Ибрахим тоже вскипел и ударил ладонью об ладонь:
— Ну, нет! Это уж слишком! Как мы боролись против него и где мы боролись? В лагерях, в пустыне, или в тюрьме ал-Канатир? Или это мы воевали с ним в Йемене и на Синае?! Взгляни правде в глаза. Не мы виновны в том, что произошло. И мы защищаем его теперь несмотря на все, что нам довелось вынести.
— Теперь уже поздно.
— А кто виноват? Ибрахим не дал мне ответить. Протянув руку, он сказал:
— Давай, прекратим спорить. Я еще раз прошу прощения. Извини, если мои слова ранили тебя. Я признаю, что был неправ. Но все это в прошлом, в далеком прошлом, в прошлом, которое умерло. Неужели ты еще не понял?
Я заметил на столе перед собой чашку кофе. Взяв ее трясущейся рукой и, от пив глоток, обнаружил, что кофе совсем остыл. Уставился взглядом в окно и долго сидел, ничего не видя. Меня привели в чувство шум и переполох на реке: метя крыльями по волнам и оставляя за собой две полосы белой пены, по воде несся огромный лебедь. Серые утята, плывшие вереницей следом за матерью, испуганно кинулись врассыпную к каменистой насыпи под окнами кафе. Они кричали тонкими пронзительными голосами и трясли еще не отросшими хвостиками. Наконец лебедь успокоился и, гордо поворачивая голову то вправо, то влево, плавно заскользил по воде.
Я допил остатки холодного кофе и, прервав молчание, сказал:
— Послушай, Ибрахим. Я тоже очень сожалею и прошу простить меня, тем более, что ты мой гость… Ты еще не успел сказать мне, зачем приехал сюда.
— Пишу статью для газеты, в которой работаю. И, кстати, хочу тебя поблагодарить за то, что ты не повел себя, как те мои друзья-египтяне, которые, встречая меня за границей, начинают жадно расспрашивать, как дела в Бейруте. Можно подумать, что они не читают газет.
— Наверное, и я бы стал расспрашивать, если бы не эти твои слова. А ведь поэт уже давно предупредил нас о том, что происходит в Ливане в настоящее время.
— Поэт? — удивился Ибрахим.
— Да, предупредил много лет назад, когда сказал:
«Мы из несчастного Бейрута, появившиеся на свет со взятыми напрокат лицами и умами… Мысль рождается на рынке проституткой, а потом всю жизнь фабрикует себе невинность».
— Всю жизнь фабрикует себе невинность, — повторил Ибрахим, — какой точный образ! Сейчас все продажные мысли выдают себя за принципы и прелюбодействуют с истиной. Но, — он поднял вверх палец, — отнюдь не только в Бейруте. А кто этот поэт?
— Халил Хави. [7]
— Не знаю такого, — удивленно поднял брови Ибрахим. — Он родственник Жоржа Хави?
— Откуда мне знать? Все, что мне известно — он поэт, и я его люблю.
В прошлом, подумал я, арабы знали политиков благодаря поэтам. Знали Сайф ад-Даула и Кафура благодаря ал-Мутанабби[8], а не наоборот. А сегодня мы хотим знать, не родственник ли поэт известному политику. Мы убиваем наших поэтов молчанием, убиваем забвением. Мне хотелось спросить Ибрахима, правда ли, что поэты — совесть нации, и что ждет нацию, забывающую своих поэтов? Но вместо этого взглянул на часы и сказал:
— Однако мы должны решить другой важный вопрос: что мы будем есть на обед? Пошел уже третий час, а в два они закрывают кухни во всех городских ресторанах, в том числе и в этом кафе.
— Мы слишком поздно спохватились, — покачал головой Ибрахим.
Нам пришлось заказать сандвичи и десерт, и я пообещал Ибрахиму компенсировать свое упущение обильным ужином. Пока мы ели, разговор опять зашел о старых коллегах из нашей газеты и о том, что сталось с ними за прошедшие, полные потрясений годы. Одни неожиданно пошли в гору, другие были уволены без предупреждения — Садат любил шоковые методы в политике. Ибрахим спросил:
— Но как ты оказался здесь, в этой стране?
— Думаю, причина в моем кабинете, — ответил я со смехом.
— В каком кабинете? — удивился Ибрахим.
