Она хотела ответить: «Я знаю», но, оговорившись, произнесла: «Я тоже». Поправляться не стала.
Они пили пиво три дня и три ночи, и первые сутки немало пошатался по коридору с полной уткой пьяный Смычков, однажды даже расплескал, не дойдя до туалета. Это была чистая и целомудренная любовь девушки и её спасителя.
И даже когда Лариса уже поднялась с постели, их любовь ещё почти неделю оставалась столь же целомудренной, потому что одно дело — с постели, а другое — под возлюбленного. Впрочем, зачем же скромничать? Не под возлюбленного, а под жениха, потому что через полгода они поженились.
И я был на этой свадьбе, и пиво пил, и, бывши дружкою, уже надоумил Смычкова, что ему следует делать с новобрачною. И даже, сказать по правде, будучи к концу вечера слишком навеселе, просил обоих молодожёнов, чтобы они разрешили мне самому показать жениху, как это делается. Уж так хороша была невеста в свадебном наряде! Молодожёны посмеялись, но не разрешили, и я долго в одиночестве плакал, пока не уснул.
Лариса, правда, так и не стала выдающимся микробиологом, но зато жили они долго и счастливо, и сейчас живут, чего и нам с тобой желаю.
Пепельница
Кто как, а Петров баб — ох! Не любит. Да и где ему баб любить. Внешность у него обыкновенная, багровая, рост чрезвычайно средний, настроение нелепое. Одевается Петров как попало и денег не считает. Он, как кот, боится парикмахерских — придёшь, а над тобой что-нибудь такое и сделают. Испанскую причёску. Да по-испански! В повседневной жизни он занимается такой чепухой, что совестно писать. Что же касается важнейшей части мужского организма, то есть носа, то его нос протягновен и покляп. По поводу секса кой-какая потенция имеется, но вообще маленькая, детская, а при существующем порядке вещей как бы даже смехотворная.
Они ничего этого якобы не понимают и прут.
Лестно было бы прикинуться евнухом или лучше главным евнухом, но, во-вторых, не всякий раз получится, а во-первых, их же, сволочей, жалко. Надо ли говорить, что после этого Петров боялся их, как огня, или, лучше, как заразы, хотя не лучше, потому что заразы он как раз не боялся. Он был в курсе, всё понимал, ещё в раннем детстве прочёл в журнале «Здоровье» историю, которая называлась что-то… червоточина? накипь? яма?.. а, нет, она называлась классично и сурово «Я хочу рассказать вам…» жирным чёрным курсивом. О совсем молоденькой, но уже легкомысленной женщине и о том, как легкомыслие нередко оборачивается распущенностью, а последняя порой ведёт к преступлению. Её осудили по сто пятнадцатой и заточили в тюрьму, и горько плакал тогда маленький Парамон.
Итак, он всё понимал, но почему-то не боялся. Так что первое было точнее — как огня.
Не то чтобы он совершенно их не переносил, он был всё же живой человек, кроме того, Парамон полагал себя натуралом. Его сердце ёкало, когда, шаря у неё за пазухой, он, всякий раз неожиданно, встречался с хорошеньким соском или, засовывая ей за шиворот бумажку, оглаживал тёплую спинку. Вот это славно, спору нет. Приятно погладить её по голове, но нельзя же всё понимать буквально.
Например, одна интриганка стала покусывать Петрова за ухо. Было трогательно, но достаточно больно, и тогда Петров в шутку пригрозил покусать её за одно из интимных мест. Он таким образом предполагал отвлечь внимание интриганки от побелевшего уха чем-нибудь шуточным, немного фривольным. И ещё договаривая угрозу, он понимает, что несёт что-то ни с чем не сообразное, и ведь никто не тянул за язык, сразу ставший таким сухим и шершавым, как будто им только что облизали пепельницу. Вот так задний ум Петрова уже почти догоняет передний, а всё-таки немного отстаёт. И она действительно много курила, и Петров в курсе про «целовать курящую женщину всё едино, что облизать пепельницу», но ему не понять мужчины, который не захотел бы вылизать пепельницы, в которую погадила всё-таки женщина.
Приходится встречаться с друзьями, где опять сидит незнакомка, обыкновенно дура, ну и сидела бы себе, закусывала. И Петров бы кушал себе, выпивал. Попил, поел, поблагодарил хозяев — и вали обратно на улицу, хотя не скроем, что там милиция. Но ему, видите ли, неэтикетно, ему надлежит поддержать беседу. И поскольку все люди стали хорошенькие и беседуют очень громко и все разом, остаётся незнакомка, потому что слыхала, что так сойдёт за умную, хотя и это заблуждение. И это надо понимать так, что уже имеется невесёлый жизненный опыт, что прежде, пока молодая была, беззаботно напивалась, плясала и хохотала всевозможные глупости, невинные, может быть, даже трогательные, но уже чрезмерно дебильные. И не одному её приятелю в такие моменты бывало мучительно стыдно за неё, и потом, возвращаясь домой, он зло выговаривал ей, она же выслушивала, всё слабее улыбаясь сквозь уже подступившие и вскоре капающие слёзы, но это не трогало приятеля, скорее наоборот, потому что всё было некстати, и выходил из него хмель, и заболевала голова, а у неё краснел и сопливел нос. И если незнакомка была из простых, то Петров не поручился бы, что дома она не становилась даже жертвой рукоприкладства, ведь в доме у неё тоже всё велось по-дурацки.
Петров мог бы помолчать, легко мог. Но он выпил, и ему лень сделать над собой наималейшее усилие. Он открывает рот, и дальнейшая его судьба на этот вечер предрешена. Причём, памятуя о прошлом случае, он не рискует утешить незнакомку фривольной шуткой, а вместо того начинает участливо расспрашивать её о житье-бытье. И опять ошибается! (Дописав до этого места, я уже начинаю сомневаться и в самоем уме Петрова, о котором был неплохого мнения, садясь за стол.) Здесь как раз такая шутка была бы уместна, а неспешная беседа за жизнь заставляет её подпрыгнуть на крякнувшем от неожиданности диване. Незнакомка удивлённо выкатывает щедро накрашенные очи и, подозревая ещё подвох, тем не менее начинает излагать про себя всё по порядку, без малейшей утайки. Постепенно она понимает, что никакого подвоха нет, в её душе расцветает одна незабудка, приводятся подробности, от которых Петрова колбасит и плющит, а то и начинает щипать в носу, и он наливает незнакомке ещё водки, которую та с каждым разом глотает всё больше и непринуждённее. Он, пригорюнившись, гладит её по голове, бюстам, коленям, а она болтает, плачет, улыбается и в один непрекрасный момент садится к нему лицом к лицу, верхом на его колени, и трещит забытая поддёрнуть мини-юбка, и незнакомка, дыша духами и потом, долго целуется. Теперь поздно уходить, тем более что ноги слушаются плохо, ботинок давно не найти, опять же милиция. Еле чадящий в парах алкоголя и фатализма фитилёк разума подсказывает Петрову послать девушку в соответствующее ей место, но, сверх милосердия, он опасается быть неоригинальным (а вот это гордыня — от лукавого): по всему видно, что уже до него часто бывало послано. Нет, он ей ещё расскажет несвязную сказку сказок, и чувству найдётся уголок под хозяйским пианином, и незнакомка, проснувшись, увидит, что Петров притиснул её к полированному боку, к педалям, чтобы нависший уступ клавиатуры укрыл девушку от возможного ночного дождя.
Вот так губят Петрова, обратите внимание, три вещи — легкомыслие, лень и гордыня. А в иные вечера также абстрактный гуманизм. Бывают ведь и такие, что прямо коммуникативная катастрофа, чёрт в юбке, крокодил, и тут уж помимо гуманизма не до порога. Например, имела завидного жениха, но не успел ещё сбежать, как сама выгнала, и с поджопником, и так типа раза четыре. Бегло посмотреть — и смех и грех. Но ежели, к примеру, вволю выпить и в меру закусить, то становится абстрактный гуманизм. Вот Петров погладит её по голове — но она глядит зверем, а то и по морде бывало. Один раз даже был случай, что злой пяткой — хорошо, что хоть голой — прямо в глаз, между прочим, истинное происшествие, свидетелями были многие люди и даже два известных уральских литератора, неделю ходил с подбитым глазом. Потом, конечно, нежная и многолетняя любовь. Так что вот, глядит зверем, гладить по бюсту он даже и не решается.
Это на самом деле очень больно! Такая умница, красавица, на высоком лбу написаны фломастером два высших образования, притом мастерица и рукодельница, что ж ей ещё делать, комсомолка, аэробика и шейпинг, а всё из-за какой-то, прости господи, коммуникативной катастрофы псу под хвост. А мужикам всем только одного и надо! А барышни и сами бы рады, да непривычные они, то есть — не приучены, а им лишь бы скорей, а какая бы жена была! Горько Петрову, стыдно, хоть плачь. И плакал потихоньку, а перебравши — и открыто, в скатерть, тарелку или какую-нибудь пепельницу.
А вот и подлинное описание пепельницы. Каслинского литья, украшенная сценой охоты легавой собаки на Серую Шейку. Пепельница не вполне овальна в плане, овал немного сплюснут с противоположной наблюдателю стороны, той, где ветер из окна, так и не удосуженного заклеить на зиму, и левый бок легавой таким образом постоянно подвержен простуде, но она не парится, а с прижатыми ухами, на полусогнутых лапах по-кошачьи крадётся к, вероятно, подстреленной утке, которая раскрыла клюв и тщетно машет крыльями. Поза пса столь же противоестественна, сколько и его поведение, ведь он не кошка, и вслед подкрадывающемуся псу подкрадывается предчувствие и дальнейшей противоестественности его поступков. Ибо его чугунный гениталий, если только он не живёт отдельной жизнью, кажется некстати крупен для обычной охоты не на жизнь, а на смерть, он, кажется, приуготовлен для охоты с противоположной направленностью. Мысль о такой охоте, в рассуждении не только межвидовой, но и межродовой разницы участников, и создаёт неоднократно упомянутое ощущение противоестественности. Что вело рукой уральского скульптора, когда он создавал свой шедевр, — небрежность ли немного сонной руки, святое ли незнание собачьей пластики, или, хуже того, неуместное озорство? Бог знает, Бог ему и судья, а мы так не шутя считали эту тяжёлую (в натуре тяжёлую, Прелесть Наша, тяжёлую, как всё!) вещицу лучшим украшением нашего кухонного равно письменного стола.
Если только не стоит на нём масс баварского пива и медное блюдо, на котором благоухают грязноватые, хотя и варёные, свиные ножки с кислой капустой и зелёным горошком «Хайнц», а под столом, где их обдувает мороз из щелей, — ещё много непочатых шклянок того же пива. Но и тогда роскошная пепельница и скудоумные часы за спиной распалённого похотью кобеля напоминают, что пиво и свиные ножки — лишь блуд чревоугодия, не столь, впрочем, греховный, сколь краткий и суетный. И пепельница так же равнодушно принимает на своё лоно трубочную золу, аккуратно выбиваемую сейчас слегка нетвёрдой рукой, как утром принимала в себя один за другим торопливые сигаретные окурки, когда по бумаге торопливо мелькал «Паркер» — относительно дешёвенький, но самый настоящий паркер, подарок уральского драматурга Надежды Колтышевой.
И никогда прежде в такие, как утром, моменты (радостного труда) о пепельнице не думалось, и никогда больше не подумается, ведь нужно последний раз в жизни описать пепельницу, но делать это дважды было бы слишком обременительной для восточных славян данью постмодернизму. Как больно, милая! Как странно! Осознавать это. Сейчас я пишу и думаю только о тебе, и так не бывало прежде, не будет и впредь. А прикинь, как непросто, хотя и весело, писать о какой-нибудь ебучей пепельнице, думая только о тебе. Я не врал тогда в письме, я первый и последний раз писал тебе о тебе чернилами, может быть, я ещё напишу кровью, но хотелось бы, чтобы нет. Но сейчас есть.
И совершенно неважно, какую пепельницу описать, какими бы смазливыми или, напротив, викториански сухопарыми они ни были, это всё-таки одно, как вода с разных бортов одной лодки. Понятно, моя пепельница особенная — ей приходится труднее многих, — так с меня больше и спросится.
Зло! Предательство!! Фальшь!!! Мерзкие хоббитцы, глупые докторишки, грошовые любомудры. Эти твари берутся судить о времени, не спросив меня, как. Меня, человека, который сейчас владеет временем не хуже, чем когда-то Петров владел женщиной. Эти создания твердили, что время ни на миг не остановишь, что нет жалкого настоящего, всё — мёртвое прошлое или нерождённое будущее, а сейчас — ускользающий от сознания миг, ускользающий, да, но смотря от чьего. Я же знаю, что никогда не описывал твоей пепельницы прежде, не займусь ею впредь, и всё время, пока я этим занят — оно, настоящее, жалкое! И в моей воле растягивать его до бесконечности, по крайней мере, пока руку не сведёт судорога. Мне нельзя лишь остановиться, ведь продолжить после остановки — значит, перенести процесс в будущее, а это совершенно противу правил, это — снова попасть в общечеловеческое время. Да, времени до сих пор нет, но сейчас я снова запущу его, в результате чего когда-нибудь и издохну под забором козырька, опять ставши смертным, ну да и хер со мной.
Но хоть теперь-то вы поняли, почему так заклинал Чехов описывать именно пепельницу, и ничего, кроме пепельницы? Чехов говорил о том, что времени больше не будет, а жалкие хоббитцы полагают, будто речь шла о литературном мастерстве. О технике, слышите ли, братья луддиты!
Ну-с, обратно Петров.
И начнёт к ней ходить. Под окнами торчит, например, часа четыре или пять, а летом — и все двенадцать. Был такой случай — двенадцать часов от звонка до звонка. В девять утра на месте, — а это был другой конец города, это был, грубо говоря, так называемый Пионерский посёлок, улица имени доктора Сулимова, если кто знает. Аккурат возле Основинского парка. И ещё слава богу, что возле парка, потому что он сидел на скамеечке возле бабушек и всё это время потягивал пивчик, так вот и слава богу, что возле парка, там прямо через дорогу ходил в кусты мочиться, а то бы где? Милиция, брат. Двенадцать часов! Сразу видно, что Петров бездельник, а ведь он бездельник. А барышня, оказывается, вышли из дому в восемь утра и весь день проходили инструктаж, а потом скакали с парашютной вышки, если ещё не с самолёта. И вернулись поздно, когда Петров поспешно уехал, ибо очень-очень захотел уже какать, а это дело более как бы серьёзное. Отдельно отметим, что все эти двенадцать часов Петров читал журнал «Урал», замусолив его до последней степени и дважды облив пивом. Что делает ему честь, а вот кому или чему — Петрову, «Уралу» или пиву, — попробуйте угадать хотя бы с четырёх раз.
Но то двенадцать. А вот если два или три, зимой, то он потопчется, попрыгает, и пойдёт звонить к ней в квартиру. Он жмёт кнопку и втайне надеется, что дома никого. Она, легко догадаться, дома. В трёхкомнатной квартире одна. И хотя его губы от мороза ещё плохо артикулируют, он сразу начинает произносить «обмокни» вместо «Евдокия», то есть сам зубами стучит, а сам разговоры разговаривает. Она держится холодно и, кажется, терпит гостя только из политкорректности, а минут через десять, когда он чуть согреется, попросит ему выйти вон. У того скребут на душе кошки, крепнет убеждение, что барышня не просто запущена, а окончательно потеряна для общечеловеческих ценностей. Надежда оставляет Петрова, и он поворачивается и уходит, и только тут она неожиданно начинает целоваться, и вкус её слюны прекрасен, а запах от ноздрей её, как от яблоков. Надежда возвращается, Петров радуется, как впервые в жизни, но недолго, потому что барышня как-то очень быстро не стоит на ногах. Другой бы оставил её на полу в прихожей, там и совсем неплохое ковровое покрытие, но до других нам нет дела, а Петров никогда так не поступит. Очевидно, барышня в обмороке, и надобно уложить её на кушетку, но надобно ещё долго искать эту несуществующую в квартире кушетку, переходя из комнаты в комнату с хрупкой, но всё же взрослой барышней на руках. Нужно открывать лбом стеклянные двери, не кантовать, не нужно, но так получается — стукаться о косяки её головой и лодыжками, внутренне обмирая, оттого что сделал ей больно, хотя ей вовсе и не больно, она вообще гораздо выносливее, чем воображает Петров, и уложить на диван. Расстегнуть ворот и приподнять ноги для притока крови к голове. И — вот торжество массовых санитарных знаний! — она точно немедленно приходит в себя, одёргивает подол, но не сердится, и не порывается вставать с несуществующей кушетки, и готова любить ушами.
И любит. Потому что пиздёночка. Она совсем одна. Барышня бегает по травке, читает стихи и бренчит на фортепьянах, а она совсем одна всегда взаперти. Барышня защищает дипломы и диссертации, живёт в Паутине, квасит в Болгарии сухое винишко с жареной рыбкой, поедает в Испании осьминогов в компании прогрессивных журналистов, гуляет по Елисейским полям и различным землям Германии, а она забронирована джинсами, трусами и ещё стальной прокладкой на каждый день. Ей душно. Барышня пишет маслом по стеклу, печёт шарлотки, часами болтает по телефону (нет, по телеграфу!), читает лекции брутальным студенткам — а она томится в кромешной тьме мучительных лунных циклов. Барышню поздравляют с праздниками, вручают цветы, взятки, премии и стипендии, упоминают в продажной прессе. До барышни дотрагиваются мужчины, даже обнимают и целуют, и только она горько плачет в своей темнице, а барышня ведь добрая. Жалеет всяких дурацких щенят и котят, барышня не станет её больше обижать, её забывать, нет, а слёзки мы ей вытрем, да, прямо вот так и вытрем, нет, теперь она плачет от радости. Любить и быть любимой? Да нет, от радости прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно, а больно немучительно, и не было, а будет, и не прожить, а только родиться для жизни, потому что нельзя. Потому что нельзя льзя, потому что сейчас ас, потому что когда да. Оп, и… Кам. Ка. Да, Ка. Ка? Да это какой-то бог типа египетский, что ли, не помню. Болван Велес. Или болван Волос? Сам ты болван волос. Без волос! Тебе вот всё хиханьки, а таракан не ропщет.
Женщины бывают довольно разными, но не очень. Потому что либо красивы, либо не очень; либо умны, либо ещё ничего; либо хорошие люди, и их большинство, либо наоборот. Петров был убеждён, что любое из этих качеств в наше время заслуживает только жалости. Все их мечты несбыточны, все стремления тщетны. И когда он в очередной раз убеждался в этом на конкретном примере, он прямо не мог членораздельно разговаривать, хотя, на минуточку, и так-то заикался.
И однако Петров был всё же самый человечный, в смысле нормальный человек, эгоизму не чуждый. Плевал он, Петров! Ишь!
Решил с ними не разговаривать. Вот сидит, демонстративно молчит, порою мрачно усмехаясь и почёсываясь. Так им это, уважаемые россияне, понимаешь, любопытно. А вот кот от любопытства сдох, мучаясь, загнулся. Напротив как раз сидела подруга — красавица, глаз не отвести. Петров отвёл. Она тогда стала ёрзать на стуле, задавать вопросики, дальше больше — дошло до подкладывания Петрову салата «зимнего», который он терпеть не может, отчего пришлось вступить с нею в вербальный контакт, чтобы хватит накладывать, спасибо, конечно. Ну и не ешьте, а вот горячее, и ещё трогательно подтирать салфетками, а если их не подано, то собственным носовым платком, а коли его засморкала, то ладошками, содержимое опрокинутых Петровым мимо рта рюмок, стаканов и кубков, а опрокидывал он их, чуть подопьёт, — страшное дело!
Вообще, что не касаемо до тела, руки у него были как крюки и неправильно приросли. Он научился завязывать шнурки в восемь лет, да и то развязывать приходится шпилькой, на уроках труда получал тройки в основном за сопение и шибкую испарину. Страшно подумать, что получилось бы, стань он дровосеком, слесарем или белошвейкой. А также поваром. Потому что он ранил себе руки шариковыми ручками, глубоко резал книжными страницами, или вот один раз посреди пустой комнаты к стене была прислонена дранка с гвоздиком, и через какое-то время он намертво к ней прислонился задницей своей безобразной! Он как минимум трижды разбивал себе голову об угол открытой форточки, притом всегда в трезвом естестве, и скальп, как водится, обильно кровоточил. Тут с ним поспорил бы только Сан Саныч.
Конечно, до Сан Саныча ему в этом смысле было ещё далеко, но до Сан Саныча в этом смысле далеко всем. Сан Саныч до странной степени не дружит с предметным миром, хотя в остальном вполне социален, семеен, детен и даже имеет кой-какую торговлишку на паях. Магазин для рыболовов, где помимо всего, что у всех, стоит ещё большая деревянная кадушка с влажным чернозёмом — выковыривать оттуда дождевых червей, это делает миленькая продавщица, причём к концу дня червей мало, а чернозёма по-прежнему много, так что возюкаться приходится долго. Продавщица, зовут её, кстати, Наташа, она замужем, к этому делу уже не только привыкла, но и пристрастилась, и даже уже перестала надевать перчатки. Но мы отвлеклись на Наташу, а что касается Сан Саныча и предметного мира, то тут мир с ними обоими происходит прямо по Гудову — полнейшее развеществление и отстой, не говоря уже о том, что и коты его, ох, не любят! Началось всё с младых ногтей, большинство из которых давно оторвано. Многие мальчики берут негашёную известь, запечатывают в сосуд с водой, и всё летит в пизду (в плохом смысле), и получается праздник, но лишь немногие родители относятся к этому терпимо. И это не случайно, ведь осколки разлетаются далеко, а самая смесь весьма едка на ощупь, особенно в глазах. Маленький Сан Саныч сделал всё как у людей и побежал швырять, но по ходу ему попался лоток с мороженым, и в кармане шевелилась копейка, правда, имелась и коротенькая очередь. Он обратился к продавщице с предложением обслужить его вне очереди, потому что она щас как подзарвётся! Банка в руке стремительно грелась, и потому всю речь он выпалил чрезвычайно скоро и неразборчиво. Продавщица переспросила. Мальчик в ужасе трясёт (и трясёт, кстати, совершенно напрасно) баночкой перед её лицом и повторяется уже с беспокойством в голосе, и на сей раз дошло. И почтенной женщине отнюдь не понравилось, что разные сопляки шантажируют её разными самодельными взрывными устройствами, лезя ещё без очереди. Она устанавливает руки в боки, широко открывает свой рот, но тут как раз происходит взрыв, очередь разбегается, продавщица чудом не пострадала, чего, понятно, не скажешь о маленьком Сан Саныче. Здесь мы видим яркий обличительный пример недружбы с предметами, ну и, конечно, с головой.
С головой ещё непосредственнее связана другая ситуация, а также с камнем. Сан Саныч выучился на студента и подрабатывал на стройке. Трубопровода. Уренгой — Помары — Ужгород. Брали трубы и варили в одну длинную и извилистую. Но прежде варки их, как макароны по-скотски, продували сжатым воздухом от всяческого внутреннего мусора. Ну задули, а Сан Санычу случись идти мимо. Вдруг слышит изнутри трубы загадочный вой. Сняв каску, чтобы не мешала, он с любопытством кота засовывает голову в трубу. В лоб ему прилетело оружие пролетариата, и он упал на песок с разбитой головой.
Но самый поразительный случай произошёл много позднее, ночью, в квартире, где спала соответствующая семья. Вдруг в кромешной темноте заплакал грудной ребёнок, точнее, девочка, потом послышался страшный грохот и всё стихло. Когда засветили лампочку, нашли Сан Саныча на полу в самом плачевном состоянии без видимых повреждений и признаков жизни. Впоследствии выяснилось, что Сан Саныч вскочил на звук девочки и впотьмах не заметил полуоткрытой двери. Любой другой человек в этой ситуации пришёл бы на работу с фингалом. Но не таков наш эпизодический герой! Он врезался босой ногой в дверь, причём та как-то попала ему между пальцев, сломав сразу два, и он упал в обморок от боли. И не надо думать, что, упав, он не вывихнул плеча.
Читатель вправе спросить: к чему нагромождение подобных мерзостей? А вот именно к тому, что, хотя Петрову и далеко до Сан Саныча, но всё-таки это типа того. Что же касается нашей красавицы, то, руками ухаживая за Петровым на столе, она не забывала ногами ухаживать за ним под столом, случайно наступая на корявые петровские ноги всё чаще и с дольшим и сильнейшим нажимом. В общем, вышел из петровского молчания один грех. Она как-то исподволь завелась. Глядит на неё Петров исподлобья, потом искоса, но как ни гляди, видна как на ладони вся её нелёгкая судьба, ибо сказано: не родись красивой. А коли родилась, надо постараться себя как-нибудь незаметно для окружающих изуродовать, потому что иначе все ебут. Петров не выдержал и ей потихоньку объясняет, что нельзя так, да при наших зарплатах. Ну сказал, сказал, а чего сказал — и сам не понял. Факт-то налицо. Она сама в голос заревела.
Всё у неё потекло, пошли умываться. Ужас! Квартира коммунальная, дверь в ванную вместо шпингалета запирается на согнутый гвоздик, о который Петров тотчас же и обрезался, туда же ломится пьяная соседка, небезызвестный проницательному читателю котяра гадит кал на газетку, а отгадив своё, начинает оглушительно мяукаться наружу и биться головой о дверь и, мучаясь, загнулся от любопытства. Из ладони Петрова сочится кровь, как будто он макал в рану перо, похожее на штык, и писал возвышенные стихи, и теперь, чтобы не накапать на женщину, руку приходиться держать на отлёте, как изваянию, что ли, Ленина, что, нетрудно представить, придаёт всей сценке вид настолько паскудно-скабрёзный, что Петрова начинает разбирать смех, ибо именно памятником Ленина на своём месте против воли себя и представляет, а она хлюпает, кажется, носом, то ли ещё рыдает, а то ли рыдает уже — в общем, такой срам, что, вернувшись домой, Петров всю ночь не спал, сгорая от стыда.
Некоторые называли его соблазнителем, но оставим это на их так называемой совести. Соблазняют как раз женщины, а потому, что Петрова соблазнить трудно (то есть очень легко, но они ведь не знают, как именно!), то и безо всякого соблазнения плачут ему между рук или расстёгивают рубашку и гладят живот, а ему стеснительно, что у него такое волосатое чрево, но не упрекнёт женщину.
Также, хотя и не лишены оснований, но совершенно неосновательны слухи о его, Петрова, якобы крайнем бесстыдстве. Да, действительно, случай, лёгший в основу этого мифа, когда, ночуя в общаге на одном полу и под одной попоной с двумя женщинами, он одновременно трогал обеих и ещё себя, стараясь, чтобы правая не знала, что делает левая, и всё, естественно, стало явным, имел место. Но следует помнить, что все были нетрезвы, а левая сама начала его трогать, и оттолкнуть её было бы грубо, бестактно и, главное, совершенно не в духе нашего героя и повествования. Что же касается моральной сомнительности такого поведения, то за это с Петровым расквитались немедленно и пылко, так что даже ему пришлось бежать на балкон. Но если глубоко задуматься, то и с моральной точки зрения здесь всё сносно — просто были элементы свинга, которым нередко занимаются и достойные люди, с той лишь разницей, что не было ни второго мужчины, ни взаимного согласия. Так что пускай клевещут.
За свою жизнь он истратил на красавиц немного денег. То есть это, может быть, для вас немного, один рубль, а ему нормально, потому что настала пора рассекретить, откуда он их берёт. Надо ещё иметь в виду, что пространственно-временная ориентация текста осуществляется в большом городе во времена позднего застоя или самого начала перестройки. А то бы Петрову мало не показалось во времена борьбы с тунеядством, разных мультиков типа Вовки в тридевятом царстве или процесса Бродского. Но не суть важно, а важно, что рубль тогда котировался на внутреннем рынке неплохо, а в министерстве финансов вообще давали доллар за семьдесят одну копейку, но, конечно, не всем желающим с улицы. Согласитесь в этом смысле, что более доллара за одну женщину, тем более что речь шла о малорослой безродной сиротке, — цена вполне хорошая. Он уплатил за неё штраф, плюс же уплата штрафа не освобождает от оплаты проезда, так что ещё за три копейки он купил ей билет. Тем более всё-таки это не олигарх, а Петров, а он все свои деньги находил на улице.
Давеча я обмолвился, что в повседневной жизни он занимается такой чепухой, что совестно писать. И вот я осыпан читательскими письмами с одним и тем же вопросом. Что ж, так тому и быть, а стыд глаза не выест. Петров — он писатель, типа меня, но, конечно, гораздо хуже, потому что молодой ишшо. А писателям жить хуёво. То есть, разумею, жить хорошо, но надоедает недоедать. А отчего недоедаешь? Да просто потому, что надобно оставить ещё на завтрак, а завтра всё заново, и так каждый божий день. Конечно, хорошо получать стипендию, тем более губернаторскую, но надоедает недоедать. Петров, как и я, в отличие от того же Сидорова, писал что-то несусветное и соцреализму, да и просто реализму, и модернизму даже, оппозиционное. Если б мы писали соцреализм или типа того, может быть, мы бы доедали. Ну я-то доедал, врать не стану, я вообще люблю покушать и выпить не дурак. Другое дело Петров. Но, правда, пиши он тогда соцреализм, было бы то же самое, а то и хуже, потому что, во-первых, много было их таких, а во-вторых, писатель-то он тогда был ещё хуёвый. Хотя он перевёл «Гаудеамус» и уверял, что его перевод не просто лучший в России, но вообще первый адекватный в метрическом, смысловом и стилевом плане. Вот как это у него выглядело:
Ну как вам? По-моему, хуйня. Дальше — больше, он вообще перешёл на латынь и засел за учёную поэму гексаметрами, от которой сохранился следующий фрагмент:
в общем, для дурки он созрел уже тогда, но выяснилось это несколько позже, а покамест он собирал деньги по улицам. А по улицам на самом деле валяется немало денег для того, кто внимательно смотрит под ноги, а не витает в облаках и не глядит на плывущих женщин, то есть для Петрова, обладавшего к тому же феноменальным зрением, позволяющим углядеть копеечки на противоположном тротуаре. И ведь не одни копеечки валяются тут и сям, а и семишники, алтыны, пятаки — этих, впрочем, меньше, понеже велики и видны всякому подслеповатому гоблину. В отличие как раз от гривенников, которые неброски и удобно закатываются в половые щели и беленькие сугробы и сидят там тихо, как мышки в корке, дожидаясь Петрова.
Иногда дикий ветер долго носит по воздуху трёхрублёвку, которую потом ловит Петров вместе с песком и мусором. В телефонах-автоматах люди забывают свои гнутые медяки, немало их и на тротуаре возле автомата, особенно в тёмное время года, когда ушастый абонент, даже слыша звон, не понимает, где ему щупать. Тем паче когда снег глушит последние уши. И уж совсем благодать наступает по весне. Тогда истекают жидким сугробы, обнажаются помойки, газоны и пустыри, тогда вытаивают ведь не только подснежники, но и деньжата, много деньжат! Первая пора после схода снега — страда для Петрова, когда, бывало, насобирывал он от зари до зари до семи рублей.
А расходы у него какие? Да почитай что и никаких. Он ведь получил от бабушки богатое наследство — деревянный дом на окраине, полный чуланами, сенями, сундуками и комодами, в свою очередь набитыми не только хозяйственным мылом, солью, спичками и сухарями, но и майками, портянками, кепками, башмаками лыжными и обыкновенными, рукавицами и ридикюлями. В сарае висел на костыле мешок махорки. Одним словом, припасы были, а ел и пил Петров всегда на халяву, так что уличных деньжат вполне хватало, что же касается безбилетной сиротки, то, не забываем, это был единственный случай. Квитанцию об уплате штрафа он присунул в карман её курточки, где уже пряталась от мороза девичья ладошка. Петров нежно смял её в большом кулаке, и сиротка подалась. Они вышли из вагона на залитый зимним солнцем проспект Ленина, посмотрели друг другу в глаза.
Вокруг не было ни жилых подъездов, ни древних руин, ни даже варежек у неё, было лишь минус двадцать восемь. И Петров её пожалел вот так.
— Вот, Парамон, ты уже хуже гинеколога, — с удовлетворением в голосе сказал Петрову его пошлый и опасный друг Сидоров.
— Я лучше! — вырвалось у Петрова.
— Чем лучше?
— Чем гинекологи! Они профи, за деньги работают, и им никого не жалко.
— Зато гинекологи лечат.
Вот тут-то и началось. Обиделся Петров страшно и заявил, что одним глаженьем по голове может вылечить добрую половину женских и социальных болезней.
— Только ты молчи! — испугался Петров и показал Сидорову кулак.
Сидоров пообещал молчать, но поинтересовался, как именно это делается в смысле конкретно. «Конкретно»! Жалкий Сидоров! Здесь страшное, здесь о вечности, а он — конкретно! Да разве в доме всепроникающей жалости к человечеству, пространству и времени говорят о технике! Её нет, потому что не может быть никогда, покуда мир держится на приношении Нашей Прелести, если захочет прийти. И цыплёночку.
Сидоров молча поцеловал его в лоб и сказал:
— Ну ты, блин, извращенец.
— Я натурал! — воскликнул Парамон.
Нет, объяснил ему пошлый Сидоров, ты извращенец, потому что ты не любишь женщин, а жалеешь их. И если ты вступаешь с ними в связь, это ничего не доказывает, и перечислил много гадких терминов, обозначающих разных дебилов, извращенцев, козлов и уродов, все из которых тоже вступают в связь с женщинами. С мёртвыми, безногими, прикованными к скале, измазанными собственным дерьмом, малолетними, престарелыми, кровнородственными. С теми, кто дерётся хлыстиком или наступает этим субъектам на лицо. Вступают только сзади или наоборот, или в отверстие между сомкнутых ступней, или в мокрой одежде, белой, латексе и резине на высоких каблуках, измазанных сливочным кремом, с клизмой, в автомобиле, на люстре, перерезая горло. Это всё извращенцы, бедный Парамоша.
И Петров захворал. Все думали, что СПИДом, а оказалось, что сошёл с ума, и уже очень давно. Признали у него манию величия, и все дела. Потому что слова Шиллера «миллионы, обнимитесь» он понял слишком буквально и, очевидно, отвёл себе роль организатора этого единения миллионов. Его полгода откачивали инсулином и электрошоком — еле откачали, аж все зубы выбили. Вышел Петров из дурдома хмурый-прехмурый. Встал посередь дороги, плюнул себе на лыжи и сказал сам себе: хватит! Буду бабки заколачивать. Защитил докторскую, заколотил сколько нужно, вставил медные джинсовые зубы и женился. Жене он никогда не изменял. Один раз она ему, с каким-то блаженным. Петров ей врезал раза пепельницей промеж глаз — ничего. Потом помирились.
Вот на этой прозаической, но жизнеутверждающей ноте и хотелось бы нам завершить рассказ про Петрова. И знаете что?! Мы так и сделаем. Потому что эпизод обрёл пускай сказочную, но завершённость, и это лучший момент, чтобы заткнуться и не задаваться лишними вопросами. Типа а всё ли в жизни заканчивается свадьбой героя, тем более что ведь и так уже не свадьбой, уже, глядите-ка, затронута тема не всегда лёгкости семейной жизни, так вот, лучше заткнуться. А то это будет опять незнание чувства меры, ведь обещалось только описание пепельницы, а оно произошло.
Читатель-то вправе задаться лишним вопросом — а как сложится дальнейшая судьба этой семьи? Ведь неужели мадам Петрова, коль скоро она уже стала на кривую дорожку адюльтера, столь малодушна, что откажется от этого из-за одного удара меж глаз? Кто знает, может быть, и откажется, хотя бы на первое время. Петров мог пожалеть о своём поступке (см. выше — «помирились»), мог пожалеть женщину, и неизвестно, как долог был у него после процедур период стойкого воздержания от жалости, — а ведь долог, иначе когда бы Парамон успел и защититься, и разбогатеть, и даже прискучить супруге. А ведь воздержание опасная вещь, и тут позволительно предсказать, что в диалоге и ремарках сцена ссоры была безобразна, но прекрасно бурно получилось примирение, с весенним ливнем, и Петров развязал.
Но если это точно так, то он снова и снова будет нуждаться в приливах жалости. А ведь мадам Петрова, судя по вышесказанному, особа молодая, привлекательная, не нищая, и особенно сильно жалеть её как будто не за что. Так нельзя ли создать условия, при которых она станет достойна жалости?
А вот на это господин дракон велел сказать: «Я знаю только то, что ничего не знаю. И знать не хочу». На этот вопрос способен ответить только персонаж. Что, Петров, вот тут читатели интересуются: мог бы ты прищёлкнуть её к батарее и отделать дедушкиным ремнём, симулируя припадок садизма, а затем, влагая пальцы в расцветающие полосы и звёзды, облиться слезами над вымыслом? Говорит — не мог бы. Но если так и крокодиловы слёзы не настоящие, а хочется настоящих, — где и каких по-настоящему жалких женщин взыскался бы ты, легко оставив семью и кафедру? В какие бы низины ты спустился, взошёл на какие горы, какие бы пересмотрел страхи и ужасы России, не даёт ответа, потому что рассказ давным-давно кончился. А также есть мнение, что никакой Петров не извращенец и тем более не мессия, а обыкновенная блядь, но, кажется, не совсем справедливое.
Проблема пола
(Рассказ, служащий продолжением «Пола Партии»)
Вообще-то проблем множество.
В частности, он сломан. Его нечаянно продавил драматург Богаев, он же испортил мне холодильник, отскребая ножом единственный пельмень. Но мы не будем осуждать Богаева. Во-первых, он художник и ему всё можно, во-вторых, он подарил мне столько полезных подарочков на день рождения и просто так, что совестно поминать какой-то там облёванный пол и холодильник с моторчиком. Он подарил мне полный примус керосина, пластинку Иоганна Себастьяна Баха, две старенькие футболки, картину Сальвадора Дали с автографом, баночку для кала, пластмассовое яблоко и подписал множество книжек и открыток. Да и, признаться, пол и холодильник получили по заслугам. Холодильнику «Юрюзань» исполнилось в обед тридцать лет, столько даже порядочные люди не живут. А переживать больше отмеренного тебе Богом, может быть, и лестно, но — не на добро это, ох, не на добро! И в оконцовке он стал братской могилой для множества мышей и малышей. Вот так и наша жизнь. Что же касается пола, то люди вытерпели от него неизмеримо больше, так что теперь они квиетисты.
Другая проблема пола состоит в том, что он очень грязен, а всё потому. Для начала, что я живу один и мыть его мне лень. А тем более я однажды попробовал, и ничего путного из этого не получилось, то есть стало ещё хуже. Так-то вся половая нечистота припудрена серенькой передоновской пылью, и на первый взгляд он выглядит ничего себе, наподобие просёлочной дороги. А тут я его помыл. Не от хорошей жизни, конечно: случайно опрокинулась изрядная кастрюля, до половины наполненная жирными щами, которые ведь мы, русские люди, каждый божий день едим и гречневку лопаем.
Это какой-нибудь безработный иммигрант в Америке, может, ест щи холодными на балконе, да пусть питается хоть витаминизированным вторичным продуктом, а наши щи холодными не поешь. Потому что наши щи варятся так. Берётся большой кусок свинины на кости. Разрубается топором на несколько частей, чтобы впихнулось в кастрюлю. Затем берётся изрядный шматок сала, можно голубого, но обязательно с нежной шкуркой, режется и кусками бросается сверху. Доливается немного воды и варится до отделения мяса от кости. Потом кидается добрая жменя квашеной капусты, лучше бочковой, десяток луковиц, горсть лавров, горсть чёрного перца горошком, солится, доваривается. Потом наливается, точнее, накладывается в миску, вытряхивается туда же стакан сметаны, выпивается бутылка водки, и теперь щи можно есть. Но только горячими, потому что иначе жир сверху застынет и до щей не дороешься.
Зачем выпивать бутылку водки? Ну во-первых, для аппетита, потому что миска очень велика, а во-вторых, для растворения холестерина. Кушать наши щи без водки — прямая дорога к атеросклерозу уже после второй миски.
Ну и вот, я выпил первую бутылку, съел первую миску. Хорошо пошло! Выпил вторую, ан захмелел и вторую миску неосторожно разлил. Жир на полу сразу стал застывать, так что в подступающих сумерках я рисковал поскользнуться и сломать себе палец. Пришлось взяться за тряпку. И вот, когда я смочил верхний слой пыли, под ним открылось такое, что ни в сказке сказать, прямая гадопятикна. Однако опасность поскользнуться сохранялась, и я с грехом пополам что-то такое сделал, но потом долго ждал, пока поверхность снова запылится до радующего глаз состояния просёлочной дороги. Так что пол с любой точки зрения мыть плохо. Наоборот, если моет женщина, это хорошо с любой точки зрения, но особенно с задней, чтобы она не видела, где у меня в это время руки.
Однажды после многих лет разлуки встретились одноклассники. Были объятия и слёзы радости, выпито два ящика водки, я целовал живые руки покорно сказочной Лейли, потом обиделся на человечество и пошёл домой пешком, да не дошёл, ночевал в подъезде, а поутру они проснулись, купили пять ящиков пива и шаланду кефали. Я к тому времени выспался и вернулся на хату. Напиваться уже никто не хотел, и потекла неторопливая и благостная беседа за жизнь. Я рассказал, между прочим, что трагически одинок и три года не мыл пол. Тогда одна знакомая, хорошая девушка Таня, какая пройдёт по земле и пройдёт по воде, предложила свои услуги, несмотря на сидевшего рядом растолстевшего со школьных времён мужа. Она сказала, что готова приехать ко мне и отмыть любую грязь и ей ничего не надо от меня взамен, кроме одного: чтобы пока она мыла, я не приставал к ней. Она сказала, что это давняя её мечта — мыть пол и чтобы никакой мужчина в это время не лез под юбку. Я удивился и сконфуженно спросил: а как же иначе? А муж её погано захохотал, вот так и живём, и уже очень давно. Вот тоже был случай во Второй ударной армии или типа того, короче, в незапамятные годы, но точно в послевоенные. Один мужик, кажется дровосек, спал со своей бабой на, что ли, лавке или полатях, ну на чём они там спали? Ну вот, она чуть свет подымается, надевает, например, юбку и начинает хлопотать по хозяйству. Она затопляет печь, на которой сушатся последние пимы дровосека, приносит воды из колодезя, месит, допустим, какое-нибудь тесто в квашне, желательно ногами (так легче и быстрее, пока брезгливый дровосек не видит), в общем, всё вполне литературно. И что-то она замешкалась и забыла про пимы, вдруг чувствует, что пахнет палёной шерстью. Она к печи — и точно: последние пимы уже тлеют, или, что то же самое, тают на раскалённой плите красными огоньками и всё плохо. И она смекает сразу много чего, потому что была отъявленная ведьма. И она выплёскивает на пол ведро воды (а может быть, лохань помоев, время торопит, и уже неважно), бросает тряпку и начинает ею по полу возюкать. И она делает это максимально громко, она шумно вздыхает, шмыгает носом, кашляет, сморкается, хлюпает тряпкой, шлёпает ногами по лужам (по глаголу «шлёпает» чуть пройдёмся ниже абзацем), кряхтит, потом уже вполголоса заводит «Лучинушку». Дровосек просыпается и видит бабу со спины, в подтыкнутой гораздо выше принятого юбке, она стоит на четвереньках и моет за сундуком. Он реагирует, и вот она уже в постели, в смысле на лавке или полатях, и пахнет всем, чем только может, а через грамотно выбранный промежуток времени томно охает и сообщает из-под глыб, что пимы бы надобно снять с печи, того гляди подгорят. Он, понятно, рычит и всё отвергает. История из старинного эпоса про дерзости насчёт женской мерзости. Очень мизогинная вещь, я-то сам, наоборот, феминист. Не забудем сказать, что дровосек был настоящий, народный, а вот баба подозрительная. То ли еврейка, то ли комсомолка, а то ли опростившаяся донельзя народница, а то ли актриса бывших императорских театров, или, вероятнее всего, циркачка, а он её полюбил. Таких баб, конешное дело, надо учить.
Так вот, шлёпает. Ещё великий русский постмодернист Прутков отметил, что матерьялисты и нигилисты не годятся в горнисты, потому что для этого надобны грудь и ухо. А как русские писатели почти поголовно таковы, то и вот. Грудь пока оставим в покое, а ухо плохо. Например, Горький. Вы знаете, Шура, как я уважаю Горького, но вот в романе его просветлённая мать едет по революционным показаниям в деревню, и что там происходит? На улице, быстро шлёпая босыми ногами по влажной земле, девочка говорила, речь девочки мы из скромности опускаем. Шлёпать — в смысле, что звук будет такой «шлёп-шлёп», как будто олени Санта-Клауса какают на лету и типа их какашки падают на землю со звуком «Шлёп!» «Шлёп!» — можно только нарочно, как жена дровосека. И не по влажной земле, а по мелким лужицам или самой поверхностной грязи, потому что при углублении всё это переходит в бульканье или чавканье соответственно, а по влажной земле звук от девочки будет совершенно иной, а именно — мягкое топанье. Неоднократно встречается также фраза, что кто-то шлёпает босиком по асфальту, простительная лишь для асфальта мокрого, потому что в противном случае (если же каламбурить, то не противном, а столь же прекрасном) возникает совершенно четвёртый звук — шорох. В общем, тут тщательнее надо, а то материя сакральная, а среднестатистический автор и в хуй не стучит.
Но ближе к полу. Как сам потерпевший и настрадавшийся за правду, могу свидетельствовать, что у грязного пола тьма недостатков. В первую очередь тот, что всякая вещь в себе, лишь слегка коснувшись его, тоже делается грязною. И в первую очередь бутерброд с маслом и икрой, которая сразу становится чёрной. А так-то она была жёлтая, мойвы. Также кончики брюк, которые поэтому приходится надевать, вставши на собственный стул. Беспокойно свесившееся до пола одеяло. Упавший с вешалки шарф или в изумлении выроненная из рук книга, тем более что и она, подобно бутерброду, падает вниз разворотом страниц, а не обложкой.
Но есть у грязного пола и достоинства, тоже многочисленные. Во-первых, на него не страшно пролить чашечку кофе, или ванну, или опять кастрюлю борща, не щей, подчёркиваю я, а борща, хотя последнего всё равно жалко. Ведь борщ варится так. Берётся килограмм говядины на кости. Разрубается топором на несколько частей, чтобы впихнулось в кастрюлю. Затем берётся килограмм говяжьей вырезки, режется и кусками бросается сверху. Доливается немного воды и варится до отделения мяса от кости. Потом кидается свёкла, десяток луковиц, горсть лавров, горсть чёрного перца горошком, солится, доваривается. Потом наливается, точнее, накладывается в миску, вытряхивается туда стакан сметаны, выпивается бутылка водки, и борщ можно есть.
На грязный пол в сердцах можно богобоязненно плюнуть, или, если по нему пройдётся босоногая красавица, то её ножки станут грязными, а ведь это очень красиво. Ради этой красоты я и терплю недостатки, хотя на самом деле роняю книги или надеваю брюки гораздо чаще, чем привечаю красавиц или, тем более, опрокидываю борщ.
Вопрос «Почему ножки должны быть грязными?» ответа не заслуживает. Но я сейчас сытый, пьяный, добрый, так уж и быть. Потому что это естественное их состояние в натуре, а как по происхождению я натуралист, словно Лев Толстой, то и люблю всё в натуре. В этом смысле я бескомпромиссен. По специальности я редактор среднего звена и работаю в офисе. Рабочий стол моего компьютера украшает картинка, где дама давит ножкой слегка подсохшую коровью лепёшку. Крупный план, отличная графика, ушлый натурализм. Драматург Сигарёв, когда это увидел, страдальчески поморщился и с нескрываемым отвращением сказал: «Андрей, это же говно!» Заценим, что это сказал не юный Вертер, а Вася Сигарёв, которого считают самым отъявленным чернушником. А что до начинающих литературную карьеру юных Вертеров или тем более впечатлительных пенсионеров-стихотворцев, то от них отбоя нет, и если какие-нибудь репродукции картин Бугеро из жизни пейзанок последние рассматривают с нескрываемым удовольствием, вероятно, предаваясь воспоминаниям о своём босоногом пионерском детстве, то картинку с рабочего стола мне приходится прикрывать от впечатлительных пенсионеров газетой. Лучше всего «Лимонкой». Потому что у Бугеро эти нормандские деревенские девочки очень хорошенькие, хотя и босенькие, но старательно причёсанные и умытые, у них даже ножки как-то остаются чистыми, и это относится не только к пейзанкам, но даже и к молоденьким нищенкам, по которым художник тоже прикалывался, а тут, понимаешь, всё в говне, как в жизни.
Иные возразят — зачем пол, разве ножки не бывают грязными сами по себе? Увы, не бывают. То есть я иногда видел, но это были какие-то нереальные женщины — цыганки, сумасшедшие, преклонных лет странницы, в лучшем случае — странницы средних лет или продавщицы собственноручных овощей на колхозном рынке в жару, но это всё равно не формат, потому что по жизни я вынужден общаться с врачами, студентками, аспирантками, драматургами, актрисами и поэтессами. А от них дождёшься.
Приходится крутиться самому, в смысле пачкать. Конечно, лучше всего делать это по взаимному согласию. На этом пути я испытал многое. Я испытал акварель и гуашь, масло и уголь, ваксу и гуталин. Землю, как я испытывал землю! Ведь у меня под рукой имеется огород, весьма для этого подходящий. Я ухаживаю за ним. Я тщательно подбираю с земли все стёклышки, гвоздики, куски железа, острые камни, кости и обломки кирпичей. Я выпалываю крапиву и осот. Крыжовник, известный своей колючестью, я аккуратно оградил дощечками, так что даже ночью и спьяну в куст не наступишь. Дорожки я заботливо поливаю — мочой, спитым чаем, остатками супа и прочими помоями, а если этого недостаточно, то и просто водой из лейки, так что даже самым засушливым летом грязь на огороде всегда имеется. И земляная грязь действительно очень пластична и живописна, но беда в том, что скоро сохнет и, осыпаясь под одеялом, колется и мешает спать. Причём спустя пару часов эти сухие комки непостижимым образом осязаются уже и под спиной и вскоре на подушке. Думаю, что ещё хуже обстоит дело с навозом; впрочем, ни разу не доводилось спать с девушкой, чьи ноги были испачканы навозом.
(А также не забываем, что зимой огород не работает.)
Да, землю, нашу мать, я всегда ставил превыше всего, но она не держится. Я пробовал наклеить земляную пыль на разные ингредиенты — сахарный раствор, яичный белок, пиво, варенье, мёд, жир. Лучше всего на пот, но для этого объект нужно вспотеть, а это отдельная песня. Первым я отверг жир, на него легко налипает, но так же легко, вместе с ним, смазывается совершенно дочиста, недаром римляне и чукчи мылись маслом. Гораздо прочнее загрязнение на основе углеводных или белковых соединений, но напыление должно производиться сразу же после помазания, потому что сладость (как и пиво и яичный белок) быстро загустевает, да к тому же, говорят, тянет кожу, что, конечно, неприятно. Вакса и гуталин — см. комментарий о жирах. Акварель и гуашь — да, но ведь надо лежать у обнажённых ног модели, расписывать кисточкой, ей очень щекотно, иногда холодно и всегда смешно, а получается плохо. Потому что я не живописец и мы занимаемся не боди-артом, а имитируем естественную грязь.
И вот, когда в конце восьмидесятых уебукнулась Белоярская АЭС на станции «Свердловск сортировочный», было много шума в продажной прессе. Вообще было много шума, и город подумал «ученья идут», а на самом деле всё было плохо, заблаговременно началась сибирская язва, вылетели все стёкла в домах, и горело северное сияние, моя бабушка Катерина невольно подсказала мне правильное решение. Когда грохнуло и всё зашаталось, а дело было ночью, она вскочила с кровати и подбежала к окну, по её словам, чтобы полюбоваться ядерным грибом, которого она никогда прежде не видела. А потом снова легла спать, а поутру проснулась и видит, что весь пол в доме покрыт тонким слоем сажи. Это ударной волной выдуло всю сажу из дымоходов. И только на этом чёрном фоне остались более светлые её следы к окну и обратно в постель, которая таким образом тоже сильно пострадала от взрыва. Но, испачкав простыню, её ноги не стали чище. Это парадоксальное свойство сажи ещё не изучено науками, но я им пользуюсь в практических целях.
Проведём простой опыт. Возьмём пригоршню сажи и разомнём в ладонях. Они станут чёрными. Теперь оботрём ладони о прекрасное женское тело, и оно испачкается, но ладони не посветлеют. Так я и делал некоторое время, но потом придумал лучше. Потому что в натуре женские ноги — не ножки (feet), подчёркиваю, а именно ноги (legs) — не бывают покрыты грубыми полосами и жирными пятнами, они мелкодисперсно запылены, и то, откуда растут, конечно, тоже. Но это в натуре, а в жизни так не бывает. Лишь долгие размышления позволили мне найти очень простой и эффективный способ. Берутся колготки, наполняются сажей, опорожняются и надеваются на женщину. Через пять минут она от пупа до копчиков пальцев выглядит так, как будто жаркий месяц подряд окучивала картошку.
Если нет сажи, то плохо. Тогда колготки можно наполнить мелкой земляной пылью, но в них ей нужно будет походить часа два да желательно ещё и вспотеть. Последнее легко — я очень жарко натапливаю печь, и скоро женщина уже сама рада прилечь на пол. И немножко поползать на четвереньках и по-пластунски.
Кроме того, ведь женщины очень капризны. Одна требует, чтобы грязь, которую она согласна месить, предварительно была подогрета до комнатной температуры. Другая почему-то брезгует наступать на окурки. Третья готова на всё, но вот в уборную босиком заходить не желает. Да что там! Доходило до смешного, — одна прелестница сказала, что в грязь бы согласна, но дело было зимой, а когда я предложил ей налить в туфельки варенья и посыпать это сажей, скривила такое личико, что я диву дался. Потому что грязь, по её понятиям, — это естественно и даже приятно, а вот варенье — извращение, карлсоновщина и, наоборот даже, противно. Вот как кушать его ложечкой, так не противно, а в туфельки не можем. И вообще попросить женщину разуться проще, чем убедить уже разутую эти свои ножки ещё и вымазать, а без этого сами понимаете. Поэтому пол грязен и всё происходит само собой. Ножки, испачканные посредством специально подготовленного пола, выглядят настолько грязно, что не знаю, сколько (и где) девушке пришлось бы обходиться без обуви, чтобы довести их до такого состояния.
То есть сейчас уже речь идёт о весёлой науке испачкать ей ножки без её ведома. Ведь вышеперечисленные фокусы уместны лишь в общении с самым близким человеком, с настоящей боевой подругой, с соратницей в моей борьбе. Для случайных же поклонниц, пачкать которых ещё как бы неудобно, мы ограничиваемся полом. Отказать-то в сменной обуви, которой нет, проще простого. (Хотя на самый худой конец сменная обувь имеется, но в эти туфельки-лодочки тоже предварительно была насыпана сажа, и я этого не скрываю.) И не будет же она всю ночь сидеть в сапогах, а я натапливаю пожарче, а колготки или носочки пожалеет. Конечно, если девушка попадает в гости неожиданно с какой-нибудь жёсткой пьянки и в давно не топленном зимой помещении стоит абсолютный ноль, то никакого свинства не происходит, но тогда обычно и у меня не встаёт, и её хватает только на то, чтобы снять шубку, шапку и муфточку, и то уже под всеми одеялами. А в норме достаточно добежать от кровати до кухни посикать в помойное ведро или, лучше, какнуть, хотя на это немногие решаются, чтобы всё получилось. Во время совместного ужина, кстати, редко убережёшься (человек я неаккуратный, вообще свинья, хотя почему-то и Дева), чтобы не капнуть на пол ложечку-другую варенья по ходу наиболее вероятного маршрута незнакомки, также очень хороша, для этих целей маленькая лапшичка, а сама незнакомка вечно до изнеможения наливается пивом, вином, чаем и кофеем. А также, если имеется, то и молоком, правда, от этого иные блюют. И хотя натуралистичней было бы ей побежать до ветру на двор, по сугробам, но по отношению к непривычной городской барышне это негуманно, а ведь они все такие, и я ставлю белое эмалированное ведро. Оценим и мою галантность, ибо ведро вовсе не помойное, вообще-то я держу в нём питьевую воду, конечно, ключевую.
Однако никому не советую сводить мой культ рыцарского поклонения к грубому любострастию! В одном из своих ранних рассказов — не в таком программном, как этот, — я признался, что не дал бедной девушке Дарье бутылку водки в обмен на её последние туфли, но потом загадочно обронил: оттого что не знал, чьи они, в точности. Теперь я уточню, почему знай, что Дарьины, купил бы. Я коплю, рыдая медленно, изображения дамских ножек. И я должен знать героиню в лицо, а то я буду любоваться туфельками, а их носила вовсе не Дарья, а какая-нибудь посторонняя прохожая женщина, может быть, даже лесбиянка.
Главным образом меня подвигло на это стихотворение Шварца проклятого, а если подумать, то Олейникова:
— ну и т.д. Это вам не пушкинские строки о ножках, где пылкий лирический герой всё же остаётся их пассивным обожателем на зелени лугов, решётке камина или взморье. Это руководство к решительной манипуляции! И я, засучив рукава, принялся. Вначале я действительно мазал их сажей вручную, просил наступить на лист формата А4 и складывал стопочкой. Потом додумался использовать краску разного цвета, чтобы у каждой женщины был свой. При помощи кальки я сделал обводы стоп и раскрасил по своему разумению, но ведь это были уже не настоящие следы. Для искусства это, может быть, неважно, но важно для меня, я-то знал, где настоящий оттиск живой стопы, а где имитация. (Мне ведь, сразу предупреждаю, по пистолету чистое искусство для искусства, то, что я делаю, — больше, чем искусство. А если какой-нибудь эстет скажет, что, наоборот, меньше, я не стану спорить на эту тему.) Притом отпечаток босой ножки немного отличается от тех её очертаний, которые она принимает, будучи обутой. Получить изображение последней очень легко: достаточно заполучить поношенную женскую туфельку и вынуть из неё стельку, если таковая имеется.
Для стелек я сконструировал специальную расправилку с булавками и щадящим гидравлическим прессом, описание которой почему-то не прилагается.
Однако само превращение рельефной поверхности стопы в плоское изображение на бумаге неизбежно искажает нечто важное, нечто такое, что и дорого в ножке. В этом смысле бесценным свидетельством являются отпечатки женских ножек на почве, однако наиболее распространённая для этого почва — пляжный песок — их не хранит, нечастые в городе прошлёпы по грязи размываются дождями, а убедить трусоватую женщину оставить след на застывающем бетоне трудно, да и самая возможность у меня, нестроителя, появляется редко, если не сказать большего.
Кстати, о нечастых прошлёпах. В городе! А за городом, можно подумать, чаще. Вот один вопиющий пример из жизни автора. Однажды в прекрасную летнюю пору, после дождичка в пятницу, он с семьёй двигался пешком на свою писательскую дачу, чтобы славно поработать и, главное — не забыть полить помидоры, которые под плёнкой, и поэтому дождик им по барабану, а в рот не попало. Они идут, наслаждаясь природой, которая расстилается по обе стороны просёлочной дороги, несмотря даже на то что увешаны сумками, пакетами и всем, чем положено из писательского спецраспределителя. Даже маленький ребёночек пяти лет по прозвищу Шишкин — и тот увешан оружием. И посреди дороги вдруг торчит лужа. Не простая такая лужа, которых вокруг было пруд пруди, а лужа истинно гоголевских масштабов, как в Миргороде, но, конечно, гораздо более холодная, потому что всё-таки это наша, настоящая уральская лужа. Поэтому в отличие от миргородской в ней не лежит никакой свиньи, но зато её хорошенько размяли грузовики и трактора. Но никак не легковые машины, потому что им бы её не форсировать. Она уже немного подсохла на солнце, обдута ветрами, и воды не сказать, чтобы очень много. Но грязи много. Её столько, что, ничуть не хвастаясь, скажу: по части грязи Гоголь отдыхает.
Они остановились у самой её кромки и с облегчением поставили сумки на прибрежную травку. Автор закурил, рассматривая лужу, пытаясь для начала хотя бы мысленно наметить какой-нибудь маршрут по какому-нибудь её краю. Но края упирались в болото. Маленький ребёночек достал китайский музыкальный пистолет на батарейках и стал ожесточённо расстреливать лужу, оглашая окрестности назойливыми звуками сигнализации. В паузах между трелями пистолета над головой шумели сосны. Где-то стучал дятел.
Грязь-то, в общем, не очень глубокая, до колена не дойдёт. На авторе — резиновые сапоги, но на жене их нет, потому что они как раз на авторе, и порядочно жмут, и он хочет как можно скорее добраться до места. А на ней — какие-то кроссовки. (Что там на ребёнке — вообще не важно, потому что его по-любому придётся тащить на руках, но он-то лёгкий.) Какие кроссовки? Да уж конечно, белые.
Он джентльменски говорит:
— Я, конечно, могу тебя перенести.
Она не даёт даже окончить фразу и интересуется:
— А ты не уронишь?
— Нет, зачем же ронять? Только вот…
Только вот неправильно это, совсем даже неправильно! Нести женщину на руках через такую прекрасную грязь. Которой в жизни, за всех не говорю, но в жизни автора встречается не так много, чтобы пренебрегать случаем. Это, может быть, у других её много, так они могут себе позволить через иную невзрачную слякоть перенести женщину на руках, а автор вынужден дорожить всякой самой маленькой грязькой. Это вон знаменитый учитель танцев у замечательного в своём роде писателя Игоря Резуна может себе позволить заявить кандидатке в бальную школу, осматривая её ножки: «Так, а вам на скотный двор, десять километров босиком по навозу. Свободна!» Это вот и называется — с таким счастьем, и на свободе. Человек видал скотные дворы с десятью километрами навоза, а автор так и десяти метров навоза никогда не видел, и ему, конечно, очень больно взять её на руки и всё своё недолгое счастье таким образом просрать. Гораздо лучше перенести ребёнка, а она и сама не маленькая, шестьдесят кило, между прочим, и одно краше другого, короче, катастрофа.