Еще когда Чаадаев завершал заграничное путешествие, Шереметева хлопотала насчет смягчения возможных мер его наказания. Когда же он стал иногда посещать ее после переезда из Алексеевского в Москву, она с болью в сердце наблюдала за его болезненным состоянием и решила познакомить Петра Яковлевича с М. А. Салтыковым. В очередном послании (ее неопубликованные письма к ссыльному декабристу хранятся в архиве Якушкиных) Надежда Николаевна несколько сумбурно писала зятю о его друге: «С ним стал нянчиться Михаил Александрович Салтыков. Сколько нянчился — пересказать невозможно. Когда он года два никого, решительно никого не видал, кроме брата, заперев двери… в такой ипохондрии, что ничего говорить не желает, даже самой пустой книги не понимает, и уже тут он рад был кого-нибудь видеть, лишь бы не быть одному. Я ему советовала с Михаилом Александровичем познакомиться, в твердом быв уверении, что тот его не оставит. И Михаил Александрович именно как с маленьким ребенком нянчился и выводить его начал в свет, уже Петр Яковлевич всякий день непременно бывал у Михаила Александровича. Нынче два или три месяца не бывает…»
Салтыков рос в вольтерьянской среде, воспитывался в первом кадетском корпусе при графе Ангальте, служил затем при князе Потемкине, а в год рождения Чаадаева уже имел звание полковника. «Замечательный умом и основательным образованием, — характеризовал его в своих мемуарах Д. Н. Свербеев, — не бывав никогда за границей, он превосходно владел французским языком, усвоил себе всех французских классиков, публицистов и философов, сам разделял мнения энциклопедистов и, приехав в первый раз в Париж, до книгам и по планам так уже знал все подробности этого города, что изумлял этим французов. Салтыков, одним словом, был типом знатного и просвещенного русского, образовавшегося на французской литературе, с тем только различием, что он превосходно знал и русский язык».
Желая попасть в дипломаты, Михаил Александрович долго оставался не у дел в Петербурге. И лишь в 1828 году покинул его, став сенатором в московском департаменте. Салтыков посещал собрания в салоне у А. П. Елагиной, матери Киреевских, общался и с другими представителями московской интеллигенции, но ранее и теснее всех сблизился с Чаадаевым.
Петр Яковлевич обрушивает на старого аристократа всю тяжесть своей тревоги и отчаяния: то говорит о близящейся смерти и пытается завещать ему оставляемые права и имущество; то собирается навеки заточить себя в монастыре (кстати, Достоевский в планах «Жития великого грешника» помещает Чаадаева именно в монастырь). А Михаил Александрович советует ему не искушать провидения и не заглядывать в будущее, тайны которого людям знать не дано; к тому же малодушие и мрачные предчувствия, более иллюзорные, нежели реальные, только усиливают физические и нравственные недомогания Петра Яковлевича. Не ограничиваясь моральной поддержкой, Салтыков постоянно навещает его, исполняет различные поручения, сносится с врачами и родственниками и, конечно же, посвящается в метафизику всеединства и «царства божия» на земле.
Петра Яковлевича одолевает сильный соблазн обратить в свою веру «вольтерьянца» и поклонника французских энциклопедистов. И делает он это, видимо, с большим нажимом, используя разные средства. «Проповедуйте и патронируйте, если это ваше призвание, — пишет ему в 1830 году «ученик», недовольный его «ораторскими» приемами, — но не требуйте от своих друзей принимать ваши идеи и логику по единственному вашему предписанию. Какое у вас право исключать из их языка, вплоть до отдельных выражений, то, что вы исключили из вашего собственного словаря? Для чего необходимо всегда соединять в ваших беседах горечь и насмешку… сарказм и осмеивание?.. Как примирить благородство характера и мягкость вашего естества с едкостью в ваших речах, чуть только разговор переходит на иные вещи, нежели суп и рагу? Проповедуют ли мудрость с молнией в руках?.. Я вас призываю для блага той истины, хранителем которой вы себя считаете и которая светит самым живым блеском в ваших добродетелях и в вашей доктрине, прислушаться более к вдохновениям вашего сердца, а не воображения. Вы уважите самолюбие своих друзей и не будете заставлять их избегать ваших бесед…»
Постепенно Салтыков начинает осознавать дружбу с Чаадаевым как «почетный гнет», когда со стороны последнего проявляется диктатура власти, фантазии и непостоянства, а от него требуются лишь снисходительность, покорность и многочисленные свидетельства восхищения «учителем». Ему кажется, что «молодой мудрец» чрезмерно подчеркивает свое превосходство над стариком, пытавшимся было, но не сумевшим приноровиться к подобным отношениям. «Причудливые комбинации Природы», как он называл противоречия в характере Чаадаева, домогают его не только через «зуд проповеди», но и через бытовые претензии и эгоистическую беспечность: «Вы, хозяин своего времени, освобождаетесь от собственных обязанностей и переносите их на меня. Употребляйте его иногда на предметы, которые не входят в вашу так называемую миссию и ставят вас в отношение с презренными интересами, с нами, обычными людьми, не способными возвыситься, как вы… И в дружбе, и в философии вы проповедуете учение, созданное для небольшого числа избранных. Ваши чувства и идеи новы для меня и превосходят мое слабое разумение…»
Процитированное из неопубликованных эпистолярных материалов письмо Салтыкова 1830 года говорит о своеобразной двойственности тогдашнего положения Петра Яковлевича, который распространяет излюбленные идеи и не находит желанного отклика на них, спасается от эгоизма, и не преодолевает его, стремится на люди и избегает их. Надо заметить также, что терпение Михаила Александровича не так уж трудно было нарушить, посколько сам он страдал загнанным глубоко внутрь самолюбием и неизжитой ипохондрией. Они часто ссорятся и мирятся, но вскоре станут встречаться все реже.
2
На снимаемой Чаадаевым квартире в доме Решетникова, находившемся между Петровкой и Дмитровкой, Салтыков знакомится с Михаилом Чаадаевым, которому также будет помогать в жизненных затруднениях. Последний в конце 20-х годов почти постоянно жил в Москве, лишь изредка наезжая к тетке в Алексеевское, и терпеливее брата сносил непроходившую ипохондрию.
Трудно сказать, с какими горестями боролся Михаил Чаадаев: страдал ли от невозможности развить и воплотить в реальность «новый мир» своих идей или от собственного внутреннего несовершенства, испытывал ли неудовольствие от социальной неукорененности или от неустроенности личной жизни, огорчался ли денежными затруднениями или расстроенным здоровьем. Во всяком случае, по его собственным словам, он старался «сохранить, сколько еще остается, бодрости», несмотря «на разного рода заботы и плохое здоровье».
Среди этих забот были более и менее приятные. К первым следует отнести поддержку Михаилом Яковлевичем Анастасии Васильевны Якушкиной, продолжавшей безутешно горевать и рваться к мужу в Сибирь. Он успокаивает ее, как может, хотя подобные успокоения не приносят реальных изменений в ее положении; ей становится чуть веселее, и мерцание несбыточной надежды немного облегчает стесняемую рыданиями грудь. Михаилу нравится играть с детьми Анастасии Васильевны. «А всякий раз, когда Михаил Яковлевич видит Вячеслава или Евгения, — пишет Надежда Николаевна Ивану Дмитриевичу, — радуюсь смотреть на него, с каким чувством он глядит на ваших детей и как их до последней безделицы расспросит».
В другие, менее приятные, обязанности Михаила входили заботы о денежных делах брата. «Дела его, — пишет ему тетка о племяннике-философе, — кажется, не так исправны, все нуждается в деньгах, а куда проживает, не ведаю, но, кажется, он очень расстроен в своих финансах». Как бы пытаясь ответить на недоумения Анны Михайловны, Екатерина Гавриловна Левашева, в доме которой вскоре поселится Петр Яковлевич, весьма своеобразно, с чисто женским пристрастием будет объяснять в письме к своему двоюродному брату И. Д. Якушкину: у Чаадаева, целиком погруженного в свои занятия, нет времени вникать в хозяйственные вопросы, а потому при достаточных для холостяка доходах он не имеет прожиточных средств. «Жизнь отречения и добродетели стоила ему наследства».
Трудно, конечно, представить, и тетка наверняка не поняла бы, как такая жизнь связана с проживанием достаточных для человека доходов (в 1832 году Михаил оценивал доходы Петра в 16553 рубля). «Жизнь отречения и добродетели» оборачивалась обыкновенной беспечностью и полуосознанным предположением, что другие должны взять на себя презренные заботы его житейского существования, осложнялась незнанием дел в вотчине и неумением вести финансовые отношения. Тратить же Петр Яковлевич умел и любил, и шлейф нескончаемых долгов все тянулся за ним. Как и в 1827 году, в следующие два года ему пришлось занимать большие суммы в Опекунском совете. Опять, как и в заграничном путешествии, оказалась необходимой помощь Михаила, который сам находится в затруднительном положении. «Из деревни меня уведомляют, — жалуется он тетке, — что хлеб совсем не родился, едва на семена собрали и оброка платить нечем».
Среди забот Михаила Яковлевича и постоянные посылки и послания в Алексеевское, куда брат его пишет крайне редко и где в однообразии деревенской жизни Анна Михайловна томится, ожидая вестей от них. «Стараюсь как можно более заняться, — пишет она Михаилу. — Нет минуты, чтобы я была не в действии, развлечь себя от мыслей, которые во мне производят такое биение в сердце. Только и в голове, что вы». Именины племянников являются для нее большим праздником, и накануне петрова дня она извещает Михаила: «Завтра у меня grand diner[19] на случай дорогого моего племянника, с чем и тебя поздравляю». Тетка рада улучшению прежде прохладных отношений между братьями, что особенно необходимо для здоровья Петра. «К крайнему моему сожалению, — замечает она в очередном письме к Михаилу, — потеряла всю надежду вас видеть у себя, но истинно не сетую на тебя: присутствие твое нужно брату твоему, в его положении великое удовольствие разделять время с тобою. Не можешь себе представить, сколько мне приятно ваше дружелюбие». Еще приятнее ей намерение братьев поменять квартиры, чтобы жить рядом.
Самая великая отрада для тетки видеть племянников у себя, вволю наговориться с ними. Но навещает ее изредка лишь Михаил, а Петр предпочитает почему-то оставаться в Москве, хотя здоровье его неуклонно улучшается. Средь разных причин, затруднявших приезд последнего в Алексеевское, немалое значение имел неожиданный для него оборот в отношениях с Авдотьей Сергеевной Норовой.
3
В последний вечер, проведенный в семействе Норовых перед отъездом в 1827 году в Москву, Петр Яковлевич предложил им писать ему запросто, если возникнет в том необходимость. Авдотья Сергеевна долго не осмеливалась воспользоваться этим разрешением, считая послания Петру Яковлевичу излишней дерзостью со своей стороны и пугаясь его возможного неодобрения. Но желание писать так сильно было в ней, что она по ночам сочиняла послания Чаадаеву, хотя и не отсылала написанного. Все напоминающее о встречах с ним так ей дорого и близко, что эти воспоминания становятся для нее как бы продолжением их встреч и целиком заполняют ее существо. Особенно ей нравится бывать в Алексеевском, у княжны Анны Михайловны, где, расположившись вечером в кресле с романом в руках, в то время как княжна с соседским помещиком играет в вист, она вовсе не читает, а в сумерках догорающей свечи вглядывается в знакомые предметы, связанные с пребыванием здесь любимого человека (ситуация, художественно предвосхищенная в «Евгении Онегине»). Любое известие о Чаадаеве — целый праздник для Авдотьи Сергеевны. Она рада особенно одной из знакомых, которая видела его на улице в Москве в полном здравии и даже веселым. Она ждет с волнением Михаила Яковлевича, собирающегося приехать к тетке в Алексеевское, что, возможно, позволит ей узнать какие-то новости о Петре Яковлевиче. Беседуя мысленно с Чаадаевым, она пытается пополнить свое образование и читать исторические труды, но не находит нужных книг, поскольку брат Авраам, будущий министр народного просвещения, вывез богатую надеждинскую библиотеку в Петербург. Но и всеобщая история для детей ее на первых порах устраивает, так как многие сведения из нее она уже забыла. Авдотья Сергеевна трудится и над рисунком для ковра, который задумала подарить Петру Яковлевичу ко дню рождения его тетка.
Однако ничего не может заменить Норовой настоятельную потребность писать и посылать Чаадаеву письма, ждать от него ответа на них, что представляется ей единственной возможностью чувствовать себя вместе с человеком, которому, по ее словам, она обязана «счастливейшими днями своей жизни». Случай помог Авдотье Сергеевне преодолеть изначальную робость и начать письменный монолог, ибо Чаадаев очень редко отвечал (его письма не сохранились) на ее послания и теперь уже сам оказался в роли своеобразного молчаливого слушателя.
В 1830 году в Москве свирепствовала эпидемия холеры. Еще пять лет назад в Астрахани, сначала между заезжими персидскими купцами, а затем и среди местных жителей, появилась эта странная болезнь, вызывавшая сильнейшее расстройство желудка, непрерывную рвоту и скорую, судорожную смерть. Истребив несколько сот душ, холера вскоре исчезла из низовий Волги. И вот летом 1830 года, двигаясь из глубины Азии и усеивая свой путь многими тысячами трупов, она снова добралась до Астрахани, откуда быстро распространилась вверх по Волге и в начале августа достигла Саратова. Для борьбы с народным бедствием правительство организовало центральную комиссию во главе с министром внутренних дел, небезызвестным Петру Яковлевичу А. А. Закревским. А лечивший Чаадаева Мудров отправился как член комиссии в главный очаг эпидемии. «Мудров, — замечал М. П. Погодин, — в двадцать четыре часа посылается на чуму. Какое славное поручение! Остановить смерть, которая со всеми ужасами несется на отечество. С удовольствием услышал, что многие студенты вызываются ехать с Мудровым на чуму. Вот в каких случаях обнаруживается русский характер».
Однако смерть не останавливалась и неслась к Москве, где уже в жаркие августовские дни появились смешивавшиеся с поднимаемой ветром пылью тучи необыкновенных мошек, предвестников, по словам живших здесь армян, морового поветрия. И действительно, в сентябре холера распространила свою власть и на древнюю столицу. Два раза в день печатались неутешительные бюллетени об усилении эпидемии, все чаще мелькали на улицах в сопровождении полицейских кареты с больными, черные фуры с покойниками, погребаемыми на специально отведенных кладбищах. Город оцепили, как в военное время. Смерть уносила и уносила на кладбища новые жертвы, но москвичи упорно сопротивлялись ей.
Позднее А. И. Герцен наблюдал холеру 1849 года в Париже, когда правительство не принимало деятельных мер для борьбы с ней, пожертвования оказывались ничтожными, в больницах не хватало кроватей, а из-за недостатка гробов умерших долго не хоронили. «В Москве, — вспоминал он в «Былом и думах», — было не так. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливающим… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse[20] привели себя в распоряжение холерного комитета, их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Так три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями — и все это без всякого вознаграждения… Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза.
Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнем 1812… Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!»
Эти строки отражают состояние всеобщей самоотверженности и сплоченности русского народа в тяжелые периоды его истории. Герцен не воевал, но обостренным чутьем почувствовал связь разных событий, преображавших их участников. Петр Яковлевич Чаадаев же, глядя на «полную сердца и энергии» деятельность во время холеры, не может не вспомнить и Смоленск, и Бородино, и Малоярославец, где в минуту смертельной опасности он видел отнюдь не «немые» лица простых русских солдат и именитых военачальников, совсем не слепо отдававших свои жизни ради победы. Почему же он не осмыслил все это в своих философических рассуждениях о России, самоотверженная защита которой (а не ее завоевательские победы) на разных исторических этапах своеобразно и значимо вошла в национальное самосознание?
Об этом своеобразии и значимости, на которые после бесед с Пушкиным он стал обращать большее внимание, ему говорят московские храмы: зеленоглавая церковь Всех Святых на Кулишках напоминает о полегших на поле Куликовской битвы, Похвалы Пресвятой Богородицы в Успенском соборе — о победе над татарами в правление Василия Темного, а Донской монастырь — об освобождении Москвы. Храм же возле Присутственных мест сооружен по инициативе Дмитрия Пожарского после его знаменитой победы. Что же значат эти (столь непохожие на западные памятники) увековеченные страдания и самозащита, эти ежегодные крестные ходы в Кремле, Сретенском и Донском монастырях, в Казанском соборе, знаменующие освобождение родины от татар, поляков, французов?
Подобные вопросы, вытесненные из его сознания логикой философических писем, с недавних пор стали беспокоить Петра Яковлевича, холера же придала им наглядную форму, и он пытается определить корни и возможные результаты духовного бескорыстия и страдательного начала в истории русского народа. Уже в первом философическом письме налицо расплывчатые отклонения от беспросветно мрачного описания России: Чаадаева не покидало смутное чувство того, что Россия должна «дать миру какой-нибудь важный урок», хотя для исполнения такого предназначения ей и суждено испытать много бедствий и страданий. Но какой же именно урок? Ответа пока нет, требуются новые размышления и исследования, для которых время теперь не совсем подходящее. Гробы не перестают множиться, и холера в любую минуту может прийти за всяким.
Посещая приходскую церковь, Петр Яковлевич каждый раз видит там множество молящихся. Михаил, гостящий в это время у тетки, и Анна Михайловна переживают беспокойство за него, и он, вернувшись в квартиру, где для предохранения от заразного заболевания расставлены блюдечки с хлором, против обыкновения спешит сообщить им о своем благополучном пока положении. За окном мужик, обернутый в обмазанную дегтем клеенку, погоняет похоронные дровни, а Петр Яковлевич рассказывает о решительности Николая I, приехавшего из Петербурга в охваченный эпидемией город для поддержания народного духа, признается (приведется ли еще!) в добрых чувствах к брату. «Ты пишешь, — отвечает ему Михаил, — что всегда меня любил, что мы могли доставить друг другу более утешения в жизни, но любить более друг друга не могли. За эти мне неоцененные от тебя слова наградит тебя собственное твое чувство. Я не берусь сказать, какое они на меня делают и всегда будут делать действие. Ты уверен, что я тебя люблю, потому ты сам можешь понять. Могу тебе только сказать, что это правда и что я это знаю, и что мне это величайшее утешение».
В минуту смертельной опасности отношения между братьями достигли той степени близости, которой они не имели ранее и не будут иметь в дальнейшем. Михаил доволен спокойствием духа и умелыми предохранительными мерами Петра, сердечно благодарит за присланные лекарства и уксус, необходимый для окуривания комнат, просит, если холера дойдет до Алексеевского и он умрет раньше брата, продать дом из Фурсовского имения, а деньги «дать женщине, с которой я жил около семи лет», и слуге Петру Синицыну.
Но болезнь обходит стороной и Алексеевское, и Надеждино, где опасения Авдотьи Сергеевны за жизнь и здоровье Петра Яковлевича усиливаются видом расставленных в округе застав, зажигаемых у домов смоляных бочек, носимых сельскими жителями ладанок с чесноком. Письма от родных и знакомых, доставляемые в Надеждино из Москвы, были проколоты и пахли дымом. Вид этих писем усиливал опасения и страдания любящей девушки, и она решилась наконец отослать Чаадаеву свое очередное послание, в котором умоляла его постараться выбраться из Москвы. Она несказанно желала бы видеть его здесь, в Алексеевском, куда он уже несколько раз обещал тетке приехать, но так и не приехал. Однако, несмотря на это желание, она предпочла бы, чтобы он находился за многие версты от Надеждина, если холера начнет продвигаться в сторону Дмитрова. В порыве самоотречения и любви к Чаадаеву, к близким ей людям Авдотья Сергеевна восклицает: «О Боже! …Спаси тех, чье существование для меня в тысячу раз дороже моего… Если после моей смерти молитвы мои могут быть услышаны Предвечным, я буду умолять его сделать Вашу (Чаадаева. —
Авдотья Сергеевна просит Петра Яковлевича постоянно заботиться о его собственном здоровье, мысли о котором никогда не покидают ее и которое необходимо, по ее мнению, для «блага всех нуждающихся в примере на жизненном пути». В таком примере нуждается и она, Авдотья Сергеевна, а потому просит Петра Яковлевича разрешить ей продолжать писать ему письма и надеяться на ответные послания, так необходимые для успокоения мук ее сердца, в котором она часто находит только боль и тоску.
Но вот уже в другом письме она с нескрываемым счастьем сообщает Чаадаеву, что на днях пришло наконец долгожданное известие о значительном спаде холерной эпидемии и что скоро городские ворота будут открыты. Она с еще большим усердием работает над рисунком для ковра, предназначенного Петру Яковлевичу, но приподнятое настроение постепенно омрачается отсутствием ответных писем. Уж не пропадают ли они, простодушно думает Авдотья Сергеевна, как случилось недавно с адресованным отцу в Иадеждино письмом, которое неожиданно попало в Курскую губернию? И она просит Чаадаева писать полный адрес, указывая не только Дмитровский уезд, но и Московскую губернию, ибо «в России есть три Дмитрова».
Но Петр Яковлевич по-прежнему молчит. Авдотья Сергеевна, не надеясь получить от него хотя бы строчку, задумывается уже над содержанием последнего прощального послания, как вдруг в один из почтовых дней приходит чаемое письмо. «Увидя Ваш почерк, перед тем как распечатать Ваше письмо, я благодарила, пав на колени, Предвечного за ниспосланную мне милость. Не могу выразить, как дорога мне Ваша дружба…»
А что же Чаадаев? Какие мысли и чувства вызвали у него душевные переживания Норовой? Глубина и серьезность этих переживаний не находили отклика в сердце Петра Яковлевича, как не нашли его «души доверчивой признанья, любви невинной излиянья» пушкинской Татьяны в сердце Евгения Онегина. Более того, они пугали и озадачивали его, ибо он ничем не мог на них ответить, да, вероятно, и не хотел отвечать, видя в них покушение на собственную независимость и свободу, необходимые для «апостольской» миссии.
Роковое обособление душ, преодоление которого составляло главный конечный пункт теории и проповеди Чаадаева, проявилось в живой ткани его личной жизни со всей неразрешимой остротой. Здесь уже не могли помочь никакие «залоги» взыскуемого совершенного, строя, никакие высшие интеллектуальные достижения, на которые он, как известно, рассчитывал в деле этого преодоления. Здесь необходимо было такое чуткое вживание в чужую душу при одновременном погашении всяких эгоцентрических побуждений, при котором только и становится возможным достаточно полное понимание одного человека другим. Воспринимать мир и людей, как Авдотья Сергеевна Норова, Чаадаев не мог, в чем не было, разумеется, его вины — на то оно и роковое, это обособление душ. Воспринимать не мог, но пытался понять характер ее переживаний, чтобы как-то облегчить положение безнадежно увлеченной им девушки, несколько схоластически размышляя о разнице между страстной дружбой и любовью.
Откликаясь на многочисленные письма Авдотьи Сергеевны, Петр Яковлевич снисходительно разрешает ей продолжать писать, прося, однако, не заботиться о его ответах, настоятельно советует ей умерить природную пылкость и очень желает, чтобы она обрела наконец душевное спокойствие. Но не следует, уточняет он, искать утешения в его дружеском отношении к ней, а нужно найти его в ее собственном сердце, которое он называет ангельским. Тогда и ее хрупкое здоровье должно поправиться.
В ответном послании Авдотья Сергеевна обещает обязательно следовать всем советам и увещеваниям Петра Яковлевича и уверяет его, почувствовав беспокойно-эгоистические интонации получерного письма, что в ее отношении к нему нет никаких претензий. Все ее претензии заключаются лишь в том, чтобы слышать иногда от него доброжелательное слово, способное заставить забыть месяцы холодного молчания. Собственное благо Петра Яковлевича, о котором она постоянно и много думает, — вот главное счастье и смысл ее жизни. Она была бы даже рада постоянной разлуке с ним, если бы для полезности здоровья он нуждался бы в перемене климата и в переселении за границу. Ока только умоляла бы его тогда не лишать ее надежды писать ему до конца ее жизни и самой, хоть изредка, получать от него известия. И сейчас она рада, что Чаадаева нет рядом с ней и что он не живет этой зимой, как намеревался, у тетки в Алексеевском, где одолевают сильные морозные ветры и вьюга, а пребывает в теплом московском доме. Правда, княжна Анна Михайловна сообщила ей, что в московском жилище ее племянника дует из-под пола. Может быть, от этого, как она недавно узнала, он похудел и у него изменился цвет лица? И почему он в таком случае не переедет в другую квартиру?
Что же касается ее собственного здоровья, то Авдотья Сергеевна умоляет Петра Яковлевича не беспокоиться о нем. Она не может сказать, чтобы у нее что-то болело, и определить характер своего недуга. Чаще всего она испытывает состояние какой-то усталости от жизни и слабости, когда болит голова и путаются мысли. «Иногда я устаю от самой себя. Иногда мне кажется, что мои тело и душа не подходят друг другу… Не знаю, душа ли разрушает мое тело, или, напротив, тело душу…» Едва заговорив о своем здоровье, Норова тотчас же извиняется перед Чаадаевым: она не хочет, чтобы мысли о ее здоровье омрачали его существование, и очень желала бы, чтобы даже ее смерть не доставила ему ни малейшей печали.
Она часто беспокоится, что ее послания нарушают размеренный образ жизни Чаадаева, связанный с исследовательскими штудиями. И в очередном письме Авдотья Сергеевна извиняется за свои длинные и частые послания, которые, наверное, мешают его постоянным серьезным занятиям философией и наукой. Но ведь он может, как бы возражает она себе, читать их за обедом или в свободное от этих занятий время. И все-таки она сильно мучается от того, что ее бессвязные заботливые речи провинциальной девушки должны казаться Петру Яковлевичу, поглощенному размышлениями над высокими материями, глупыми, ненужными. И это приводит ее в почти физическое изнеможение. «Когда я думаю о Вас, о дистанции, существующей между нами, о почтении, смешанном со страхом, которое Вы мне внушаете, об уважительной сдержанности, которую я строго соблюдала по отношению к Вам в течение многих лет, у меня путаются мысли и кружится голова…»
Но Петр Яковлевич не появляется в деревне, да и писем от него снова все нет и нет. Может быть, служанка Анны Михайловны Маша, которая вот-вот должна вернуться из Москвы, привезет какие-нибудь известия о нем? Точно высчитав день и даже час возвращения Маши, Авдотья Сергеевна, не чуя под собой ног, устремляется в Алексеевское, где, к своему большому утешению, узнает, что здоровье Петра Яковлевича неплохое, да и цвет лица стал заметно лучше. Радостно ей слышать от Маши и благодарность Чаадаева за ее письма, омраченную, однако, его категорическим заявлением: «А писать ни к кому не стану!» Но несравненно больше омрачают Авдотью Сергеевну привезенные Машей из Москвы страшные слухи, будто многочисленные польские шпионы собираются взорвать или поджечь город, отравляют пищу и т. п. И вернувшись из Алексеевского, она сразу же берется за перо и трогательно умоляет Петра Яковлевича ничего не есть и не пить, не дав предварительно попробовать еду кошке или собаке.
Тревога Авдотьи Сергеевны немного умеряется приготовлением вишневого сиропа, который нравится Петру Яковлевичу и который она хочет ему переслать, впервые взявшись за такое сложное дело и прося снисходительного отношения к ее первому опыту. Если бы она знала его любимые варенья, сиропы, мармелады, то с большим удовольствием всегда делала бы их для него. Но ведь он никогда не скажет это… Помня о щелях в московском жилище Чаадаева, Авдотья Сергеевна вяжет ему на пороге приближающейся зимы шерстяные чулки, осмеливаясь спросить, сколько пар таких чулок в год ему нужно.
Но ему, видимо, не нужны ни ее варенья, ни носки, ни заботы, ибо уже скоро полгода как от него нет никаких известий, что усиливает тоску Авдотьи Сергеевны и заставляет ее переноситься из мира действительности в мир мечтаний и грез. Поверяя Петру Яковлевичу свои «такие живые движения души», она пишет, что была бы счастлива исполнять роль его служанки. Она ухаживала бы за ним во время болезни, читала бы ему книги, предугадывала бы его самые прихотливые фантазии и тотчас же исполняла бы их, находя в том огромную радость. Она не мешала бы его работе, приходила бы и уходила, когда он захочет. «Мое сердце подсказало бы мне все необходимое для удовлетворения Ваших малейших желаний… Я мечтала бы служить Вам так всю жизнь. Если бы Вы позволили мне надеяться, что рано или поздно эти мечты сбудутся…»
Авдотья Сергеевна умоляет Петра Яковлевича не лишать ее иллюзии и другой мечты, надежды на их возможную дружбу в старости. «Кто знает, не встретимся ли мы тогда, и не даруете ли Вы мне больше дружбы, нежели сейчас. Мои чувства, мои размышления тогда станут, может быть, более соответствовать Вашим. Вы будете звать меня своим давним другом, и мы будем часто видеться… Я стану такой старой дамой, что Вы разрешите мне иногда наносить Вам визиты. Я буду приходить к Вам с очками на носу, с моим любимым вязаньем, шерстяными чулками, и мы будем вместе читать. Ах, как бы весело я ждала это время! Но если бы смерть отняла Вас у меня, то я, возможно, нашла бы средство присоединиться к Вам…»
«Уж в своем ли я уме?» — неожиданно прорывается русская фраза во французской речи. «Я действительно сумасшедшая». Авдотья Сергеевна тут же страшится своих мечтаний, многократно извиняется за сказанное и впадает в еще большую тоску и отчаяние. Молчание Чаадаева буквально раздирает ее сердце, и она умоляет его о поддержке: «Не откажите, не откажите мне в нескольких строчках, умоляю Вас на коленях. Вы не можете представить себе, как я страдаю. Только Господь видит это, мое сердце открыто ему. Он видит мою скорбь и, надеюсь, простит меня за то, что я прошу Вашей помощи. Верните мне Ваше расположение, я не могу без него обойтись. Какие слова надо найти, чтобы Вы прервали свое молчание?»
Наконец-то крик души Авдотьи Сергеевны ранил сердце Петра Яковлевича. Лед холодной независимости и замкнутости в скорлупе собственной личности стал подтаивать. Жалость к Авдотье Сергеевне, милосердие, о котором она молила, заставили его нарушить суровое молчание, произнести теплые и в общем-то искренние слова, несмотря на то, что они были исторгнуты, а не свободно вылились из его души. Он называет Авдотью Сергеевну в столь долгожданном для нее письме дорогим другом, признается, что его сердце хорошо понимает ее сердце, что их души навек соединены, а также спрашивает, как он может облегчить ее страдания.
Эти слова, сообщает Норова в ответном послании Чаадаеву, наполнили все ее существо неизъяснимым восторгом, дали ей возможность надеяться, что ее мечты когда-либо исполнятся. Если бы он мог чувствовать все блаженство, которое она испытала при чтении его письма! А каким бы оно было, это блаженство, если бы она могла услышать написанное из его собственных уст! Вдали от него ее жизнь ничтожна и печальна. Ей необходимо быть рядом с ним, нужна его дружба. И даже безмерно дорогую семью она оставила бы ради него. «Все мое счастье в Вас, кроме Вас, у меня нет ничего в этом мире… Моя жизнь в Ваших руках». Ее душа, продолжает Авдотья Сергеевна, уже не принадлежит ей, а связана с душой Петра Яковлевича и «готова делить с ней радость и горе… Мы будем вместе страдать, мы будем вместе молиться… Мне кажется, что наши души должны составлять одну и сообща обожать их общего Отца… О мой друг, если бы Вы могли постичь мои чувства!» Если же ей придется покинуть этот мир, то самое заветное ее желание — видеть в последний свой час Петра Яковлевича, прижать к сердцу его руку и открыть ему полностью все свои переживания. Тогда бы она умерла счастливой, тысячу раз счастливой. «Я ничего так не боюсь, как жить вдали от Вас, умереть вдали от Вас. Но я буду надеяться, буду надеяться…»
Здесь следы неопубликованной переписки и соответственно отношений Чаадаева с Норовой обрываются. Скорее всего эти отношения так и носили характер сокровенного напряжения, разрешить которое частично могли кратковременные встречи, а полностью — только смерть. Известно лишь, что, как бы исполнив ее заветное желание, Петр Яковлевич навестит Авдотью Сергеевну в Москве, где она лечилась, перед самой кончиной в 1835 году. «Чаадаев был так добр, что посетил меня больную», — сообщала она сестре Екатерине.
Пока же Чаадаев не торопится отвечать на ее послания, его сознание занято последними европейскими событиями и собственным выздоровлением. О самочувствии брата Михаил сообщает в феврале 1831 года тетке из Москвы: «Могу вас уведомить, что брат теперешним состоянием здоровья своего очень доволен в сравнении с прежним… Аппетит у него очень, даже мне кажется — слишком хорош, спокойствие духа, кротость — какие в последние три года редко в нем видел. Цвет лица, нахожу, лучше прежнего, хотя все еще очень худ, но с виду кажется совсем стариком, потому что почти все волосы на голове вылезли. Я живу очень от него близко и почти каждый день у него обедаю и провожу у него большую часть дня». Выздоравливая, Петр Яковлевич окончательно редактирует философические письма, размышляет о последствиях прошлогодней июльской революции во Франции и польском восстании, ждет обстоятельной беседы с Пушкиным, три месяца назад вернувшимся из Нижегородской губернии, где его также держала в плену холера, и собирающимся на днях венчаться с Натальей Николаевной Гончаровой в церкви Большого Вознесения, что на Малой Никитской.
4
Александр Сергеевич гораздо более намеченного срока, целую осень, провел в Болдине, что способствовало углублению в волновавшие его житейские и творческие думы, поиску ответов на неотвязчивые вопросы, рождавшиеся и из диалога с Петром Яковлевичем.
Как легко в своей философической «мировой гармонии» Чаадаев расправился с бесом «гордости ужасной» и с «волшебным демоном» сладострастия, размышляет Пушкин над прочитанными строками и выслушанными монологами друга. Вот он советовал поэту погрузиться в себя и набраться терпения для изучения и правильного понимания всего происходящего на белом свете. Но с тем же успехом тот мог переадресовать этот совет мыслителю, не замечавшему иных измерений, направлений и акцентов, в которых приоткрывается для поэта «тайна времени».
Петр Яковлевич, критикуя увлеченность декабристов беспочвенными и ограниченными социально-политическими идеями, уповает в преодолении внутреннего несовершенства на более широкие созидательные достижения культуры и просвещения, якобы однозначно связанные с христианством. Но из того ли корня растут эти достижения? Ведь накопление культурных ценностей не обогатило внутренне людей и не освободило их от «сомнительных и лживых идеалов» власти и наслаждения, так прочно укорененных в глубине человеческой природы. Разъедающее душу действие этих могучих сил в жизни каждого человека и не учитывал Петр Яковлевич, когда раскрывал перед ним в «тайне времени» движение к «золотому веку». «Ужасный век, ужасные сердца» — такими словами поэт передавал свое ощущение этой тайны в маленьких трагедиях, в которых акцент сделан на исследовании «силы вещей», «вечных противуречий существенности» не между личностью и обществом, а внутри человеческой души, неустройство которой через мириады опосредований множит новые акты «большой трагедии» исторического существования.
В рассуждениях Чаадаева Пушкину не хватает именно живой конкретности, которой он не находит и в его размышлениях о России, — ее многие особенности как бы срезаны раздраженной логикой мыслителя. Изучая ее историю, поэт видит в ней междоусобицы и злодеяния, свойственные развитию и европейских стран. Но вполне отчетливо он различает иные картины, когда, говоря словами Белинского, «дух народа, как и дух частного человека, выказывается вполне только в критические минуты».
И именно такие, растягивавшиеся на века, критические минуты, составили подлинное своеобразие и действительное значение истории России, распинаемой страданиями и войнами, не раз принимавшей на себя мощные удары агрессий мирового масштаба и выживавшей в смертельных болезнях идейной чумы и вооруженных нашествий. А для этого выживания в борьбе, обеспечившей, как считал Пушкин, беспрепятственное развитие европейской цивилизации и предохранившей ее от уничтожения, необходима была подлинная сплоченность всех русских людей. Такие самые простые, а одновременно и самые глубокие нравственные чувства, свойственные «рядовым» русской истории, как бескорыстие, скромность, терпение и самоотверженность, не раз спасали страну от неминуемой гибели.
Из исторических наблюдений Пушкин заключает также, что в критические минуты не только укреплялись определенные черты религиозно-психологического уклада русского народа, но сформировалось Русское государство, своею мощью сдерживавшее напор претендентов на мировое господство и поддерживавшее национальное единство.
По убеждению Пушкина, именно живость нравственных чувств предопределяет единство государства и народа и не позволяет первому превозноситься над вторым. Однако в действительности он наблюдал иное. «Но отечество забыло даже настоящие имена своих избавителей, — выражает мнение писателя герой его неоконченного «Романа в письмах». — Прошедшее для нас не существует. Жалкой народ!» В этих, сходных с чаадаевскими, словах, которые Пушкин мог адресовать и к личности Петра Яковлевича, он видел «печальный порядок вещей», приводящий, с одной стороны, к идейным блужданиям, а с другой — к бюрократизации государства.
Однако ориентиры «правильного пути», указываемые Чаадаевым, казались Пушкину чрезмерно абстрактными и не соответствующими особенностям русской истории. Поэт предпочитал конкретные действия, направленные к подлинному нравственному сплочению народа и государства. Только в таком случае, по мысли поэта, государство способно жить долго, прочно и достойно.
И поэт использует любые поводы, которые позволяют ему говорить о нравственном лице государственных деятелей. Решительное поведение Николая I во время холеры в Москве давало ему надежды на проявление человеколюбия царя, что способствовало бы не только улучшению участи подданных, но и настоящему укреплению самого государства. «Каков государь? — писал он Вяземскому, — молодец! того и гляди, что наших каторжников простит — дай бог ему здоровья». В болдинском стихотворении «Герой» Пушкин рассказывает о смелости и милосердии Наполеона, будто бы посетившего чумной госпиталь в Яффе. В нем есть такие строки:
Намек на приезд царя в холерную Москву был явным, и, пересылая стихотворение М. П. Погодину для напечатания, он просил его «не объявлять никому моего имени». Герцен в статье «Новая фаза в русской литературе» замечал: «Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды». Действительно, несмотря на недоверие со стороны правительства, поэт почти всегда готов служить ему, но не прислуживать. Собираясь в противовес популярной «Северной пчеле», морально несостоятельные издатели которой пользовались высочайшей поддержкой, издавать политическую газету, Пушкин писал Вяземскому весной 1830 года: «Да и неприлично правительству заключать союз — с кем? с Булгариным и Гречем». Ратуя за союз с государством на иных, плодотворных и для народа, и для государства началах, Пушкин намеревается «пуститься в политическую прозу», вникает в царские проекты «контрреволюции революции Петра». «Ограждение дворянства, подавление чиновничества, новые права мещан и крепостных — вот великие предметы», — агитирует он Вяземского на политическую деятельность.
С большим вниманием следит Пушкин и за европейскими событиями. Волны французской революции 1830 года вызвали возмущение в Бельгии, Швейцарии, Италии, а за несколько дней до отъезда поэта из Болдина вспыхнуло восстание в Варшаве, вслед за которым в начале 1831 года Польский сейм объявил о низложении династии Романовых и об отделении своей страны от России. Пушкин осуждал неосуществившееся намерение царя вмешаться в европейские события, считая их «домашним» делом самих народов Запада.
Но и русско-польские отношения Пушкин, хорошо изучивший эпоху самозванцев, считал «домашним» спором еще с XVI века, когда Речь Посполитая владела исконными русскими землями и связанными с Москвой языком и культурой народами. В XVII веке Русское государство находилось в большой опасности, избежать которой помогло земское ополчение, выгнавшее захватчиков в 1612 году из Кремля, подожженного отступавшими. «Для нас мятеж Польши, — писал он Вяземскому, — есть дело семейственное, старинная наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей».
Пушкина раздражало вмешательство в русско-польские военные действия, обусловленные «наследственной распрей», членов французского парламента, призывавших к вооруженной поддержке восставших и их требований присоединить к Польше Украину до Днепра, включая Киев. В написанных в августе и сентябре 1831 года стихотворениях «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» поэт напоминает «мутителям палат», как он называет западных политиков, об истории России, которую «война, и мор, и бунт, и внешних бурь напор… беснуясь потрясали» и которая в минувшую войну своею кровью искупила «вольность, честь и мир» напавшей на нее Европы.
Напоминает поэт «народным витиям», а также участникам русско-польских военных действий и о традициях русских воинов, которые могут и должны служить гарантией добрых отношений:
Не все друзья Пушкина приняли благосклонно его патриотические стихи, а А. И. Тургенев и Вяземский осудили их. Среди же безусловных почитателей этих произведений политической лиры поэта неожиданно оказался Чаадаев. Вот что он пишет Пушкину в Петербург 18 сентября 1831 года: «Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы — национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать. Мы поговорим об этом другой раз и подробно. Я не знаю, понимаете ли вы меня, как следует? Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете; но пусть их говорят, а мы пойдем вперед; когда угадал… малую часть той силы, которая нами движет, другой раз угадаешь ее… наверное всю. Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант…»
Чем объяснить такую похвалу, вроде бы немыслимую в устах автора первого философического письма? Надо сказать, что еще при завершении всего цикла писем монолит философического единства стал в сознании Петра Яковлевича давать трещину. Июльская революция во Франции, после которой, по словам Маркса, «классовая борьба, практическая и теоретическая, принимает все более ярко выраженные и угрожающие формы», заставила Чаадаева писать в заключительном письме цикла о «груде искусственных потребностей, враждебных друг другу интересов, беспокойных забот, овладевших жизнью». Его, если так можно выразиться, консервативно-прогрессистские мысли вдохновлялись во многом атмосферой периода реставрации, когда после революционных волнений начала 20-х годов Европа ненадолго (а Петру Яковлевичу казалось, что навечно) вернулась к старым традициям, вроде бы гарантирующим новые перспективы мирного благоденствия. «Еще недавно, с год тому назад, — замечает он в упомянутом письме к Пушкину, — мир жил в полном спокойствии за свое настоящее, и будущее и в молчании проверял свое прошлое, поучаясь на нем. Ум возрождался в мире, человеческая память обновлялась, мнения сглаживались, страсть была подавлена, гнев не находил себе пищи, тщеславие находило себе удовлетворение в прекрасных трудах; все людские потребности ограничивались мало-помалу кругом умственной деятельности, и все интересы людей сводились мало-помалу к единственному интересу прогресса вселенского разума. Во мне это было верой, было легковерием бесконечным. В этом счастливом покое нагрянула глупость человека, одного из тех людей, которые бывают призваны, без их согласия, к управлению людскими делами. И мир, безопасность, будущее — все сразу обратилось в ничто. Подумайте только: не какое-либо из тех великих событий, которые ниспровергают царства и несут гибель народам, а нелепая глупость одного человека (Карла X. —
Кто-кто, а уж автор «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина», «Маленьких трагедий» и «Пиковой дамы» хорошо познал, к каким гибельным последствиям в вихре жизни может вести глупость или духовное несовершенство, злая воля или бесовское наваждение одного человека. Потому нельзя не признать беспочвенности в этом отношении упрека Чаадаева, несомненно, самого испытавшего в минуту философической растерянности воздействие исторических убеждений автора «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины».
Вскоре после возвращения Пушкина из Болдина печатается «Борис Годунов». Экземпляр трагедии с дарственной надписью он незамедлительно по получении ее из типографии, в начале 1831 года, посылает Петру Яковлевичу. «Вот, мой друг, то из моих произведений, которое я люблю больше всего. Вы его прочтете, так как оно написано мною, и скажете свое мнение о нем. А пока обнимаю вас и поздравляю с Новым годом». Неизвестен отзыв Чаадаева об этой пьесе, но само ее содержание и авторское признание в надписи служит своеобразным ответом Пушкина на мысли первого философического письма, которое они должны были обсуждать весной 1831 года на фоне европейских волнений и польского восстания.
Поэт раскрывал перед другом собирательные, защитные и охранительные особенности русской государственности, что нашло отражение во фрагментарной статье Петра Яковлевича о польском восстании, называемом им «безумным предприятием» и: рассматриваемом в связи с событиями далекого прошлого. Автор отмечает, что Украина, Белоруссия и Литва, населенные в основном русскими, испытывали в период владычества Польши угнетение национальной культуры и православной религии, осуществлявшееся с помощью католического духовенства. И напротив: хотя Польша была присоединена к России с помощью оружия, она никогда не подвергалась угнетению и развивала собственную культуру, в то время как поляки отошедших к Австрии и Германии областей оказались онемеченными. Могущественная держава, какой является Россия, включающая в свой состав много славянских племен, способна, по мнению Чаадаева, обеспечить свободное развитие Польши, внешняя же ее независимость превратит небольшое государство в яблоко раздора для европейских стран и подвергнет его опасности исчезновения. «Против отторжения нынешнего Царства Польского, — продолжает автор, — с целью превращения его в ядро новой независимой Польши, даже и при содействии этому со стороны нескольких европейских государств, стал бы возражать не один просвещенный поляк, в убеждении, что благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел, и что, в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделять судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия… В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом они еще более укрепят ее, тогда как в разъединении они неизбежно попадут под влияние немцев, поглощающее воздействие которых значительная часть западных славян уже на самих себе испытала…»
В этих столь необычных для Чаадаева мыслях отражено не только влияние Пушкина, но и его собственные воспоминания об Отечественной войне и заграничном походе, а также поиск при созерцании «всеобщего бедствия» Европы охранительного начала для предотвращения «глупости одного человека» и обеспечения «прогресса вселенского разума». Таким началом его (воплощение в Священном Союзе Александра I ранее с одобрением было встречено Петром Яковлевичем, о чем говорят отметки его книг) и кажется ему сейчас «большое политическое тело» России, способной выполнять мирную миссию и начинающей обретать значимость в его концепциях.
Разочарованный поворотом событий на Западе, он все-таки не теряет утопической надежды на то, что «разум образумится». «Как люди ни глупы, — уверяет он Пушкина после подавления польского восстания, — они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк.
Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам, но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам…»
Пушкин уже давно расстался с иллюзиями «вечного мира». Вообще глобальные политические пророчества не в его вкусе. Опыт историка и сердцеведа подсказывает ему, что от будущего можно ожидать всего и надежда друга на близость всеблагого исхода обманчива. Это весьма угнетает автора философических писем, как свидетельствуют его послания к Пушкину весной и осенью 1831 года: «Это несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с вами… при одной возможности сомнения в этом (в понимании. —
Хорошо представляя себе богатство и силу личности Пушкина, Чаадаев стремится к большей близости с ним, пытается глубже проникнуть в его духовное своеобразие, найти в его размышлениях точки соприкосновения с собственными думами: «Говорите мне обо всем, что вам вздумается: все, что идет от вас, будет мне интересно. Нам надо только разойтись; я уверен, что мы найдем тысячу вещей сказать друг другу…» Он высказывает поэту свое чаяние: «О, как желал бы я иметь власть вызвать сразу все силы вашего поэтического существа! Как желал бы я извлечь из него, уже теперь, все то, что, как я знаю, скрывается в нем, дабы и вы дали нам услышать когда-нибудь одну из тех песней, какие требует век. Как тогда все, что теперь бесследно для вашего ума проходит перед вами, тотчас поразило бы вас! Как все приняло бы новый облик в ваших глазах!..»
В сокровенных местах чаадаевских размышлений о «песнях века», предвещающих, по его мнению, грядущее «земное царство», в нем просыпаются былые учительные интонации: «Куча старых мыслей, привычек-условностей, приличий» мешают поэту видеть «всеобщее столкновение всех начал человеческой природы», «великий переворот в вещах», когда «целый мир погибает». Не обладающий же «предчувствием нового мира», сменяющего старый, должен ужаснуться надвигающейся гибели. «Неужели и у вас не найдется мысли, чувства, обращенных к этому?» И Чаадаев не теряет надежды на возможное соединение «мысли» его философии и «тела» пушкинской поэзии, передает уезжающему в мае 1831 года в Петербург Пушкину шестое и седьмое философические письма об историческом процессе — в том числе и для попытки напечатать в северной столице.
Уже через месяц Петр Яковлевич нетерпеливо интересуется судьбой своей рукописи, добавляя: «Я продолжаю думать, что нам суждено было идти вместе, и что из этого воспоследовало бы нечто полезное и для нас и для других. Эти мысли пришли мне снова в голову, с тех пор, как я бываю иногда, угадайте где? — в Английском клубе. Вы мне говорили, что вам пришлось бывать там; я бы вас встречал там, в этом прекрасном помещении, среди этих греческих колоннад, в тени этих прекрасных деревьев; сила излияния наших умов не замедлила бы сама собой проявиться. Мне нередко приходилось испытывать нечто подобное…»
5
Появление Петра Яковлевича летом 1831 года в Английском клубе, членом и едва ли не ежедневным посетителем которого он останется до последних дней своей жизни, знаменует завершение его долгого выхода из тяжелого кризиса. Михаил, постоянно сообщавший тетке в деревню разнообразные сведения о сне, аппетите, пульсе младщего брата, пишет ей в это время: «Хотя и давно мне кажется из слов лекарей и из всех обстоятельств, что брат больше болен воображением, нежели чем другим, но его ипохондрия и меня сбивала. Теперь же я совершенно убежден, потому что лекаря и нелекаря, и те, у которых та же самая болезнь бывала, утверждают, что братнино состояние здоровья едва ли и болезнью можно назвать, и что на его месте всякий другой не обращал бы даже на это никакого внимания…» Однако мнительность Петра и его чрезмерная сосредоточенность на собственных болезненных ощущениях мешают ему считать себя здоровым.
А. И. Тургеневу, который после нескольких лет разлуки вторгается в его московское затворничество летом 1831 года, он много говорит об изнеможении, считая себя, по словам гостя, слишком больным и слабым, даже «кандидатом смерти». Действительно, сообщает Александр Иванович опальному брату Николаю за границу, Чаадаев на вид очень похудел, постарел и почти весь оплешивел. Умерен в пище, но «думает уже, что ничего не ест, а за обедом съел более меня». Вместе с тем, продолжает он, Петр Яковлевич, как прежде, опрятен до педантичности и занят исключительно собой.
Пытаясь определить природу недугов друга, он пишет в июле 1831 года Пушкину: «Болезнь, то есть хандра его, имеет корень в его характере и неудовлетворенном самолюбии, которое, впрочем, всем сердцем извиняю. Мало-помалу я хочу напомнить ему, что учение Христианское объемлет всего человека и бесполезно, если возводя мысль к Небу, не делает нас и здесь добрыми земляками и не позволяет нам уживаться с людьми в Английском московском клобе; деликатно хочу напомнить ему, что можно и должно менее обращать на себя и на das liebe Ich[21] внимание, менее ухаживать за собою, а более за другими, не повязывать пять галстуков в утро, менее даже и холить свои ногти и зубы и свой желудок, а избыток отдавать тем, кои и от крупиц падающих сыты и здоровы. Тогда и холеры геморроя менее будем бояться…»
Ставя свой диагноз, Александр Иванович находит и соответствующее лечение. Оно заключается в деликатном обхождении со слабостями друга, которому необходимо и рассеяние после длительного одиночества. И он начинает неутомимо заботиться о Петре Яковлевиче. Ему уже удалось, замечает Тургенев в письме Вяземского к Жуковскому, заставить Чаадаева открыть окно в комнате и выезжать обедать вместе с приятелями: «Едва не увлек я его в Останьково, где услышал бы он Цыганок, но я опасаюсь слишком быстрого перехода из кабинета в табор, и оставил его в Английском клубе, где для мыслящего тоже уединение…»
Английский клуб незадолго до встречи А. И. Тургенева с Чаадаевым последнему «прописал» входивший в число лечивших его профессор А. А. Альфонский, впоследствии ректор Московского университета, а тогда хирург Мариинской больницы, служивший вместе с отцом Ф. М. Достоевского. Альфонский, которого раздражала мнительность несносного ипохондрика, почти насильно увез Петра Яковлевича в этот клуб, чему тот, по словам М. И. Жихарева, приписывал свое спасение.
Однажды И. И. Дмитриев в разговоре с Пушкиным отметил несообразность словосочетания «Московский Английский клуб» (собеседник привел в ответ более курьезное, на его взгляд, название «Императорское человеколюбивое общество»), создание которого в последней четверти XVIII века явилось одним из подражательных заимствований европейских форм социального быта. Однако после Великой французской революции его закрыли ввиду якобинских веяний и настроений, а в 1802 году, уже при Александре I, открыли вновь. До 1832 года помещение клуба находилось на Большой Дмитровке, в доме Н. Н. Муравьева, отца декабриста А. Н. Муравьева, а затем было перенесено на Тверскую, в огромный и красивый дом (ныне Музей Революции), построенный еще до Отечественной войны графом Л. К. Разумовским.
Хотя в уставе, согласно которому число членов клуба первоначально ограничивалось 400, а впоследствии увеличилось до 600, не оговаривались никакие сословные ограничения, он состоял из представителей родовой или чиновной знати, а также людей, как говорится, со средствами и положением в образованном обществе, В клубе имелась богатая библиотека, журнальные и газетные комнаты, бильярдные, столовые и другие помещения, прекрасный сад, где летом организовывались приятные увеселения.
О досуге молодых и старых помещиков, живущих в беспечной независимости, завсегдатаях клуба писал, как всегда, ядовито, но не без точности, Вигель: «Член московского английского клуба! О, это существо совсем особого рода, не имеющее подобного ни в России, ни в других землях. Главною, отличительною чертою его характера есть уверенность в своем всеведении. Он с важностью будет рассуждать о предметах вовсе ему чуждых, незнакомых, без опасения высказать все свое невежество. Он горячо станет спорить со врачом о медицине, с артистом о музыке, живописи, ваянии, с ученым о науке, которую тот преподает, и так далее. Я почитаю это не столько следствием невежества, как весьма необдуманного самолюбия… Не нравилось мне, что эти господа трунят друг над другом; пусть бы насчет преклонности лет, а то насчет наружных, телесных недостатков и недостатков фортуны; это казалось мне уже бесчеловечно…
Что за нелепости, что за сплетни! Шумим, братец, шумим, как сказано в комедии Грибоедова. Некоторые берутся толковать о делах политики, и им весьма удобно почерпать об ней сведения: в газетной комнате лежали на столе все дозволенные газеты и журналы, русские и иностранные, в нее не часто заглядывают, а когда кому вздумается присесть да почитать, то обыкновенно военные приказы о производстве или объявления о продаже просроченных имений… Да не подумают, однако же, что в клубе не было ни одного человека с примечательным умом. Напротив, их было довольно, но они посещали его реже и говорили мало. Обыкновенно их можно было находить в газетной комнате…»
Не все обстояло так убого, как подчеркивает мемуарист, в обсуждении дел внутренней и внешней политики, весьма занимавшей умы избранного мужского общества. Еще Карамзин в «Записке о достопримечательностях Москвы» отмечал значение клуба как барометра социальных убеждений: «Надобно ехать в Английский Клуб, чтобы узнать общественное мнение, как судят москвичи. У них есть какие-то неизвестные правила, но все в пользу самодержавия: якобинца выгнали бы из Английского Клуба». По свидетельству П. И. Бартенева, сам Николай I «иной раз справлялся, что говорят о той или другой правительственной мере в Московском Английском Клубе». Но небезосновательны и иронические замечания Вигеля, своеобразно подтверждаемые Пушкиным в его августовском письме 1830 года к Е. М. Хитрово, где речь идет о разразившейся в прошлом месяце революции во Франции: «Как я Вам признателен за ту доброту, с которой Вы уведомляете меня хоть немного о том, что происходит в Европе. Никто здесь не получает газет, и в качестве политических мнений о том, что только что произошло, у нас Английский клуб решает, что князь Дмитрий Голицын был неправ, запретив ордонансом экарте. И среди этих-то орангутангов я принужден жить в самое интересное время нашего века!»
В строках поэта, принятого в клуб в 1829 году вместе с Е. А. Баратынским, а ранее посещавшего его в качестве гостя, выражено пристрастие клубных завсегдатаев к азартной игре. И действительно, последняя настолько процветала в Английском клубе, что московский военный генерал-губернатор Д. В. Голицын потребовал от старшин прекращения экарте, составлявшего существенный источник дохода в нем. Однако карточные забавы оказалось невозможным искоренить. «Записные игроки, — отмечал Вигель, — суть корень клуба: они дают пищу его существования, прочие же члены служат только для его красы, для его блеска». Общаясь с «орангутангами» в период 1826–1833 годов, Пушкин забывал на время о политике, входил в азарт и оставлял в их карманах немалую часть своего литературного заработка, о чем имеются соответствующие записи с автографами самого поэта в книге проигрышей.
Что же касается Петра Яковлевича, то он постоянно держался вдали от «корня клуба». Ненадолго останавливаясь возле швейцаров, предлагающих разные услуги, он степенно проходил мимо огромных гостиных, где на четырех, а то и восьми столах шла тихая, «по маленькой», иной же раз крупная и бурная игра в вист, пикет, экарте, преферанс. Путь его лежал в прекрасную залу с книжными шкафами и журнальными столами, покрытыми разнообразными периодическими изданиями, число и география которых постоянно умножались. Особый покойный уют, специально яркое и одновременно мягкое освещение создавали здесь удобства не только для чтения, но и для отдыха. «У нас есть и такие члены, — рассказывал один из посетителей Английского клуба, — для которых весь клуб ограничивается одною избранною ими комнатою и даже одним местом в этой комнате. Иной будет везде в гостях, исключая комнаты, в которой он поселился. Тут он дома, эта комната его мир, это место — его собственность». Кроме журнальной, такой «собственностью» была для Петра Яковлевича и маленькая каминная комната, где он располагался на мягком изящном диване. «Когда его место было занято другими или когда в той комнате, в которой обыкновенно не играли в карты, ставили стол для карточной игры, Чаадаев выказывал явное неудовольствие… В Английский клуб Чаадаев приезжал всегда в определенные часы. К обеду по средам и субботам он приезжал, когда все уже сидели за столом. В другие дни он приезжал в клуб в полночь, и многие замечали, что он не входил в комнаты клуба прежде первого 12-часового удара».
Приведенные воспоминания А. И. Дельвига, принятого в клуб, как упоминалось, лишь в 1838 году, относятся к более позднему времени. Поначалу же, по словам M. И. Жихарева, Петр Яковлевич «из совершенного безлюдья очутившийся в обществе, без всякого преувеличения мог быть сравнен с рыбой, из сухого места очутившейся в воде, с волком, из клетки попавшим в лес». Действительно, некоторое время Чаадаев не обедает в клубе, выезжат туда ненадолго лишь вечером, опасаясь простуды. Его чопорно-изысканное одеяние, резкие сентенции, начинающие постепенно проявляться полные важного значения привычки удивляют завсегдатаев Английского клуба и давних знакомых Петра Яковлевича. «Чаадаев выезжает, — пишет в середине июля 1830 года Вяземский Пушкину, — мне все кажется, что он немного тронулся. Мы стараемся приголубить его и ухаживаем за ним». В середине августа П. В. Нащокин также сообщает поэту о каждодневном появлении Чаадаева в Английском клубе («он ныне пустился в люди») и о своей нерешительности заговорить с ним («я об нем такого высокого мнения, что не знаю, как спросить или чем начать разговор»). Но уже через две недели Нащокин пишет Пушкину: «Чаадаев всякий день в клобе, всякий раз обедает, в обхождении и в платье переменил фасон, и ты его не узнаешь. Я опять угадал, что все странное в нем было не что иное, как фантазия, а не случайность и не плод опытного равнодушия ко всему. Еще с позволения Вашего скажу (ибо ты не любишь, чтоб я об нем говорил), рука на сердце, говорю правду, что он еще блуждает, что еще не нашел собственной своей точки. Я с ним об многом говорил, основательности в идеях нет, себе часто противоречит. Но что я заметил, и это мне приятно: человек весьма добрый, способен к дружбе, привязчив, честолюбив более, чем я, себя совсем не знает и часто себе будет наружно изменять, что ничего не доказывает. Тебя очень любит, но менее, чем я».
Петр Яковлевич переменил фасон не только в обхождении и платье. В 1831 году резко изменяется его почерк, принимая вид выработанной сжатой клинописи. Что же до духовной стороны наблюдений Нащокина, они важны как касание опытного человека, не смещенное идейной, дружеской, родственной или какой-либо иной личностной предвзятостью. Оно передает грани внутреннего облика Чаадаева в эту пору, его умеренную доброту и чрезмерное честолюбие, до конца не осознаваемую внутреннюю неустойчивость, скрытую внешними странностями и «фантазиями».
О душевных противоречиях Петра Яковлевича пишет приголубливающий его А. И. Тургенев, давая подробные отчеты о встречах с ним брату Николаю. Чаадаев сохранил нежные дружеские чувства к идеологу декабризма и повесил его портрет в кабинете «между людьми, для него любезнейшими: императором Александром и Папою» (смена портретов любезнейших для Петра Яковлевича когда-то Наполеона и Байрона достаточно красноречива). Но дружеские чувства и высокие предметы, увлекающие Чаадаева, не мешают ему, замечает Александр Иванович, «слишком исключительно заниматься собою — и в этом-то, кажется, и грех его и пункт, опасный для его болезни». Но Петр Яковлевич жаждет публичного признания значительности его произведений и ждет внятной оценки его «апостольской» миссии, которая с выходом автора философических писем в свет принимает более активный характер.
6
И конечно же, уже при первой встрече с Александром Ивановичем Чаадаев передал ему часть своего сочинения. Считая обязательным деликатно обходиться с самолюбивым другом, Тургенев предпочитает в беседах с ним высказывать свои суждения расплывчато, а в письмах к брату и Пушкину выражается более определенно о его взглядах, не видя их духовно-психологических корней, как о системе французских неокатолических мыслителей, видоизмененной чтением немецких философов. Друзья Чаадаева обсуждают между собой его рукопись, а ему хочется видеть ее напечатанной либо, на худой конец, иметь ее при себе. И он просит Пушкина: «Я окончил, мой друг, все, что имел сделать, сказал все, что имел сказать: мне не терпится иметь все это под рукою. Постарайтесь поэтому, прошу вас, чтобы мне не пришлось слишком долго дожидаться моей работы, и напишите мне поскорее, что вы с ней сделали. Вы знаете, какое это имеет значение для меня? Дело не в честолюбивом эффекте, но в эффекте полезном. Не то, чтоб я не желал выйти немного из своей неизвестности, принимая во внимание, что это было бы средством дать ход той мысли, которую я считаю себя призванным дать миру; но главная забота моей жизни — это довершить эту мысль в глубинах моей души и сделать из нее мое наследие». Прошло всего три недели, и 7 июля 1831 года Чаадаев снова напоминает другу о своем нетерпении получить рукопись обратно, поскольку, как он пишет, появилась возможность опубликовать ее в составе всех философических писем.
Между тем еще 6 июля поэт отвечал на предыдущее послание Петра Яковлевича: «…будем продолжать наши беседы, начавшиеся когда-то в Царском Селе и так часто прерывавшиеся. Вы знаете, что происходит у нас в Петербурге; народ вообразил, что его отравляют. Газеты истощаются в увещаниях и протестах, но, к несчастию, народ не умеет читать, и кровавые сцены готовы возобновиться». Будучи отрезанным холерой от столицы (при борьбе с ней заражается и умирает М. Я. Мудров), Пушкин находился в Царском Селе и не смог переговорить с Д. Н. Блудовым и Белизаром относительно цензурных и издательских возможностей опубликования рукописи Чаадаева. Он предлагал оставить ее у себя еще на некоторое время и высказал несколько общих впечатлений от двух философско-исторических писем.
Взгляд Чаадаева на философию истории представляется ему совершенно новым, и он не обсуждает его в принципиальном отношении, выражая лишь отдельные сомнения. «Вы видите христианское единство в католицизме, то есть в папе. Не в идее ли оно Христа, которая есть и в протестантизме?» Пушкина удивляет предпочтение Давида Марку Аврелию, недооценка поэтических достоинств творений Гомера. «Да и все, что ни представляет кровавого Илиада, разве то же не находится в Библии?» Как художник конкретной и прозрачной поэтики, Пушкин слегка касается критическим замечанием известной темноты стиля, а также отсутствия порядка и плана в прочитанных статьях, но находит последние качества извинительными и объяснимыми самим жанром письма. Но несомненны и достоинства: «Все, что вы говорите о Моисее, Риме, Аристотеле, идее истинного бога, древнем искусстве, протестантизме, все это изумительно по силе, правде и красноречию. Все, что является портретом и картинкой, — широко, блестяще и величественно…»
Такие обтекаемые и обходящие существо вопроса оценки, сопровождаемые к тому же вопросительными знаками, безусловно, не способствовали продолжению бесед и не могли удовлетворить Чаадаева, чье недовольство усиливалось неразрешенностью намерения издать свое сочинение. «Ну что же, мой друг, куда вы девали мою рукопись? — в третий раз нетерпеливо спрашивает он поэта в сентябре. — Холера ее забрала, что ли? Но слышно, что холера к вам не заходила. Может быть, она сбежала куда-нибудь? Но в последнем случае, сообщите мне, пожалуйста, хоть что-нибудь об этом…» О рукописи Петра Яковлевича запрашивают Пушкина А. И. Тургенев и П. В. Нащокин, а тот не может переслать ее в Москву, поскольку из-за эпидемии посылок на почте не принимают. Пользуясь таким непреодолимым препятствием, поэт дает ее на прочтение Жуковскому.
В Москве число читателей философических писем постепенно растет и включает даже не сведущих в метафизических тонкостях людей. В конце сентября 1831 года Михаил пишет о брате тетке, которая чрезвычайно рада, что Петр регулярно посещает Английский клуб и «не убегает людей»: «Он возобновил некоторые старые и сделал некоторые новые знакомства, почти всякое утро выезжает в гости, часто в гостях обедает или у нас обедают. Продолжится ли это, — кажется, можно надеяться».
Надежды Михаила Яковлевича оказались небезосновательными, и Петр Яковлевич быстро привлекает особенное внимание московских дам. Среди них следует в первую очередь назвать Екатерину Гавриловну Левашову, которая станет горячей поклонницей философии Петра Яковлевича. «Женщина эта, — говорил Герцен, — принадлежит к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала! «Она изошла любовью», — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее…» Сама Левашова, тяжело больная женщина, писала в Сибирь своему двоюродному брату И. Д. Якушкину: «Любить и любить. Вот все, что я делаю в этом мире. Любить моего мужа, моих детей, моих друзей, любить все человечество, живо и свято интересоваться всем, что происходит с ним провиденциального…» Такая любовь, признается она в письмах к Ивану Дмитриевичу, вносит в ее душу не подвластное никакой поэзии очарование, дает мгновения беспредельного счастья. Иногда же она ей кажется чем-то вроде нервной горячки, разрушающей жизненные силы и дающей пример еще одной «непоследовательности человеческого существования».
Якушкина Екатерина Гавриловна считала своим первым другом, постоянно переписывалась с ним, посылая ему и его ссыльным товарищам необходимые книги, семена цветов, наставления по уходу за растениями. В Москве Левашева то и дело навещает жену и детей Ивана Дмитриевича, сообщая ему о них разные трогательные подробности. Близка она и с H. H. Шереметевой, называющей зятя «милым другом и сыном любезным» и не перестающей нежно заботиться о нем. Именно через воспоминания Якушкина и через рассказы Надежды Николаевны любвеобильная душа Екатерины Гавриловны сочувственно заинтересовалась терзаниями и угрюмым затворничеством Петра Яковлевича.