Я очертил рукой круг, обозначающий место, и повторил:
— Мой кабинет в редакции. Он был большой, как и положено главному редактору, и многие из получивших повышение зарились на него. А я для них был словно бревно в глазу, они не знали, как от меня избавиться. Я уверен, что вопрос о моем увольнении был решен в первый же день после садатовского переворота, но, к их удивлению, имя мое не числилось ни в списках тайной организации Социалистического Союза, ни в каких-либо других списках. В то время я был избранным членом профсоюзного комитета, и они были вынуждены терпеть меня через силу. Назначили меня на должность советника редакции, чтобы я ничего не делал, однако же я оставался на месте и действовал им на нервы. Когда открыли корпункт газеты в этом городе, мое назначение сюда всех устроило, в том числе и меня.
Я не сказал Ибрахиму, что обрадовался возможности сбежать из Египта после развода с Манар.
В течение всего нашего разговора о газете и о коллегах я думал о Шадии и о той загадке, которую ни я, ни другие так и не смогли разгадать. Изящная красавица Шадия, самая красивая изо всех наших женщин-редакторов. Они с Ибрахимом полюбили друг друга, и мне это казалось совершенно естественным, потому что Ибрахим также был очень привлекательным мужчиной: высокого роста, спортивный, с проницательными карими глазами, он сразу обращал на себя внимание, хотя одевался всегда скромно, считая заботу о своей внешности буржуазным предрассудком. Шадия сохраняла верность ему все годы, что он провел в заключении и решительно отвергала ухаживания многочисленных поклонников. Она стойко терпела придирки, которым подвергалась в редакции в качестве подруги одного из «врагов революции», как тогда принято было говорить. Но сразу по выходе Ибрахима из тюрьмы всякие отношения между ними прекратились. Я, как и другие коллеги, пытался играть роль посредника и миротворца, но все попытки оказались тщетными. Ни Шадия, ни Ибрахим ни словом не объяснили случившегося. А вскоре Шадия буквально огорошила всех нас, выйдя замуж за бухгалтера газеты, которого в редакции именовали дядюшкой Абд ал-Латифом — настолько он был преисполнен чувства собственного достоинства и медлителен в жестах и движениях. Ровно через год Шадия родила первого ребенка. А потом снова удивила всех, потребовав перевода из редакции в административный отдел газеты, в бухгалтерию. Куда девалась прежняя Шадия? Она расплылась, совсем перестала следить за собой. Зимой и летом носила поверх платья нечто вроде плаща с широкими рукавами и без пуговиц. Голову повязывала платком и со счастливым смехом объясняла сослуживцам, что делает это потому, что «си[9] Абд ал-Латиф» ужасно ревнует ее. Я всегда видел ее либо беременной, либо с животом, как у беременной. Она ходила по коридорам, останавливаясь у каждой двери, и расспрашивала всех редакторов и служащих о том, как идут дела, а потом разносила новости дальше. Звонко смеясь, что раньше ей было совершенно несвойственно, она признавалась, что «до смерти любит сплетни». Я глазам своим не верил: неужели это та самая Шадия, которая всегда спокойно сидела за своим редакторским столом, большую часть времени молчала, но загоралась, когда разговор заходил об освободительном движении в Африке, о наплыве иммигрантов в Израиль или о японском экономическом чуде. Казалось, она напрочь забыла обо всем этом. Неужели, спрашивал я себя, любовная катастрофа может до такой степени изменить человека?
Прежде я никогда не задавал Ибрахиму никаких вопросов на этот счет. Но теперь, когда мы сидели в кафе, в чужом городе, молча прихлебывая кофе после легкой трапезы и после того, как Ибрахим выразил желание посидеть еще немного в этом месте, я не мог сдержаться.
Я сказал, словно эта мысль только что пришла мне в голову:
— Кстати, раз уж ты задал мне вопрос о Манар, я тоже хочу выяснить кое-что, давно меня интересующее, — почему расстались вы с Шадией? Почему ты оставил ее или она оставила тебя?
Ибрахим отозвался, не отводя глаз от окна:
— Я отвечу тебе так же, как ты ответил мне: неужели ты думаешь, что знание причин может иметь сейчас какое-либо значение? — И, повернувшись ко мне, продолжил:
— Впрочем, как говорит один мой друг, человек, достигший пятидесяти, не должен ничего скрывать или утаивать. Да, я ее действительно любил, любил, как ни одну другую женщину. Из тюрьмы я писал ей, что она свободна от всяких обязательств по отношению ко мне. Более того — на лице Ибрахима отразилось внутреннее колебание, которое он, однако, быстро преодолел, — я даже написал ей, что, если она готова ждать меня столько лет, она вправе проводить время с любым мужчиной, который ей понравится…
Эти слова меня поразили.
— Ибрахим, — воскликнул я, — но в нашей стране мужчина не говорит женщине ничего подобного!
— И ни в одной другой стране, дружище. Тем не менее, все так и было. Если сейчас ты спросишь, как вышла из-под моего пера эта злосчастная фраза, то отвечу: не знаю. Хотел ли я действительно освободить ее от обязательств по отношению к человеку, не имеющему будущего? Возможно. Но, может быть, были и какие-то другие причины. В заключении человек меняется, пылкие чувства, обуревавшие его на воле, угасают в тюремных стенах. Ее письма ко мне, несмотря на их краткость, были полны любви и страсти. В моих же — только остывшая зола. Я выводил строки, словно исполняя тяжелый долг. Думаю, со временем Шадия поняла, что любовь моя умерла. Она честно и мужественно хранила мне верность многие годы, возможно надеясь, что, когда я выйду из тюрьмы, все станет на место. Она прощала меня. Но после долгого и терпеливого ожидания встретила не прежнего своего возлюбленного, а все того же автора холодных тюремных писем. А рядом был Абд ал-Латиф, который втайне любил ее, и она, как всякая женщина, чувствовала эту любовь и знала, что бухгалтер лелеет мечту о том, чтобы боготворимая им и недоступная, как звезды, талантливая редакторша ответила на его любовь. Думаю, что тогда ей нужна была именно такая любовь-поклонение, и ради нее она была готова пожертвовать всем остальным… Быть может, если бы она немного подождала…
Ибрахим не закончил мысль.
— Да, — пробормотал я, — и почему это мы сами разрушаем свою жизнь?
Казалось, он не услышал моих слов, лицо его выражало глубокую грусть. Но он тут же тряхнул головой, словно сбрасывая тяжесть с души, и с притворной небрежностью спросил:
— А почему, собственно, ты интересуешься только Шадией? С ней произошло то же, что и со многими другими. Я так и не остановился ни на одной женщине. Когда я знакомился с девушкой образованной и свободной, то, сам не зная почему, начинал тосковать по невинности и простоте. А встретив простушку, вскоре ощущал скуку и неудовлетворенность тем, что не могу беседовать с ней, как с равной. Так и потратил жизнь на поиски той единственной, которая сочетала бы в себе эти несовместимые качества, но она, видимо, еще не создана.
— Быть может, ты завышаешь свои требования?
— Может быть. Но, так или иначе, время ушло, В моем возрасте женщины уже не слишком меня интересуют. Давай лучше поговорим о деле. Я пробуду здесь недолго и должен выполнить работу, в которой рассчитываю на твою помощь.
Я наклонился к нему и понизил голос:
— Тогда я скажу тебе одну очень полезную для работы вещь. Ты видишь девушку, которая читает книгу, вон там, у окна?
Ибрахим взглянул на девушку, которая теребила прядь своих светлых коротко подстриженных волос и была полностью погружена в чтение. По одежде — джинсы и кроссовки — ее можно было принять за студентку.
— Слишком молода, — рассеянно произнес Ибрахим, отводя глаза.
— Я ведь сказал, что больше не интересуюсь женщинами.
— Но она, поверь мне, очень тобой интересуется. Я заметил ее еще в отеле, где происходила пресс-конференция, она сидела в зале и так же внимательно читала.
— Почему? — И вдруг, сообразив, рассмеялся:
— Неужели?! Даже здесь?
— Именно здесь! Ведь ты корреспондент палестинской, и к тому же левой, газеты. И ты думаешь, что демократия оставит тебя вне поля своего зрения?
— А за тобой тоже следят? — спросил Ибрахим, не переставая смеяться.
— Нет, я журналист из мирной и лояльной страны.
Еще раз скользнув взглядом по девушке, Ибрахим пренебрежительно пожал плечами:
— К подобным вещам мы уже привыкли в любой стране. А поскольку я не занимаюсь ничем другим, кроме журналистики, то мне наплевать. Лучше расскажи мне об этой стране и о людях.
Мне не хотелось развивать эту тему, чтобы снова не вступать в спор, и я сказал, что мало знаком со здешними людьми, потому что они не любят иностранцев и избегают общения с ними. Он с прежней непоколебимой убежденностью заявил:
— Ты не общаешься с народом. Если бы ты сблизился с кем-нибудь из левых, у тебя сложилось бы иное представление о жизни.
Он не поверил мне, когда я сказал, что не вижу разницы между местными левыми и правыми и что, во всяком случае, приходя к власти, и те и другие одинаково эксплуатируют бедные страны и грабят их с помощью кредитов. Он отрицательно мотал головой, повторяя, что я, живя в Европе, не знаю ее по-настоящему и что, как бы то ни было, именно она дает надежду на будущее.
— Я имею в виду даже не науку и не цивилизацию, запальчиво говорил Ибрахим, а человечность. Скажи мне, пожалуйста, дружище, сколько у нас врачей в возрасте доктора Мюллера или моложе его, которые добровольно включились в дело защиты прав человека в мире или хотя бы в собственной стране? Сколько таких инженеров, юристов, журналистов?.. Так вот… В Бейруте, в больницах и в лагерях, я встречал сестер милосердия из Швеции, Голландии, Англии и из многих других европейских стран. Они знали, что ожидает их в условиях гражданской войны и дикой бойни. Одна из них — ты, конечно, читал о ней — лишилась конечностей от пуль фалангистов[10] в Телль аз-Заатаре. Но ее коллеги не покинули лагерь.
— Очевидно, арабских медсестер там еще больше…
— Да, — утвердительно кивнул Ибрахим. — Есть и журналисты-арабы, вроде меня, которые поехали туда, потому что считают это своим долгом, а не заслугой. Мы поехали защищать самих себя. А некоторые из нас еще и служат и получают зарплату. Я говорю не о них, а о добровольцах, о тех, кто, не довольствуясь громкими словами, жертвует собой ради других. Я говорю о любви к человеку, которой ты не видишь здесь и которую я вижу там ежедневно. Я знаю, что там находится десять или двадцать, может быть, тридцать арабских врачей-добровольцев. Сто, двести или тысяча фидаев.[11] Но разве это то арабское единство, о котором ты мечтал всю жизнь?
— У меня хватает забот, Ибрахим, и я прошу тебя замолчать. Если ты спрашиваешь, где они, арабы, то я отвечу тебе вопросом: а где те пролетарии мира, которые должны были объединиться? Давай прекратим спор.
И, чтобы переменить тему, предложил:
— У меня возникла одна идея: что если нам поменяться местами? Ты переберешься в Европу и будешь жить здесь со своими левыми, которых так любишь, а я поеду в Бейрут…
— Почему ты не сделал это с самого начала? — угрюмо отозвался он. — Мне совсем не хочется жить здесь, но почему бы тебе, и вправду, не приехать в Бейрут?
— У меня не было возможности выбирать. Тебе же известно, что со времени заключения мира[12] у нашей газеты нет корпунктов ни в одной арабской стране. А мне нужна зарплата, чтобы воспитывать детей, других доходов я не имею.
Я почувствовал, что Ибрахим не слушает меня. Его взгляд был устремлен куда-то в угол кафе. Внезапно он воскликнул:
— Если ты действительно никого здесь не знаешь, то я познакомлю тебя с самой красивой женщиной.
Я проследил за направлением его взгляда — за столиком, недалеко от входа сидели Бриджит и доктор Мюллер.
— Не выдумывай, Ибрахим, ты же видел, чего ей стоил этот злосчастный перевод.
Он поднялся говоря:
— Извини, но я не имею права на подобную чувствительность. Я журналист, у меня здесь работа, и я хочу побеседовать с Мюллером и с этой красавицей.
Пока Ибрахим шел к столику Мюллера и Бриджит, пресловутая студентка следила за ним глазами, не поднимая голову от книги. Я отвернулся к окну. Небо покрылось легкими облачками, которые закрыли солнечный диск, отчего воды реки утратили свой блеск, и окрасились в свинцово-серый цвет. Лебеди и утки дремали возле берега. Всюду царил странный покой, всюду, но не в моей душе.
В ней смешалось все, о чем мы говорили с Ибрахимом. Ничто не прояснилось и не высветилось, все сбилось в кучу, и все вело в тупик. Мы воскресили прошлое, и оказалось, что ни один из вопросов по-прежнему не имеет ответа. Разве я узнал, почему он расстался с Шадией? Да, он допустил ошибку, но почему, выйдя на свободу, он не объяснил ей, что вовсе не хотел ее обидеть? Почему не попросил у нее прощения? И почему она должна была потерять себя после этого? Где та червоточина, которая разъедает и разрушает нас? А почему так безнадежно испортились отношения между мною и Манар? Я имею в виду существо отношений, а не те мелкие неурядицы, которые возникают между супругами много раз на дню. Я хорошо помню ту пустыню молчания, в которой жили мы с Манар долгие месяцы перед разводом. Избегали встречаться взглядами, избегали бывать в одном месте с Ханади и Халидом. Чувствовали себя, как солдаты, сдавшиеся в плен врагу и не осмеливающиеся, из чувства стыда, взглянуть в лицо друг другу. Но кто был этот враг?.. Что такое она открыла во мне, и что открыл в ней я? Вспоминаю, как однажды, еще до выхода в свет моей мертворожденной книги, мы были приглашены на ужин к одному из друзей. Я стоя ждал ее, пока она прихорашивалась перед зеркалом. Надев на шею цепочку с кулоном — золотым сердечком, подарок, когда-то привезенный мною из поездки, она оглядела себя и с досадой сказала:
— Наверное, моим приятельницам уже надоело видеть на мне это украшение. У них у всех — по гарнитуру к каждому платью, а у меня ничего, кроме этого кулона.
— Ответ вырвался у меня как-то непроизвольно:
— Инфитах[13] по всем ударил, — сказал я со вздохом.
Не знаю, она ли нарочно заговорила о кулоне, или в моем тоне, когда я упомянул об инфитахе, звучал какой-то подвох — думаю, что нет, — но она внезапно устремила на меня бешеный взгляд и трясущимися губами тихо произнесла:
— Пожалуйста, не говори об инфитахе, да еще с таким благородным негодованием. Ты сам его хотел, еще до того, как он начался. Я не просила ни «Мерседес», ни эту квартиру в Гарден-сити. Меня вполне удовлетворял наш маленький дом в Гизе, и я ничего не требовала.
— Но, — возразил я, — мне хотелось порадовать тебя, Манар, тебя и детей. Ты знаешь, что я потратил на машину и квартиру все, что накопил. Я ничего не украл!
— Верно, ты не крал, — сказала она дрожа от ярости, — но всю валюту, которую ты привозил из своих революционных журналистских командировок, ты обменивал на черном рынке и покупал, покупал…
— Я поступал, как все.
Срывая с шеи кулон, она закричала:
— Так, не просвещай меня насчет инфитаха и всего прочего. Не учи меня!
Я уже не сдерживал злости:
— Не помню, чтобы ты отказалась хоть от одной из моих покупок! Почему же ты молчала, принимая и машину и квартиру?
Тыча мне пальцем в лицо при каждом слове, она раздельно проговорила:
— Я не просила ничего. И не называла себя революционеркой. И не рассказывала историй о бедности в деревне, о страданиях крестьян и о справедливости, которую принесет с собой революция… И я не ругала инфитах!
Не помню уж, что я ей ответил, да это и не важно. Но не означала ли сама эта сцена, что Манар внутренне уже приняла какое-то решение? Очевидно, да, потому что вскоре она повела самостоятельную политику — начала сама копить деньги, покупать серебро на Хан ал-Халили[14] и перепродавать его, когда цены вырастали. Однажды она мимоходом известила меня, что купила «четверть такси». Тогда я впервые узнал, что можно покупать такси по частям. Со временем такси целиком стало ее собственностью, затем она приобрела в рассрочку, через профсоюз, участок земли, выставленный на продажу в районе ал-Гардака, и другой — в районе Пирамид.
И опять-таки, в чем можно ее упрекнуть? Манар ничем не запятнала себя. Ведь в то же самое время ее уважаемые коллеги-дамы прямо в редакционных помещениях торговали импортными шмотками, очками, электротоварами, а коллеги-мужчины ездили «челноками» между Каиром и Бейрутом. Упрекнуть ее не в чем, да я и не упрекаю, я лишь спрашиваю: как она пришла к этому, она, которая никогда раньше не стремилась ни к накопительству, ни к приобретательству? Быть может, желая отомстить мне? Но за что? Как бы то ни было, но ведь это я создал прецедент. Вслед за мной она стала лишь делать то, что делали другие. Я ведь тоже покупал и покупал… Почему? С каких пор слова начали становиться просто словами?.. Революция, арабское единство, социализм, справедливость?… Слова для статей, для выступлений, но не для жизни! Я лишь поступал так, как поступали другие! Словами убеждал других… в справедливости, равенстве, революции, необходимости жертв. Но жили мы при этом лучше других, обеспеченнее, и это питало вдохновение! Ни я, ни кто-то другой не видели в этом противоречия. Но Манар наблюдала за мной, и в глазах ее читалось осуждение, когда она слушала мои разговоры с друзьями, все эти громкие слова: «Ты видел демонстрации 18 и 19 января?.. Народ начинает поднимать голову… конец близок! Ты видел шаха и Садата в Асуане? Представляешь, Египет соглашается на захоронение европейских ядерных отходов в Сахаре!» Слова, слова! Мы произносили их, поправляя на шее дорогие галстуки и озираясь вокруг, словно боялись, что каждое наше слово записывается. Как будто словами можно свергнуть власть! А что было бы, если бы нам действительно довелось пережить революцию, о которой мы говорили? