. Пока они рыли себе землянки, как могилы, солдаты, привезшие их сюда, ночевали на барже. В вырытые землянки перенесли провизию. Обнаружился чахлый лесок за прибрежными голыми скалами. Павел возглавил лесопильный отряд. Вот инструментов им палачи не забыли прихватить: топоры, пилы. Человек — зверь живучий, он ко всему приладится, быстро пообвыкнет, приработается. И этот дикий, лютый край обживет. И раб, чтобы выжить, срубит крышу над головой; и чтоб он не сдох от голода, прислужник Власти, покорный повар, такой же раб, как и он, сварит ему лагерную баланду. Свекольный хвост, пара картофелин, гнилая капуста. Будем умирать от цинги, жестко подумал Павел. Надо жевать хвойные иглы. Тогда не умрешь.
Когда были возведены бараки, другая баржа с материка привезла им работу. Материя, отрезы, сукно, шерсть. Шить шинели и куртки для солдат, валенки валять для армии. А что, к войне готовимся?.. Да, вовсю. Ты разве не знаешь, Пашка, что идет уже война. Лютая зима — и война. Война всегда Зимняя, так уж заведено. Чем морозней на дворе, тем война лютее. Чужой кровью человек греется.
Поставили допотопные швейные машины; вывалили из мешков нитки, иголки; снабдили ножницами — и тщательно следили, чтоб ножницы заключенные с собой не утаскивали, они хоть и тупые, а все же — холодное оружие. Следи не следи — не уследишь. Мужики разъединяли украденные ножницы, крепко, остро натачивали об камень, о кремневый гранитный скол, лезвие. «Ну и в кого ты его всадишь?.. В вертухая?..» — «В кого бы ни всадил — мое оружье!..» Павел горбился над шитьем. Он сроду не умел шить — бабье занятие!.. — тут же, на Новой Земле, обучился мгновенно. Ничего хитрого в шитье не оказалось. Знай подставляй под стрекочущую иглу льющуюся, как серая вода, ткань, обрывай, обрезай, обкусывай зубами нитки, размечай мелком, куда класть шов. И все. Людская одежда, людская еда. Человек сам себя укутывает от морозов, сам себя кормит. А птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают.
Он, когда шил, все повторял про себя названье пролива, что они пересекли на барже: Маточкин Шар, Маточкин Шар. Ему виделся клубок младенческого тельца, скрюченного, скатанного в живой шар в утробе матери. Так скатывались в светящийся, шевелящийся над головой клубок заполярными ночами звезды. Когда наступал вечер и мороз усиливался, Павел запахивался в тулуп и шел к берегу моря, к Маточкину Шару. Он глядел, как серо-зеленый лед заберега обрывается зубцами в пропасть плещущей жестоко и насмешливо воды, в ее власть и безбрежье. Да, завезли их. Отсюда теперь не выбраться. Черный вечер вел за собой на серебряной нити черную ночь, и во все небо распахивался огромный колышащийся прозрачный веер Сиянья. Павла околдовывало, примораживало к камням Сиянье. Однажды он стоял целых два часа на морозе, восхищенно наблюдая размахи стрельчатых алых и синих лучей по черноте, переливы золотых шелков, растяг изумрудных, а то вдруг сразу небесно-голубых и слепяще-индиговых гармошечных мехов, полосы и сполохи тончайшего шарфа Царицы Небесной — «Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою!..» — тихо, благодарно шептал он, и слезы на его щеках застывали на морозе, образуя ледяную корку на коже, — и заболел, и попал в лазарет. А лазарет-то был совсем не лазарет, не больница, как там, далеко, в покинутом миру, а деревянная собачья будка, домулька на три железных койки — да, для больных на палаческой барже привезли и свинтили еще и койки, вот Божеская милость, спасибо, — и тощий фельдшер с жидкой бороденкой, а то, может, и коновал, коровий лекарь, именовавший себя лагерным доктором, только прижал к его лбу руку и отдернул: ого, жар, полыхает весь!.. И целую неделю, насмотревшись роскошного Сиянья, Павел Ефимыч лежал в жару и бреду на настоящей койке, на железной кровати, уносившей его в мир снов о разлученной с ним семье, и его пересохшие губы шептали: плат Богородицы, покров Богородицы, ну точно накидка Богородицы, не иначе.
‹…›
Господи, какое же красивое у нее лицо. У этой юной девочки, идущей босиком, в лагерном рубище, по берегу моря.
Ведь зима же! Где твои валенки!..
А солнечный день, мне охота позагорать. Скоро весна. Пригревает.
Ты спятила! Ты заболеешь и умрешь! И ни в каком лазарете…
Я бессмертна, Павел. Я же никогда не умру. Ты же понимаешь — я не умру.
Мои руки протягиваются к тебе. Мои руки пытаются нащупать тебя, обнять тебя. Вот я чувствую небесную, земную плоть твою под моими руками. Ты сумасшедшая, так легко, не по погоде, одеться!.. Откуда ты?.. С той черной баржи?.. С материка?..
Ты думаешь, я из семнадцатого барака. Нет. Я с неба. Задери голову. Ну да, с неба, вот с этого, с этого неба.
Ты лишилась ума. Почему ты такая бледная? У вас в бараке кто-то умер. Не ходи туда. Побудь со мной. Вот так, я тебя обниму. Согрею. На мой тулуп, погрейся. А ножки-то, ножки… дай-ка я с себя валенки сниму, надевай-ка скорее…
Что ты. Зачем ты так стараешься. Я не забуду доброту твою. Я отблагодарю тебя. Ты умрешь легкой смертью.
Будет болтать-то, грейся лучше. Ну как?.. То-то же. Голые пятки собаки закусают!.. Видела, сколько собак вертухаи на Острове развели?.. тьму-тьмущую… Одной жратвы сколько им надо… А ты, мать, совсем худа — худо тебе здесь, сгложут тебя морозы, работа… ты уж не поддавайся, ладно?.. Можно я тебя… покрепче обниму?..
Можно.
Какая нежная улыбка на ее устах. Уста. Очи. Свет в очах. Худое иконное лицо. Здесь все от голода похожи на иконы. Здесь всем от голода скоро начнут видеться виденья. Девушка, девочка. Какая она мать. Почему в ее глазах — материнский вопль?!
Новая Земля. Новая Земля.
Какое веселое имя — Новая Земля. Оно пахнет громким порохом открытья, морем, парусами.
Оно пахнет бочкой сельди, и смолой, и…
…и овчиной для тулупов, и черными валенками, тяжелыми, как утюги, и тухлой капустой в баланде, и жеваными — от цинги — иглами карликовой северной сосны, в тундре они искали и находили такую, и снегом, снегом, снегом… Снег бил в лицо Павлу. Павел знал: еще год прошел здесь. Многие, кто прибыл сюда с ним на той барже, уже давно умерли. А он, крепкий, кряжистый, красивый, усатый-бородатый, как любимый им с детства Спас в Силах на той старой красной иконе в церкви в самарском селе Буяне, все живет. Иной раз его засылали на кухню — помочь чистить картофель. Весь сгнивший, мелкий, как горох, — его сюда привозили в баржах; что горох, что люди — было все едино. Драгоценнее самоцветов был он. Его чистили, шелушили — так бережно и нежно, будто бы чесали голову ребенка. И потом ссыпали в пахнущие голодом и пустотой котлы, светясь цинготными улыбками. Павел вспоминал из церковных книг: берег моря Галилейского, Учитель, апостолы. Думал: они не варили в котле картошку. Они варили рыбу. Они тащили рыбу из моря сетями, и рыба мощно играла, била упругими хвостами, переливалась серебряно-розовой чешуей на солнце — рыба не хотела умирать, она хотела жить. Те, страшные, слухи подтвердились. На одной из барж, раньше, еще до их этапа, плывших сюда, вспыхнуло восстание, и начальники приказали баржу утопить. Вместе с людьми. А чтобы неповадно было остальным, во веки веков, аминь, повелели утопить и другие баржи с заключенными, шедшие следом, караваном.
Павел засовывал руку под тулуп и мелко крестился. Он отощал, но в плечах был еще крепок, кость его, могучая и широкая, держала, волокла его одряблые мышцы на себе. По-прежнему он любил глядеть на Сиянье. Та девочка, большеглазая, босая, одетая в странный мешок, которую он обнимал на берегу моря, навсегда исчезла. Ему мнилось — она ему приснилась. Привиделась. Как виденье. Может, он насмотрелся на Сиянье, и в северном марном воздухе ему мерещились бесы, принимающие обличье прелестных девиц. Знала бы Настенька. Да ведь и он мужик. А и все они тут мужики. Плоть умерщвляется голодом, истязаньями, окрестными смертями. Мужик забывает о царении своем. Рано у них у всех отняли жизнь. При жизни уже нюхать смерть дают. Да что ж…
Бывало, ночь он спал плохо на нарах. Кряхтя, вставал, поднимался затемно, осторожно скрипнув дверью, отодвинув ногой прикрытую доской парашу, выходил из барака. Созерцал рассвет. Прищурясь, рассматривал солдата на вышке. Вон он, с ружьишком, бессонный. Тоже мученик, подневольный, как я. Кто ж нам все это придумал?! Кто ж всю эту железную машину так хитро, так слаженно запустил?! Бог давно крикнул, гордо: «Да будет свет!» И пришел Дьявол, и прорычал: «Да будет тьма…» И стала великая Тьма на земле. А рассвет бьется, пробивается. Павел стоял на пороге барака, под наведенным дулом часового: что эта старая собака выгулять себя раненько захотела?!. бороду чтоб ветер покрутил, пурга алмазами обсыпала?!. — и шептал обветренными губами, поднося красные пальцы ко рту: Богородица, Царица Небесная, Ты только, Матушка, одна меня не покинь. Пусть Настя замуж там выйдет, я ведь и счет годам потерял, сколько я здесь. Мы столько тулупов сшили, столько валенок сваляли, что можно не только всю нашу армию одеть, но и солдат китайского императора. Небо, солнце, вбитое белым гвоздем над горизонтом; весна. Скоро кончится полярная ночь. И солнце никогда не уйдет с небосклона. И Богородица всегда будет ходить по кругу радости. Не по кругу муки.
Вмерзни навек, солнце, в небеса. А наши маленькие жизни?! Они как землеройки, лемминги в тундре…
Павел Ефимыч плакал, глядя на солнце. Лучи летят, и им свободно. А он так и угаснет за колючей проволокой.
‹…›
У него кончался срок, ему об этом сказали. И вся кровь бросилась ему в голову. И он сошел с ума от радости и тоски.
И он сбежал, он бежал из новоземельского лагеря, бежал за десять дней до освобождения, за десять дней до свободы, бежал глупо, безумно, сумасшедше, весь дрожа от ненависти, нетерпенья, ожидания, отчаянья. Он больше не мог. Он понял: надо разорвать крючьями пальцев сеть. Да, он рыба, и он попался в мережу. И он хлестнет хвостом. Он будет биться головой, резать плавниками, как ножами, узлы, веревки, сплетенья, ячеи. Он прорежет дыру. Он удерет. Только они его и видели.
Он подговорил напарника. Бежать с Острова! Это было безумие. Безумье чистой морской воды. Напарник был родом с Волги, как и он. Его это обрадовало. Свой, значит. Он был из Самары, напарник был из Нижнего. Они по-старому их называли, свои города. Их родные города назывались сейчас именами знаменитых людей, великих деятелей великой страны, и для их уха они звучали странно: Куйбышев, Горький. Прошлое народа люди, взявшие Власть, постарались выжечь. Все. До корня. До комля. Земля и история должны были быть чистыми и новыми. Новая Земля.
Смелый мужик, моложе Павла лет на двадцать, мрачно кивнул головой. Они все продумали. У них были два ножа — с такими в тайге ходят на зверя, — они сами наточили их, стащив с кухни, из раздатка с хлеборезки. У них был запас сухарей в мешках — они тщательно прятали их от товарищей, а еще были ломти сушеного мяса, немного, правда, но пользительно, ежели с голодухи в тундре откидывать ноги будешь. Это повар Феодосий удружил, сам монах; его на кухню определили — хорошо стряпал. Еще сушеная рыба — дары того же Феодосия. У них была лодка, затащенная ими в тайное место на берег, в укрытие между камней, и два весла; стояла весна, море ласково золотело под лучами, и, хорошо, без устали работая веслами, сменяя друг друга, можно было рискнуть переплыть холодную пучину — при условии, если тебя не догонят на катере, не подстрелят, если тебе дорогу не пересечет военный корабль. А на борт мирного сторожевика — возьмут. Пожалеют, возьмут. Только бы не напороться на тюремную баржу. Встреча с лагерной баржой — это пиши пропало. За побег — расстрел. «Лучше пулю в грудь, чем дальше тянуть проклятую лямку! — блеснув белками под мрачным скопищем смоляных кудрей, прохрипел Федор, напарник. — Смерть — это тоже свобода!»
Павел повторил про себя, сморщив лоб: смерть — это тоже свобода. И все вокруг озарилось Сияньем. Как это он раньше не догадался.
В урочный час они собрали провизию и свое холодное оружие, снарядились, напялили тулупы, вдели ноги в чугунные валенки. Под колючей проволокой уже был вырыт подкоп. Дозорный Васька Кудесник на вышке сегодня — они это знали, разбавленный спирт, поднесенный Ваське, тоже был делом их рук — подтяпнув, часовой дремал, привалившись к деревянному кресту. Ночь блестела в них тысячью ледяных колючих звездных глаз. Ночь внимательно, лучше любого охранника, следила за ними.
Они, хоронясь, пригибаясь в снегах, приседая за сугробами, меж бараков доползли до подкопа. Ах ты, черт, звезды сверкают, как иней! Первым под проволоку пролез Федор. Он принял, задыхаясь, обернувшись из рук у Павла мешки. Павел лег на брюхо, плотно, любовно, как к бабе, прижался к земле, пополз. Проволока зацепила когтем за его старый овечий тулуп. Оцарапала. Шапка с головы упала в снег, голову мгновенно охватили цепкие клещи мороза. Федор подгреб шапку, нахлобучил ему на затылок, и тут снег вокруг них взрыл веер пуль.
— Катись, Паня!.. — заполошно крикнул Федор. — Колбаской катись!.. Вбок, туда, в яму!..
Он не покатился, как велел ему Федор, а опять пополз — сердце ухнуло в нем в пропасть, свист пуль он слышал не впервые, он ведь был солдат царской армии, на войне с немцем, он хлебнул свинцового варева Гражданской, он хорошо, смело воевал, и на охотах тоже бывал, и на ночных улицах Самары, бывало, слышал, как противно над головою свистят пули, пущенные из хулиганского обреза, — но тут стреляли в него на пороге свободы, и он не выдержал. Ползти?! По земле?! Как собаке, на брюхе?! Или катиться, катиться куда-то — как перекати-поле, что ли?!. Да еще пулю ему — все равно Васька Кудесник будет стрелять, ведь если он стрелять не будет, ему самому, вохре бедной, подневольной, «вышку» прилепят! — в спину всадят?! Ему! Солдату Павлу Еремину! В спину!
Он встал во весь рост. Крикнул Федору, очумело глядящему на него снизу, из серебряно горящего в ночи снега:
— Ха! Гляди, Федька, какая она, свобода!
И с поднятыми руками, как тот, любимый им, на фреске детства, в родном селе Новом Буяне изображенный, Спас в Силах, обернулся к дозорной лагерной вышке, лицом к Ваське Кудеснику, и улыбнулся, а во рту у него зубов уже почти не было, только горел, как звезда, один под глазом целый, как у зверя, клык.
И Васька Кудесник выстрелил.
И прадед мой Павел Ефимыч, с поднятыми руками, покачался немного на морозе, покачался-покачался — и упал, и падал он медленно, как подстреленный медведь, и, как медведь, был он черный и тяжелый в старом тулупе, и упал наконец, упал на спину, — а на его простеленной груди из-под шерсти текло красное, горячее, и над шубой завивался парок. Пар поднимался над раной. И он сам весь был горячий. Как в детстве, когда хворал и лежал на печке, разметавшись, и бабка несла ему медовую лепешку — к больному горлу приложить.
Федор подполз к нему. Отчаянно зашептал:
— Ну что ты, что ты, Паша!.. Ты это… не надо!.. Да ведь и меня, и меня-то щас расквасят!.. следом за тобой… вот и весь наш побег… и все наши сухари…
Он бесслезно, зло заплакал, утирая голыми ладонями, пригоршнями снега, перекошенное отчаяньем лицо. Кинул взгляд на Павла. И увидел — Павел тоже плачет. Медленные, ясные, как мелкие алмазы, слезы струились по его высохшим скулам, стекали в снег.
— Снег пахнет зверем, — неслышно сказал Павел. — Снег пахнет хлебом. Сухарями. И рыбой. Снег… меня не зароют… меня кинут так, в снегу… и она придет… она встанет на колени, обнимет меня…
Федор приблизил мокрую щеку к его губам.