— Значит, надо не по Ваське, а по порядкам, которые заведены, бить‑то. Вот об этом как раз и говорит Ленин. Слыхал про Ленина?
— Слышал. В Петербурге у меня знакомый есть, Михайло Ребров, тоже из матросов. Я у него после плену две недели жил. Он тоже хвалил Ленина.
— Надо понимать, твой знакомый из большевиков.
— А что это такое — большевики?
— Партия такая, называется Российская социал — демократическая. А в ней есть большевики и меньшевики. Есть еще и другие партии: эсеры, «Союз русского народа» — много всяких партий.
— Пес в них разберется! Я сам себе партия. Куда захочу, туда и поворочу.
— Гляди не поверни в другую сторону.
— А ты откуда про все эти партии дознался?
— Каторга научила. У нас там много всяких политических было. Поперву я тоже запутался в них, вроде бы все говорят одинаково, все революцию хотят сделать, все царя да помещиков ругают. Потом подружился с одним из политических. Мы в ту пору на рудниках работали, а у него чахотка, да и кости он тонкой, из бар, помогал я ему. Вот он меня и образумил. Грамоте научил, книжки читать заставил. Читал я и Ленина. Уезжаешь вот, а то я бы и тебе кое‑что рассказал. Может, останешься?
— Нет, решил уже. Рубить — так все сразу.
Что именно «все», Петр не уточнил, но Егор догадался: любит еще брат Акулину и уходит от нее тоже.
— Женился бы ты, что ли, — предложил Егор.
— Нет, хватит. Пробовал, да вишь как вышло?
— Слышал. С; Васькой‑то она хорошо живет?
— Дак ведь чего ей не жить? Как сыр в масле купается. На богатство и польстилась.
— Ну и плюнь на нее. Других баб нет, что ли?
— Да вот не нашел. По мне она самая хорошая. Хочу забыть, а не могу, все она блазнится. И все время мне кажется, что и она меня не может забыть. Встретимся, глядит тоскливо и будто сказать что хочет, а не решается. Кабы не ребя- тенки, от Васьки нажитые, может, и вернулась бы. А я бы ее и с ребятенками взял.
— Неладно это, Петро, чужую‑то семью рушить.
— А мою ладно?
— Все думали, что ты погиб. Я не хочу Аку- лину оправдывать, но и винить ее не за что.
— Выходит, я виноватый?
— И ты не виноват.
— А кто же?
— Война.
— Выходит, никто не виноват.
— Почему же? Виноваты те, кто ее начал.
— Опять ты политику подвел. Я тебе про бабу, а ты мне про политику. Что я с ней, с этой политикой, на одних полатях спать лягу? Ты мне жизнь объясни, а не политику.
— Так ведь политика‑то от самой жизни идет.
— Не понятно мне это.
Прибежал Гордейка звать обедать. Он еще стеснялся отца и обратился к Петру:
— Дядя Петя, мама сказала, чтобы вы с тятей обедать шли.
За столом он опять уселся рядом с отцом. Теперь от отца пахло, как и от дяди Петра, углем и железом. Эти привычные запахи делали отца более понятным и близким, и Гордейка осмелился наконец спросить:
— Тятя, а ты верно самый сильный был?
— Верно, сынок. А теперь я еще сильнее стал.
Гордейка победно оглядел застолье и, тряхнув своей белой головенкой, сказал:
— А говорите, отошшал!
Егор тоже оглядел черноголовое застолье, подумал: «Верно ведь, он один в мою масть удался». И спросил:
— Федосеевна‑то жива еще?
— В прошлом годе преставилась, царство ей небесное! — перекрестилась Степанида. Примеру ее никто не последовал, и Егор подумал, что бог у него в доме не в почете.
Пока полдничали, жара спала, и Петр, закинув за плечи котомку, ушел из деревни. Ушел задами, никому не велел провожать и только Гор- дейку взял до поскотины.
Глава третья
Осенью Егор отвез Гордейку в станицу, устроил в школу. От Шумовки до станицы было двенадцать верст. Гордейка приходил домой только по субботам, остальные дни жил на постое у кузнеца Федора Пашнина. Федор поселился в станице недавно, до этого работал в Каслях по литейному делу. В городе сказывали, что Пашнин был отменным литейщиком, будто бы даже для царского дворца литье делал, был за это назначен обер — мастером, но неожиданно ушел с завода — то ли с хозяевами не поладил, то ли по какой другой причине. Сам Федор об этом не рассказывал, он вообще был молчалив и со стороны казался нелюдимым.
Однако, пожив у Федора месяц — другой, Гордейка убедился, что Пашнин к людям ласковый и добрый, но сходится с ними осторожно. Кроме Егора Шумова да печника Вицина, друзей у него не было. Может, еще и потому редко кто заходил к Федору, что избенка его стояла на отшибе, возле кладбища. А про это кладбище всякие страхи сказывали. Будто ходит там по ночам привидение в образе человечьем, но с конскими копытами, а воет оно по — волчьи и скыркает зубами.
По ночам в трубе над чувалом верно что‑то выло и укало. Гордейка в страхе забивался в угол и крестился. Когда после первой недели он вернулся домой осунувшимся и почерневшим, Степанида заявила, что в станицу его больше не пустит, потому что Пашнин заморит его там. А когда Гордейка рассказал еще и о привидении, совсем всполошилась:
— Осподи, оборони дитё малое, не сгуби душу невинную!
Отец же только посмеивался. В понедельник он сам отвел сына в станицу и велел позвать печника Вицина. А когда тот явился, строго спросил:
— Ты эту печь клал?
— А кто же еще? Тут все печи мои.
— Вот Гордей говорит, что она воет.
Вицин пошел в куть, сунул голову к заслонке и хлопнул себя по бокам:
— Ах ты, язви те! Совсем забыл: изба‑то Емельки Фролова была. Вреднейший был старик, вот я и сложил ему с музыкой. Ну это мы сейчас исправим.
Вицин встал на табуретку, что‑то поковырял за чувалом, вынул один кирпич, другой, пошарил в трубе. Сложив и замазав кирпичи, сказал:
— Вот теперь не станет выть. И подтопка будет лучше гореть.
И верно, после этого по ночам в трубе не выло, рассказам про привидение Гордейка перестал верить, но, когда Санька Стариков, есаулов сын, предложил на спор пойти в полночь на кладбище и прокуковать там пять раз, Гордейка заколебался. Но Санька предложил хорошую цену: старую казачью саблю. Да и самому себя испытать хотелось.
Ночь выдалась темная и метельная. Гордейка два раза сбивался с дороги, и ему все время казалось, что рядом с ним идет привидение и толкает его в суметы. У него захватывало дыхание, по коже ходил мороз, дрожали руки. Раза два или три сами собой подгибались колени, и он садился в снег. Тогда сзади ему кричали:
— Ага, испугался?
Саженях в тридцати сзади темнела толпа мальчишек. «Им хорошо, их много, и сабля с ними», — подумал Гордейка. И вдруг разозлился на них. Он знал, что никто из них не согласился бы один пойти на кладбище. Даже с саблей. А ему и саблю не дали. Сам трясясь от страха, он решил напугать и их. Сложив ладони рупором, он завыл. Он не видел, как разбегались ребята, просто темная куча сзади рассыпалась — и растворилась в ночи. Он только слышал их крики и отчаянный визг. Ему стало смешно, страх пропал совсем. И только когда он входил в ворота кладбища опять противно задрожали колени.
За каменной оградой кладбища было тихо, ветер сюда не залетал, здесь было и темнее, черные ограды могил и кресты еле различались на мертвенно — синем снегу. Он не боялся этих занесенных снегом могил, только с опаской косился на черную кучу в углу — там позавчера похоронили сапожника Грекова.
Ребята наверняка все разбежались, куковать не имело смысла, но он все‑таки прокуковал ровно пять раз, а когда умолк, ему из лесу откликнулось звонкое эхо, и оно испугало его. Выскочив за ограду, он совсем оторопел: перед ним маячила человеческая фигура с двумя головами. «Так вот оно, привидение‑то!» — мгновенно промелькнуло в мозгу.
Гордейка невольно попятился назад. И тут же сообразил, что сзади‑то кладбище, там его может подстерегать другое привидение, а то и вовсе покойник. Гордейка метнулся в сторону, прижался к шершавой каменной стене и заплакал.
И вдруг привидение голосом Вовки Вицина сказало:
— Шибко ты их напужал! Ты ведь сам выл?
— А я не испугался! — Это уже голос Юрки Вицина.
Только теперь Гордейка разглядел, что их двое. Выходит, они не боялись. Ну, Вовка, тот ладно, он на год старше, а Юрка совсем маленький, ему и девяти годов нет.
Но наверное, и они боялись, потому что, когда шли от кладбища, поочередно оглядывались и нет — нет да пускались вскачь. Юрка не успевал за ними, Вовка тащил его за руку и покрикивал:
— Шевелись, заноза! Тоже увязался.
Наконец они добрались до станицы и здесь увидели остальных. Те опять жались кучкой, в середине с саблей в руке стоял Санька Стариков. Гордейка подошел и протянул руку:
— Давай саблю.
Санька попятился назад и забормотал:
— Может, ты там и не был, мы не слышали, как ты куковал.
— Где вам слышать! — сказал Вовка. — Напустили в штаны и бежать. Юрка вон и то не испугался. Мы с ним слышали, как Гордейка куковал.
— Значит, вас было трое, а по уговору он один должен был идти, — упрямился Санька.
— Он и не знал, что мы идем. Мы‑то на кладбище не ходили, возле ограды стояли. Отдай саблю! — Вовка схватился за ножны.
— Не отдам!
Но тут подошел самый старший из них, Колька Меньшиков, и строго сказал Саньке:
— Отдай, Старикашка. Уговор дороже денег, проспорил — отдавай.
Санька выпустил саблю. Вовка протянул ее Гордейке:
— Бери, теперь она твоя.
Гордейка взял саблю и побежал домой.
Федор уже спал, он не слышал, как Гордейка, просунув руку в щель, отодвинул в сенях засов, как возился в чулане, пряча саблю. Но наутро Федору что‑то понадобилось в чулане, он увидел саблю и, разбудив мальчишку, спросил:
— Ты принес?
— Я, — признался Гордейка.
— Где взял?
— Выспорил у Саньки Старикова. Я ночью на спор на кладбище ходил.
— Ишь ты! — удивился Пашнин. — И не боялся?
Гордейке очень хотелось соврать, но, поколебавшись, он признался:
— Было маленько.
Федор пристально посмотрел на него и сказал:
— Ну, маленько — это не в счет. Молодец! А саблю спрячь подальше, а то увидят и отберут.
Гордейка залез на чердак и там в самом темном углу спрятал саблю под застреху.
За неделю до рождества приехал к Федору Пашнину гость из города. Приходился он Федору не то свояком, не то шурином, привез поклоны от родни и подарки: ситцевую рубаху, сапоги, два колеса копченой колбасы, белых городских булок и головку сахару.
Этот вечер запомнился Гордейке надолго. Он еще никогда так сытно не ел и первый раз сидел за столом вместе с настоящим городским человеком, барином. У гостя было чудное имя — Цезарь. С виду он был неказист, росту среднего, сухощав, щеки впалые, нос тонкий, и все на нем было тонкое: коричневый костюм из тонкой шерсти, тонкое сукно на пальто, тонкие стекла на пенсне на золотой цепочке, даже уши тонкие — сквозь них можно было разглядеть свет семилинейной лампы. Все это Гордейка рассмотрел не сразу, потому что шибко стеснялся этого человека в странном городском одеянии, говорящего непонятными словами:
— Разгул реакции, разброд и шатания в общественном движении кончились, поднимается крутая волна нового революционного движения. Нужны практические действия…
Гордейка почти ничего не понял из того, о чем говорили Федор с Цезарем. Уплетая за обе щеки колбасу с белым хлебом, запивая сладким чаем, он исподтишка разглядывал гостя и почти не слушал, о чем тот говорил. Гордейка думал о том, что вот бы и ему выучиться и жить в городе, есть колбасу с белым хлебом, попивать чай и говорить такими же непонятными словами. В городе он ни разу не был, слышал о нем только от дяди Петра, и город представлялся ему чем‑то сказочным, в нем все было светлое и чистое, как в горнице у Акульки.
Наевшись до отвала, Гордейка разморился, залез на печь и сразу же заснул. Где‑то в подсознании у него застряли последние слышанные им слова: «социал — демократия», «самодержавие» и «переворот». Эти слова снились ему всю ночь. Со циал — демократия снилась в виде Акульки. Она стояла посреди горницы, вся разряженная в яркие, цветастые одежды, на голове у нее, как у богородицы на иконе, был надет медный таз. Она сама держала в руках Ваську Клюева — одной рукой за шиворот, другой за штаны — и переворачивала его. Васька крутился, как мельничное колесо, и смешно болтал ногами. А за спиной Акульки сидела на фикусе ворона и каркала: «Карать его! Карать его!»
Откуда‑то из другого угла, как из лесу, доносилось эхо; «Де — мо — кра — тия! Де — мо — кра — тия!»
То ли от этих снов, то ли потому, что переел на ночь, Гордейка спал плохо, с утра у него болела голова, и он даже обрадовался, когда Федор сказал:
— В школу ты сегодня не пойдешь, а сбегаешь домой за отцом. Скажешь, что в гости его зову, потому как свойственник из города приехал.