Гоголь предчувствовал это недоумение публики, эту растерянность
Так же как и Пушкин, Гоголь с осторожностью примеривается к опыту Европы. Он не читает политических книг и газет – он смотрит. Его всё засекающий глаз в мелочах видит идею целого. Слывший уже в те годы отшельником и монахом, как он сам называл себя, Гоголь отнюдь не проглядел своего века. Его необязательные вояжи по Европе, связанные будто с капризами здоровья и настроения, были вполне обязательными. По многу раз проезжал Гоголь и Германию, и Францию, и Швейцарию, заезжал, по слухам, даже в Испанию. И всюду его скользящий взгляд, взгляд путешественника, сонно полуприкрытый, ничего не оставлял без внимания. Острое гоголевское око всегда было на страже, и ничто из «нового» не упустил он, ничто не прошло мимо него.
Первый том «Мёртвых душ» и содержащиеся в нём призывы оглянуться, возвратиться были бы невозможны, если б Гоголь вот так, лицо в лицо, не увидел Европы, не увидел бы лица прогресса. Он ему не поклонился, но снял перед ним шляпы. Он перенёс свои раздумья о нём в келью на Виа Феличе, 126 – в строки «Рима» и своей поэмы.
«Рим» – повесть философская, а не событийная. Два города противопоставляются в повести – Париж и Рим. Они полюса раздвоения современного мира: один – весь настоящее, другой – прошлое. Один – минута и яркость минуты, другой – вечность и постоянство вечности, её глубокая красота, её нетленность.
Это не просто символы, это живые образы двух цивилизаций и двух городов, каждый из которых исторически реален в своём облике. Париж – город движения, круговорота политических страстей. Рим – затишье раздумья, затишье искусства, которое, пребывая в спокойствии равновесия, и человека настраивает на равновесие, усмиряя в нём мятеж и тревогу.
Искусство и история, красота и одухотворяющая её духовность как бы сходятся перед внутренним взором князя (который есть аналог автора), чтоб внушить ему мысль о преемственности, о наследовании, о цепи, которая тянется из далёкого прошлого. Минута блекнет и вянет перед этим дыханием вечности, не имеющим, кажется, исчисления времени. Она комически подпрыгивает, как прыгает иногда на часах минутная стрелка, заставляя смеяться над верою в минуту, над поклонением ей.
И тут мы слышим отдалённые отголоски некой забавной игры Поприщина со временем. Уже тогда Гоголь позволял своему герою шутить с календарём, переставлять цифры его по-своему, устраивать из истории балаган со всеми атрибутами балагана – хождением вниз головой, сальто-мортале и т. п. Время, если мы помним, скачет в «Записках сумасшедшего», подпрыгивает, перескакивает через самого себя, самому же себе корча рожи. Оно пародийно, как и сословная иерархия, которую презрел Поприщин. Он не только выскочил из титулярных советников, он и из времени выскочил, выпрыгнул и теперь смеётся над тем
Так бросает Гоголь усмешку в сторону самолюбия «настоящей минуты», в сторону её относительности, прикрываемой гордостью. Тут именно минута высмеивается и все ставки на минутное, исторически преходящее, хотя и матушка-история понимается вольно. У неё, как бы говорит Поприщин, своё время, а у меня своё. У каждой личности свой отсчёт календаря, и это не астрономический календарь, не тот, что вешают на стенках и отпечатывают типографским способом, а тот, что начинается с истории души, появившейся задолго до рождения человека. Бессмертие души как-то не вяжется со смертностью времени, с его куцестью, его делением на месяцы и годы. Душа бесконечна, время конечно.
Так же конечна и история, если считать историей летосчисление того же календаря. С удивлением и радостью пишет Гоголь свои письма из Рима, выставляя на них не время XIX века, а какое-то более глубокое время: «Рим, м-ц апрель, год 2588‑й от основания города». Он как бы хочет продлить настоящий день, продлить его ещё далее в прошлое, вытянуть настоящую минуту во всю длину её исторической неограниченности. Из этого далека смотрит он на пролетающий миг. Из него возникает и эпический ритм «Мёртвых душ», и плавно текущая гоголевская строка, которая, кажется, противится рассечению, отсечению, точке и паузе.
И он считал себя историком в двадцать два года! Он силился охватить эту громаду смысла, не пожив ещё нисколько, не повидав света и не рассмотрев хорошенько собственной души! Нет, недаром Пушкин сделал своего Пимена старцем. И Нестор был стариком, когда писал свою летопись. Он же, Гоголь, мчался вперёд, как мчится бричка Чичикова, не задавая себе вопроса: куда и зачем? Теперь он стал оглядчив и нетороплив – впрочем, и ранее, когда его заносило, трезвость и ум шептали ему: погоди. А сейчас тем более.
Любимые словечки Гоголя той поры – надо всё обтолковать, обговорить, обдумать как следует, Об-толковать, об-говорить, об-думать… Гоголь любит обойти предмет со всех сторон, обсмотреть его внимательно, присмотреться, взять в расчёт большее число резонов. Две природы – хлестаковская и собакевичская – как бы соединяются в нём. Один любит всё на фу-фу, пустить пыль в глаза, пройтись гоголем, проскакать гоголем, другой не спеша считает денежки и медленно ворочает мозгами, обходя в размышлении предмет. Зато и
Со всеми этими мыслями и с «Римом», «Мёртвыми душами» и начатою «Шинелью» и прибывает Гоголь на исходе 1841 года в Россию. Он едет морем, через Петербург, но не задерживается в столице надолго, ибо спешит в любезную ему Москву, где ждут его переписчики, друзья и, как он надеется, благосклонное внимание цензуры. Он вновь поселяется в доме у Погодина и тут же переправляет рукопись «Мёртвых душ» в Московский цензурный комитет. Время выбрано удачное, и если рукопись начнут сразу печатать, то её успеют до лета раскупить книгопродавцы, а за ними и читатели. И критика, у которой тоже есть свои каникулы, успеет на неё откликнуться. К тому же в Москве печатанье обойдётся ему дешевле, а он – великий должник. (Всего его долги к тому времени составляют 17400 рублей, из них 7500 он должен Погодину.)
Но то, что хорошо в расчётах, всегда спотыкается на деле. Московская цензура несколько онемела перед тем, что ей дали на рассмотрение. Необычным было всё: и жанр сочинения, и материал его, и само название. Цензор И. М. Снегирёв (профессор Московского университета) быстро прочитал и доложил, что ничего недозволенного нет. Но тут стал читать помощник попечителя Московского учебного округа Д. П. Голохвастов, и по Москве пошли толки. Очень быстро добрались они до дома на Девичьем поле, смутив покой Гоголя и его хорошее настроение.
Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетнёву: «Как только… Голохвастов услышал название: Мёртвые души, закричал голосом древнего римлянина: – Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мёртвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья». Голохвастову растолковали, что речь идёт о «ревижских душах». – «Нет, закричал председатель… Этого и подавно нельзя позволить… это значит против крепостного права…» «Предприятие Чичикова, – стали кричать все, – есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», – заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мёртвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев… Теперь следуют толки цензоров-европейцев… «Что вы ни говорите, а цена, которую даёт Чичиков… цена два с полтиною, которую он даёт за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена даётся только за одно имя, написанное на бумаге, но всё же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».
Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал «Мёртвые души». Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнёв, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с «Ревизором», он думает о том, как бы подсунуть «Мёртвые души» его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.
И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далёких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашёл к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись «Мёртвых душ». Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот – Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте всё, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждёт. Истекла осень, идёт зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетнёву, употребите для этого «каких-нибудь
Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его ещё в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Всё это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.
2
С 1842 года начинает выходить «Москвитянин», орган Москвы, журнал «восточной», или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником «западной» идеи становятся «Отечественные записки». И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.
Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Ещё в «Петербургских записках 1836 года» Гоголь писал: «Она [Москва] ещё до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец». Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался ещё до 1812 года, но после него обострился. «Москва нужна России, – добавлял Гоголь в той же статье, – а для Петербурга нужна Россия». Москва – символ тысячелетнего существования Руси, Петербург – детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.
При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путём или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил её Пётр?
К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор «Отечественных записок», очевидец и участник споров тех лет: «Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, – московские славянофилы… Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».
Впрочем, оговаривается он, «важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех
Такие «сильные личности», как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена, «
«Да, мы были противниками их, – добавляет Герцен, – но очень странными. У нас была
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчётное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей всё существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума…
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетённую мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла».
На одном полюсе («западном») были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом – семейство Аксаковых, поэт Н. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель «Москвитянина» Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.
Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что «Отечественные записки» готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы – судьбой рукописи, от Москвы – своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: «я ваш, душа у меня русская», «отныне я житель столицы древней».
Он не хотел бы ссориться ни с «восточными», ни с «западными», он хотел бы мира – его втягивали во вражду. «В начале сороковых годов, – писал Герцен, – мы должны были встретиться враждебно – этого требовала последовательность нашим началам… Споры возобновлялись на всех литературных и не литературных вечерах, на которых мы встречались, – а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной».
Не пройдёт и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны – Грановский прочтёт в Московском университете курс лекций по истории средних веков. «Москвитянин» ответит ему статьёй Шевырева «Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского», где лектор будет обвинён в пристрастии к западному развитию.
Гоголю ещё предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и «Отечественные записки», Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в «Москвитянине». Плетнёв просит хоть что-нибудь для осиротевшего «Современника». Он даёт Погодину «Рим», Плетнёву посылает вторую редакцию «Портрета», а «Отечественным запискам» не даёт ничего.
Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя – отвёз рукопись «Мёртвых душ» в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и «москвичам» – тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе – и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была
Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шёл к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевёл разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем.
Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию – или нежеланию понимания, – которые в конце концов привели к прямому конфликту.
3
Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: «Он живёт, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны!
Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от «Москвы» и вообще от всякого «идеальничанья», как он скажет в 1842 году. Слова «идеальность», «идеал», «идеализм» становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: «Питер – спасибо ему! – протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Москва «преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и нет людей; все
Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями «москвичами». Предание воспринимается им как нечто противоречащей «мысли» (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового и пытающееся удержать его. Москва гниёт, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) – будущее. Петербург – это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от «идеальной». Ещё вчера (в статье «Менцель, критик Гёте») посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит… Робеспьера. «Тысячелетнее царство божие, – пишет он тому же Боткину, – утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами – обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов…» Слово «террор» то и дело мелькает в его письмах. «Лучшее, что есть в жизни, – это пир во время чумы и террор».
«Восстание» Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.
Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей – хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается
Таков «бунт» Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и «мир» Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в «Ревизоре» и других сочинениях. Он искал в Гоголе союзника не только по литературе.
Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ – тут-то и было его поприще, и он мог
Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург её повёз Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
4
Всё это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом – минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора – весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами и стенами, видевшими в своей жизни многое.
Русская история слишком ощущалась в Москве – за то и любил он её, здесь, как и в Риме, всё вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем – он как мундир, сшитый по заказу: всё ровнёхонько, строчка к строчке, всё открахмалено (белые стоячие воротнички), и пуговицы, и золотой узор на месте, но холоден, мёртв. Москва как-то беспорядочно толпилась, домики наезжали один на другой, было много полудеревенских дворов с хлевами, где мычали коровы, курятниками, конюшнями. Бестолковость и теснота Москвы вдруг взмывали к высотам Кремля, Воробьёвых гор, с которых видно было далеко вокруг. Особенно полюбил он Кремль, Ивана Великого, замкнутое пространство площади перед Архангельским и Успенским соборами. Тут творилась русская история.
В Москве хорошо думалось. Хорошо думалось под акающую и круглую московскую речь, под крики извозчиков и гомон грачей. Здесь говорили мягче, ласковей, не скакали фельдъегеря, не маршировали солдаты. В театрах было по-домашнему, в салонах не пахло салоном. И хотя он скучал в гостях, даже сама эта скука была не та, что в Петербурге: там она раздражала, здесь давала отдых. Гоголя в те месяцы видели во многих домах – у Аксаковых, Д. Н. и Е. А. Свербеевых, А. С. и Е. М. Хомяковых, у А. П. Елагиной, Щепкиных, у своих добрых римских знакомых А. Д. и Е. Г. Чартковых. И все помнят его не очень-то весёлым. А когда уж пригласил его к себе генерал-губернатор князь Д. В. Голицын (хотел поинтересоваться знаменитостью), он и вовсе нахохлился. Не хотел ехать, отговаривался болезнью, недомоганием – не помогло. Нарядили в чужой фрак (своего не было) и повезли. Читал он князю «Рим», князь слушал, ничего не понимая, хлопал, хлопали и остальные.
«Рим» появился в третьей книжке «Москвитянина» за 1842 год. Он сразу поставил Гоголя в ряд консерваторов. Белинский из Петербурга отозвался гневным письмом. «Страшно подумать о Гоголе, – писал он Боткину, – ведь во всём, о чём ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже-то!» Боткин не преминул передать Белинскому отзыв Гоголя. Как-то, говоря о Белинском, Николай Васильевич сказал, что критик он хороший, но не слишком уважительно относится к святыням русским, в частности к Державину. Белинский тут же откликнулся: «
Они уже делили его. «Москвитянин» кичился перед «Отечественными»: Гоголь наш. «Отечественные» решили сделать Гоголю последний запрос – не пойдёт ли он с ними, не бросит ли Погодина и «Шевырку» (как называл Шевырева Белинский), не примкнёт ли к «молодому» и «новому». И на этот раз полномочным посланником Петербурга был избран Белинский. Ломая свою гордость (надо знать Белинского, чтобы представить, чего ему это стоило), он пишет письмо к Гоголю – первое в своей жизни письмо к автору «Ревизора». Письмо это дипломатическое и умоляющее, в нём виден сотрудник «Отечественных записок» и представитель
О том, скольких трудов стоило Белинскому решиться на этот шаг, говорит тот факт, что он переписывал письмо не один раз. Он даже несколько экземпляров его составил и один – черновой – послал (для контроля) Боткину. «Прилагаю черновое, – писал он, – из него ты увидишь, что я повернул круто – оно и лучше: к чорту ложные отношения – знай наших – и люби, уважай; а не любишь, не уважаешь – не знай совсем. Постарайся через Щепкина узнать об эффекте письма».
Но Белинский не получил даже ответа. Через Прокоповича Гоголь передал, что на обратном пути через Петербург он встретится с Белинским и «потрактует» лично.
Но не до того ему было. Вся весна 1842 года – это дни переживаний по поводу затерявшейся рукописи, которая застряла где-то в столах петербургской цензуры, хотя та её уже прочла и разрешила. Какие-то неведомые приключения случились с нею. Посланная в Москву, она в Москву не дошла: никто толком не знал, где она, Гоголь подозревал, что она у Погодина, который мог прикарманить её для «Москвитянина». Ведь вернуться она должна была на погодинский адрес. Как всегда быстро впадающий в тоску, Гоголь начинает обстреливать Петербург посланиями самыми отчаянными. Летят письма к Смирновой-Россет (она вхожа к царю), Плетнёву, Одоевскому, А. В. Никитенко. Он пишет даже послание С. С. Уварову, хотя знает, как признается Плетнёву, что «Уваров всегда был против меня». Ему приходят на ум подозрения, что тут не в почте и нерасторопности цензурных чиновников дело, а в чём-то другом, таинственном, ему неизвестном, и он уверяет Плетнёва, что против него «что-то есть». Это «что-то» звучит очень неопределённо: тут можно заподозрить и козни царя, не желающего выхода «Мёртвых душ».
Письмо Гоголя к Уварову – образец того, как
«Всё моё имущество и состояние заключено в труде моём, – начинает Гоголь. – Для него я пожертвовал всем, обрёк себя на строгую бедность, на глубокое уединение, терпел, переносил, пересиливал сколько мог свои болезненные недуги в надежде, что, когда совершу его, отечество не лишит меня куска хлеба… Я думал, что получу скорее ободрение и помощь от правительства, доселе благородно ободрявшего все благородные порывы и что же? Неужели и вы не будете тронуты моим положением?
Человек просит и даже как будто унижается, но когда вчитаешься как следует, то непонятно, кто ниже – он, просящий, или тот, у кого просят. Напоминание о суде правосудного потомства звучит уничтожающе. Если тебя и помянут в потомстве, говорит между строк Гоголь Уварову, то только в связи со мной. И представляешь, как ты будешь выглядеть, если мне сейчас откажешь! Уваров был достаточно умён, чтоб всё это понять. А Гоголь столь же неглуп, чтоб не понимать и как и кого он
Так он
Но ни это письмо, ни письмо к князю М. А. Дондукову-Корсакову, от которого непосредственно зависело разрешение «Мёртвых душ», так как тот был инспектором Санкт-Петербургского учебного округа и председателем цензурного комитета, ни иные мольбы и просьбы Гоголя не понадобились. Дело разрешилось само собой. Рукопись прочитал Никитенко и ничего недозволенного в ней не нашёл. Пострадал только «Копейкин». В нём цензор уловил некоторые неприличные намёки на правительство и покойного государя. Пришлось «министра», одного из действующих лиц «Копейкина», переделать в «вельможу», а «государя» выбросить. И кое-что снять из того, что могло бы подействовать на высочайший слух (впрочем, как выяснилось позже, Николай так внимательно читал «Мёртвые души», что путал их с «Тарантасом», а Гоголя с В. Соллогубом). «Копейкин» – чудо его кисти, выпестованный, выношенный, обдуманный и отделанный до последней точечки, – должен был перемарываться. Смеху подрезались крылья, и душа болела.
«Какую глупую роль играет моя странная фигура в нашем родном омуте», – писал Гоголь М. И. Балабиной. Даже те, кто хвалил его, не понимали. Не понимали хвалившие, не понимали хулившие, не понимали далёкие, не понимали близкие. Тем, к кому он близок, казалось, что он настолько близок, что они – с короткого расстояния – лучше других видят его. Те же, кто стоял в отдалении, считали, что, наоборот, взгляд отдалённый помогает им судить беспристрастно. Поэму прослушали в его чтении всего с десяток людей, но он уже знал, что не поймут – и публика не поймёт, и свет, и критика, и цензура. Никитенко, приславший ему восторженный отзыв о рукописи, тоже не понял.
Позже он напишет Шевыреву из Рима: «Разве ты не видишь, что ещё и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений». Но и тот же Шевырев, защищавший в «Москвитянине» «Мёртвые души» от нападок противников, писал, что книга бы выиграла, если бы гоголевский комизм перекинулся и на высшую часть общества-то ость на «свет». Чего же желал он от автора, как не обличений «света»?
Наконец, и «Копейкин» – выправленный – вернулся с разрешением цензуры в Москву. Здесь его ждали набранные давно листы первых глав. Печатанье пошло быстрее. Хлопоты по изданию поэмы взял на себя Николай Прокопович. Важно было не упустить времени и напечатать книгу, пустить её в оборот до лета, а там снарядить с Прокоповичем и Белинским (от его услуг он не думал отказываться) собрание сочинений, которое хоть отчасти покроет долги. Он задумал его издать ещё в Риме и надеялся всё окончить в Москве. Три тома были сделаны, но четвёртый из-за волнения по поводу «Мёртвых душ» отстал. Четвёртый том завершался «Театральным разъездом», а тот лежал непереписанный с 1836 года.
5
Как и в прошлый раз, его пребывание в России завершилось обедом в саду Погодина. 9 мая собралась здесь вся литературная Москва. Были С. Т. и К. С. Аксаковы, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, M. H. Загоскин, Д. Н. Свербеев, Т. Н. Грановский и другие.
На именинном обеде Гоголь объявил, что вернётся на родину через… Иерусалим. Гости знали об этом его решении, он говорил об этом и раньше. Но торжественность, какую он придал этому событию, смутила всех. Не верили, что Гоголь делает это искренне, подозревали, что это очередное чудачество, прихоть, актёрство. Пусть подурачится, пусть уверует в то, что и мы верим, доверяем ему, думали они. Пусть порисуется, наконец. Даже Аксаковы – самые страстные его почитатели – уехали домой недовольными. Гоголь был в своей роли – вёл себя «странно». Но что это – игра, презрение к желанию откровенности со стороны любящих его от души людей, поза? Всё можно было подумать, но ни один ответ не давал объяснения поступку Гоголя. Пришлось, вздыхая, смириться, что Гоголь есть Гоголь и надо принимать его таким, каков он есть.
Меж тем его решение было искренним. Оно зародилось в нём ещё до приезда в Россию. Он верил, что отныне им руководит высшая сила, что его спасенье в Вене и время, отпущенное на окончанье труда, который он благополучно завершил и сейчас выдал свету, – уже не им исчисленное время, оно отпущено тем же, кто даровал ему жизнь и талант и определил «дорогу». И он должен был отблагодарить и прийти к гробу господню с даром в руках – с конченым полным творением, то есть всеми частями своей поэмы, которая уже, как и жизнь его, не принадлежала ему одному.
Таковы были чувства Гоголя. И потому он всё происходящее вокруг видел как бы сквозь туман, может быть, от этого и не замечал, что чувствуют другие, не брал этого в расчёт – он настолько жил своим, что
Первые экземпляры поэмы были уже отпечатаны и переплетены. Гоголь вручил часть из них друзьям в Москве, другую взял с собою в Петербург – для друзей же и для царской фамилии.
Он уезжал через Петербург, и это раздражало «москвичей», которые видели в сём поступке подвох, уловку Гоголя, не пожелавшего доверить издания своего собрания Москве. Он указывал на быструю работу петербургской цензуры – они не верили. Он говорил, что не хочет загружать их лишними заботами, – не верили тоже. Москва ревновала его. «Гоголя любят все, – писал В. И. Даль Погодину, – для него между читателями нет партий». Но вот выяснялось, что любят, да с прицелом.
Ему было больно видеть эти раздоры и подозрения. Идея нового «двенадцатого года» – года, в который весь народ встал «как один», – уже витала в его воображении. Да и сама поэма уже мыслилась ему не как поэма, а как продолжение собственной жизни, как то, что он должен был строить не вне себя, а в себе. Но для последнего, как он говорил, он был ещё не готов. Ему предстояла перестройка, выход в новое сознание и обретение для выражения этого сознания «нового языка». Ножницы: «Отечественные записки» – «Москвитянин» – были слишком узки для него.
Он уже думал о другом. Выписав свой «Ад», он приближался к «
Открывалась эпоха чистилища – она открывалась не только в его бумагах, но и в его судьбе.
Часть пятая. ПЕРЕВАЛ
Я чувствовал всегда, что я буду участник сильный в деле общего добра и что без меня не обойдётся примиренье многого…
…Событие, во мне случившееся, случилось не во вред искусству, но к возвышению искусства…
…Никак не в силах я писать мимо меня самого, а должен ожидать себя. Я иду вперёд – идёт и сочинение, я остановился – найдёт и сочинение.
1
Первые письма Гоголя по отъезде из России – о России. Всё, с чем сплелась жизнь его, вокруг чего она кровно обернулась, к чему пристала навеки, оставалось здесь. И даже эти распри, споры, отчуждения, заблуждения и мерзости. Отрываясь от России, он сознавал, что отрывается, что порывает с тем, с чем нельзя рвать, и что это надрывает что-то и в нём, и в деле его, которым он оправдывал своё удаление. Он без умолку молит своих корреспондентов писать ему, писать больше и чаще, и писать о родине, о том, что она думает, как живёт, как дышит и что у неё на уме насчёт него, Гоголя. Многим из тех, к кому он обращается, это желание Гоголя знать, что о нём думают, кажется суетным. Они видят в нём нетерпение славолюбия, жажду эгоистическую. Что ему – мало? – рассуждают они. – Что он – новичок, который тиснул свои первые стихи и ожидает проснуться знаменитым? Или чесотка славы так сильна и у гениев?
А он ждёт привета с родины, привета даже в виде хулы, неодобрения, порицания. Ему сам ропот российский по поводу его книги нужен оттого, что он российский ропот. «Записывайте всё, что когда-либо вам случится услышать обо мне, все мненья и толки обо мне и об моих сочинениях, и особенно, когда бранят и осуждают меня», – пишет он М. П. Балабиной. Такие же просьбы летят и к Данилевскому на Полтавщину, и к Плетнёву в Петербург, и к Шевыреву в Москву. Он как бы раскидывает свою сеть, чтоб хоть что-то поймать в неё. Шевырева он просит откликнуться на «Мёртвые души», Прокоповича – передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живёт не в России, но – Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать её голос. Точней – голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоёв. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мёртвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нём.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон – от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, – он жаждет увидеть её многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдалённость от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.
«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать… великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования…» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней – и вместе с нею – на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он всё ещё чувствует себя… у подножия лестницы.
«Скажу только, что с каждым днём и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей… что чаще и торжественней льются душевные мои слёзы и что живёт в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою ещё на нижайших и первых её ступенях».
Уничиженье – паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги её признанный вождь, её единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или всё ещё движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждёт от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела – она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики – писать не только о нём (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи – заседать в сенате, крестьяне – пахать и сеять, а помещики – доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь – царствовать, а чиновники – высиживать за своими столами от сих и до сих.
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал – только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колёс его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живёт в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелёк, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймёт. Какие мёртвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в её последней главе, а нетерпенье Гоголя рвёт постромки и выносится навстречу
«Его ода – вопрос», – написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мёртвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика «Мёртвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Из гоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мёртвых душ», это была новость.
Автор искал критик, возражений – он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии – «Русский вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин», «Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M(ёртвые) Д(уши) очень
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД