— Ах малышка, ты снова о том же!
И он невольно засмеялся. Они покинули карету и продолжили свою перебранку на зеленой улочке, сбегавшей к морю. Порой он обнимал девушку и поцелуем прерывал ее речь.
— Я вижу, что вы безумны, но я и сам почти сумасшедший, и со мной вы далеко не зайдете.
— Тогда я прыгну в море!
— Замечательно! А я прыгну следом, я умею плавать.
Наконец-то ему удалось ее рассмешить, и тогда они пошли в кафе, дабы прийти к окончательному соглашению.
Теперь сила была на его стороне, и он обходился с ней, как с маленькой девочкой, и вот что странно: когда он отвел ей эту роль, она охотно ее приняла и продолжала ее играть.
Интересно, а любили эти два человека друг друга или нет? Наверняка любили, недаром он прекрасно понимал, что связан теперь по рукам и ногам, а она, со своей стороны, после всего, что произошло, написала письмо матери, где признавалась в своей любви, только чтобы, ради Бога,
Слово за слово, они приняли следующее решение: она поедет одна, и они ничего друг другу не обещают, но будут переписываться, посмотрят, не выйдет ли встретиться летом, и, едва он займет более весомое положение, можно будет подумать о помолвке и свадьбе.
На том они и расстались, расстались, чтобы долгое время не видеться.
Потом он направился в кафе, ему хотелось вновь стать самим собой в кругу друзей, ибо за время многомесячной изоляции подле этой женщины он совершенно оторвался от своей среды, потерял почву под ногами, выстроил свою жизнь на шатком основании, словно молоденькая девушка, которую страсть превратила в зрелую женщину. Последний взрыв ярости показал ему, что перед ним фурия, которая надеется принудить его к слепому повиновению, ее лицо принимало самые разные выражения — от широкой ухмылки Полишинеля до оскала кошки, которая вознамерилась показать свои острые коготки.
Едва переступив порог кафе, он облегченно вздохнул с таким чувством, словно оставил позади нечто гнетущее, оставил, счастливо преодолел и завершил.
В кафе он застал шведа, который, вероятно приняв за чистую монету помолвку норвежца, привел туда свою даму. Дама эта была высокая и костлявая шведка, словно исхудавшая после тяжелой болезни. В голосе у нее звучали тревога и отчаяние, да и сам голос был какой-то замедленный, а глаза поблекшие.
Будучи художницей, хоть и не составившей себе имени, она была, что называется, вполне «независима», хотя и не свободна от тщеславного женского желания всегда появляться на людях в сопровождении мужчин, которых она якобы завоевала.
Норвежец уже давно занимал ее мысли, вот и теперь, когда они встретились, он показался ей каким-то обновленным, полным неожиданностей, пылающим огнем новой страсти.
За полчаса дама ни словом не перемолвилась со своим прежним другом, не слушала, что он говорит, а когда она под конец ему нагрубила, он встал из-за стола и спросил, пойдет ли она с ним.
— Можешь идти один, — отвечала она. И он ушел.
Словом, менее чем за полчаса она порвала со своим старым другом и завязала отношения с норвежцем, который всего лишь полтора часа назад целовал на прощанье свою невесту.
Как это могло случиться? — спрашивал он у самого себя, но времени на размышления у него не было. Преимущество шведки состояло в том, что она совершенно его понимала, и он смог наконец выговориться после долгого пребывания в заключении; стоило ему лишь высказать намек, как она уже его понимала, она жадно впитывала поток его слов, она следовала за изгибами его мысли и получала ответ на множество вопросов, которые давно ее занимали.
Но она была нехороша собой и скверно одета, так что порой он даже испытывал стыд при мысли, что его могут счесть поклонником этой женщины. И тут вдруг его охватило глубокое сострадание к ней, каковое она не замедлила воспринять как покорность.
Они пошли бродить по городу, от одного кафе к другому, и разговаривали без умолку. Порой он испытывал угрызения совести, а порой она вызывала в нем отвращение за то, что проявила такую жестокость по отношению к своему прежнему другу. Они сошлись в своем вероломстве, что-то роковое заставило их обоих в этот вечер поступить коварно. Она с самого начала спросила про его помолвку, а он отвечал, сперва уклончиво, но, поскольку она выспрашивала и выспрашивала с дружеским участием, он взял да и выложил ей все как есть. Начав говорить о своей любви, он разгорячился, она же, разгорячившись в ответ, заслонила своим блеском ту, «другую». Образы обеих совместились, и то, что, казалось бы, должно разделять их — женщина, которой не было рядом, — лишь сильней притягивало их друг к другу.
На другой день они снова встретились, и она неустанно возвращалась к прежней теме — к его невесте. Но сегодня она больше была склонна анализировать, истолковывать и начала вслух выражать сомнение в его предстоящем счастье. Но вела себя при этом весьма осторожно, сдержанно, она просто упражнялась в объективном психологическом анализе. Она умела вовремя взять обратно какое-нибудь слишком грубое слово, чтобы не оттолкнуть его.
На беду, он как раз к полудню получил письмо от своей возлюбленной — ответ на его страстное прощальное письмо. Она писала исключительно о делах, подавала высокопарные добрые советы, иными словами, проявляла педантичную узость взглядов — и ни малейших признаков того, чего можно ждать в письме молодой девушки. Это вызвало у него неприятное чувство и испортило настроение. Причем до такой степени испортило, что, встретив свою новую приятельницу, он с безграничной жаждой разрушения принялся изучать под микроскопом ту, другую. И шведка, наделенная женским знанием женских тайностей, тоже не постеснялась давать самое обидное толкование всем мелким деталям, о которых он ей рассказывал. Короче, он бросил волчице своего агнца, и та принялась разрывать его на куски, в то время как он равнодушно наблюдал за происходящим.
В начале апреля, то есть три недели спустя после описываемых событий, наш норвежец сидел в послеобеденную пору в кафе с Лаис — так ее называли с тех пор, как она, ничего в общем собой не представляя, сделалась всеобщей приятельницей.
Норвежец сидел с отсутствующим видом и, как обычно, — «готовый ко всему». Сохранять помолвку исключительно с помощью переписки оказалось делом трудным и стало еще трудней после того, как слухи о случившемся дошли до ее отца и повергли того в полное отчаяние. Дело в том что отец у нее был статский советник, проживал в Оденсе, а когда наезжал в столицу, то бывал принят при дворе, «имел дюжину орденов» и готов был скорее застрелиться, нежели стать тестем отъявленного нигилиста. Чтобы положить конец этой связи, старец продиктовал свою волю, которую конечно же было невозможно исполнить. Заключалась эта воля в том, что для начала все долги должны быть уплачены, а жених иметь гарантию твердого дохода. Но поскольку у драматурга не может быть гарантированных доходов, ибо он живет единственно благосклонностью публики, жених счел свою кандидатуру отвергнутой, а себя свободным, каким он, собственно говоря, и был. Но эта унизительная переписка по финансовым вопросам ослабила его чувство, ибо любовные письма, испещренные цифрами, поистине материнскими советами, практическими рекомендациями касательно разных издателей и тому подобным, отнюдь не подбадривали литературного пирата. И когда переписка пошла на убыль, он снова начал считать себя совершенно свободным человеком. Лаис с присущим ей тщеславием приписывала себе заслугу в этом разрыве, для чего у нее, впрочем, не было никаких оснований. Счастливое для его дальнейшей жизни обстоятельство произошло несколько дней спустя. С севера приехал приятель Лаис и на правах старого поклонника принялся активно за ней ухаживать, поэтому она даже и не заметила охлаждение норвежца.
Чтобы воздать почести вновь прибывшему, она в последние дни устраивала прием за приемом, отчего все пребывали в состоянии полного разброда, когда душа словно распадается на части, порождая бесцельные мысли.
Лаис, которая помешалась на не столь уж и необычном убеждении, что перед ней решительно никто не может устоять, и охотно давала понять, что все ее нынешние друзья мужского пола — это суть отвергнутые ею любовники, даже в тех случаях, когда на деле отвергнута была именно она, желала теперь продемонстрировать вновь прибывшему другу, что сама она вполне пристроена, и начала выхваляться своим норвежцем.
Поскольку в нем уже давно тлела ненависть к ней, вызванная ее дурацким поведением, он решил воспользоваться случаем, чтобы прилично откланяться, не став при этом ее врагом, иными словами, сделать это так, чтобы ни он, ни она не выглядели отвергнутыми.
Под каким-то вымышленным предлогом, а может быть, понимая, чт́о ему предстоит, он распрощался и хотел покинуть эту парочку. Лаис, однако, требовала, чтобы он не уходил, явно желая оставить его в полном одиночестве, когда она сама уйдет с другим. Но тут она просчиталась, и с великодушным жестом в адрес ее прежнего друга он ушел, сказав на прощанье:
— Ну, не буду вам мешать.
Выйдя на улицу, он почувствовал какое-то беспокойство, как если бы бросал нерешенное дело, а впереди ему предстоит нечто неожиданное. Ему чудилось, будто он слышит хриплый голос оставленной подруги. Дело в том, что Лаис говорила, почти не разжимая губ, и, когда говорила, напоминала змею, звуки же она издавала горловые, а горло у нее всегда было заложено из-за бессонных ночей, крепких напитков и курения. Подобные голоса у женщин он называл «пропитые», ибо они напоминали о ночных попойках и последствиях оных.
Вот такова она, дружба с женщинами: она кончается или любовью, или ненавистью, как, впрочем, и сама любовь.
Когда он воротился в отель, слуга вручил ему местную телеграмму.
— Вот почему меня так влекло домой, — сказал он, ибо по личному опыту верил в телепатию. Причем верил до такой степени, что, когда в каком-нибудь обществе хотели послать за кем-то отсутствующим, спрашивал серьезно:
— Может, вызовем его телепатией?
Распечатывая телеграмму, он полагал, что уже знает ее содержание, а прочтя, решил, что читал ее ранее. Поэтому он и не удивился. Телеграмма была следующего содержания: «Я уже здесь. Ищи меня у доктора N, есть важные новости».
Он постоял минуты две, чтобы принять решение.
Когда пришел слуга, он попросил его позвонить этому доктору N, женатому человеку с безупречной репутацией.
Доктор незамедлительно явился и сразу все понял.
— Значит, ты не думаешь отступать?
— Нет, но мне надо собраться с мыслями, а для начала поспать часов двенадцать, потому что нервы у меня совсем расшатались. Сейчас я отправлю телеграмму, что я нездоров. Она, конечно, не поверит и заявится сама. Поэтому я и прошу тебя подождать с полчасика.
Телеграмма была отправлена, и ровно через полчаса в коридоре действительно послышались шаги.
Вошла она. На ней было черное платье, и поначалу держалась она недоверчиво. Но возможность на месте посоветоваться с врачом придала ей уверенности, чему она порадовалась.
Она пообещала прийти и завтра вместе с доктором, после чего ушла, успев, однако, украдкой запечатлеть поцелуй на руке у болящего.
— Не играй с чувствами, — сказал доктор, который остался с ним. — Эта женщина любит тебя, а ты любишь ее.
Весь долгий вечер он пролежал в одиночестве, пытаясь разобраться в этой путанице. Это ж надо, какие дебри таятся в душе человеческой! Попробуй разберись. От ненависти к презрению через благоговение и почтительность, и снова обратно, потом прыжок в сторону, после чего опять два шага вперед. Злое и доброе, высокое и низкое, неверность рядом с любовью до гроба, поцелуи и побои, оскорбительные упреки и беспредельное восхищение.
Со своим знанием души человеческой он на основе немногих своих принципов сделал следующий вывод: никогда не подводить итогов, никогда не возвращаться, а просто наматывать все на ус. И если она в начале их знакомства любила возвращаться к сказанному им накануне, он всегда останавливал ее словами: «Не возвращайся, не возвращайся, лучше наматывай себе на ус! Люди так много говорят, но почти все сказанное — это сплошная импровизация. У меня нет взглядов, у меня есть лишь экспромты, а жизнь стала бы куда как однообразна, если бы люди каждый день говорили и думали одно и то же. Все должно быть внове; вся жизнь — это не более чем поэма, гораздо веселей пролететь над трясиной, нежели залезть в нее обеими ногами, чтобы нащупать твердую почву, которой, может, под ней и нет».
Очевидно, это в какой-то степени отвечало ее собственным представлениям о жизни, поскольку она тотчас проявила готовность принять предложенную ей роль; теперь они всякий раз находили друг друга обновленными, полными сюрпризов и не могли при этом до конца принимать друг друга всерьез, разве что когда между ними возникал спор и один, высказывая мысли другого, обрушивался на свои же размышления, высказанные ранее, после чего оба весело смеялись над собственной глупостью.
Поэтому они никогда не понимали друг друга до конца, так что в моменты поистине серьезные могли воскликнуть одновременно: «Да кто ты такой? Что ты, собственно, собой представляешь?» — и ни один не знал, как на это ответить.
Теперь, засыпая, он думал: «Я не буду принимать никакого решения, ибо ни разу еще не видел, чтобы оно принесло хоть какой-нибудь результат. Пусть все идет своим чередом, как было до сих пор».
На другое утро она пришла к нему одна, не дожидаясь доктора. Выражение лица у нее было весьма глубокомысленное, словно она хорошо знает, чем он болен, но не собирается думать о таких пустяках. Из принесенной корзинки она извлекла пучок прутиков.
— Это что же такое?
— Это пасхальные веточки. Ведь сегодня Страстная пятница.
И она положила пучок на кровать, поближе к его ногам, а затем украсила всю постель распустившимися веточками.
Она расхаживала по комнате, возилась, приводила все в порядок, рассматривала результаты своих трудов, после чего опустилась в удобное кресло.
— Ну а где же твоя большая новость?
— Изволь: нам пора обручиться, как о том уже сообщили газеты.
— Неужели газеты? Ну а что твой старик?
— Отец смирился с неизбежным, хотя, конечно, не испытывает особой радости. А разве ты теперь не должен меня поздравить?
— Нет, сперва ты меня, потому что я старше.
— И глупее.
— Честь имею поздравить. Как же не поздравить такого мужчину.
Так они дурачились и мало-помалу дошли до раздела «Планы на будущее». Он диктовал, она записывала. Да, и еще множество пьес, принятых к постановке… Тысяча!
— Ну, отбрось тридцать процентов на ошибки, — сказала она.
— Какие там тридцать! Я рассчитываю на девяносто, а то и на все сто.
— Да уймись же ты! Это дело серьезное. — И они снова залились веселым хохотом.
Божественное легкомыслие! Глядеть сверху вниз на серьезные стороны жизни, словно их можно устранить простым дуновением. Беззаботность поэта, который относится к экономике как к поэзии.
«Можно ли одолеть жизненные невзгоды, если принимать их всерьез? Да принимай я все это всерьез, мне бы осталось только сидеть и плакать, к чему у меня нет ни малейшей охоты».
Подошло время обеда. Она накрыла стол перед его диваном и принялась его кормить, однако на вино поскупилась.
— Довольно ты пил. И еще пообещай мне никогда больше не ходить в кафе, по крайней мере никогда с Таис!
— С Лаис, — поправил он, покраснев. — Ты и это знаешь?
— Wer drei und zwanzig Jahre alt ist, der weiss alles[45].
Довольный тем, что с опасной темой покончено, он пообещал никогда больше не ходить в кафе и сдержал слово, ибо это была единственная возможность загладить свое недостойное поведение.
Они были уже помолвлены, и только она составляла теперь его общество, тогда как сама продолжала бывать у своих знакомых, посещать театры и тому подобное, чего требовали от нее обязанности корреспондента. В неизбежной борьбе за власть она обладала тем преимуществом, что у нее был здесь сложившийся круг общения, где она черпала моральную поддержку и новые стимулы, он же был предоставлен самому себе и жил за счет прежних наблюдений. В сущности, они жили как товарищи по совместным играм, потому что ему никогда не доводилось читать то, что она писала в газетах, она же, со своей стороны, читала все, что вышло из-под его пера, но не могла высказаться по этому поводу и соответственно не пыталась. В их общении совершенно не чувствовалось, что он уже состоявшийся и признанный автор, тогда как она всего лишь молодой литературный и театральный критик, поскольку он как мужчина и она как женщина теперь стали равны, их считали будущими супругами, а это ставило его на одну доску с ней, не выше и не ниже.
Поскольку отныне он общался лишь с ней, ему порой чудилось, будто он пребывает в плену, от всего изолирован, находится в полной ее власти, ибо, надумай он порвать с ней сейчас, ему грозило бы полное одиночество, раз уж он отдалился от прежних друзей и возненавидел разгульную жизнь. Вдобавок он чувствовал себя настолько тесно сросшимся с этой женщиной, что разлука с ней означала бы его погибель. Невзирая на всю свою любовь, она не умела скрыть уверенности в том, что считает его находящимся всецело в ее власти, а порой даже и демонстрировала это весьма наглядно. Но тут он взрывался, как может взорваться лев, запертый в клетку, он уходил из дому, отыскивал прежних друзей, хоть и чувствовал себя неуютно среди них, а вдобавок испытывал угрызения совести из-за своей неверности. В этих случаях она полдня гневалась, а потом приползала к нему на коленях и вымаливала прощение.
— По сути, — так однажды высказался он, — мы ненавидим друг друга именно потому, что любим. Мы боимся утратить свою личность из-за взаимопоглощающего воздействия любви, потому-то нам и необходимо время от времени пускаться в загул, чтобы лишний раз удостовериться, что я — это не ты, а ты — не я.
Она сочла его слова вполне справедливыми, но это не помогло подавить ее мятежный дух и прекратить борьбу за самоутверждение. Она любила его, как женщина может любить мужчину, она находила его красивым, хотя на самом деле он был отнюдь не красив. Он, со своей стороны, не искал ни уважения, ни восторга, а хотел всего лишь спокойного доверия и дружеского отношения, она же была игривой и жизнерадостной, мягкой и грациозной, не будучи притом раздражительной.
Когда он порой задумывался о множестве человеческих типов, которые ему доводилось наблюдать в ней в первые дни их знакомства, его охватывало изумление при мысли, что одна и та же женщина способна быть столь многоликой. Литературно независимая дама с бойким язычком а-ля мадам де Сталь бесследно исчезла, популярная светская дама с претензиями, трагическая Сафо и представительница fin de siècle[46], наделенная кокетством и юмором висельницы на эшафоте, сгинули без следа. Она поняла, насколько непритязателен он сам, и сделалась точно такой же.
В апреле окончательно наступила весна. Жизнь его тем временем налаживалась: пьесы были приняты к постановке, роман продан за весьма значительную сумму, а одну из его пьес и вовсе поставили в Париже.
Кругами расходились слухи о том, что они теперь вообще проживают вместе. Но это была неправда. Обитавшие в Оденсе родители крайне взволновались и потребовали незамедлительной свадьбы.
— Ты что, хочешь сейчас жениться? — спрашивала она.
— Само собой, хочу!
На том и порешили.
Но тут возникли затруднения. Она принадлежала к католической вере и поэтому не имела права выйти за разведенного человека, покуда жива его первая жена. Была лишь одна возможность обойти это препятствие: обвенчаться в Англии. Так они и сделали. За свидетельницу у них была приехавшая специально для этого сестра. Та была замужем за известным артистом, сама писала и потому умела ценить талант, даже не осыпанный земными благами.
Итак, они отправились венчаться.
На просторном английском побережье стояло майское утро. Он бродил с нею по самой кромке, там, где скалы круто обрываются в море. Он хотел поговорить с нею кое о чем без свидетелей. Хотел, но не осмеливался, вот почему они стояли молча, глядя в голубую пустоту и отыскивая зацепку для взгляда.
Они прожили здесь уже шесть дней, но так до сих пор и не обвенчались, поскольку свидетельство о его разводе было по недосмотру составлено лишь спустя несколько месяцев после вынесенного решения и, стало быть, датировано так, что после развода еще не подошел к концу положенный срок. Произошел обмен телеграммами с властями; недопонимание и суета, отсрочки, сестра уже начинала терять терпение.
— Ты в меня веришь? — спрашивал он.
— Да, я верю в твою порядочность, но вообще-то ты невезучий.
— А твоя сестра?
— Ну что ей прикажешь думать? Она ведь тебя не знает, ей просто кажется, что все твои заверения касательно законности бумаг ничего не стоили.
— Она права, но только я не виноват. Что она намерена делать?
— Она хочет завтра утром вернуться домой, и я поеду с ней.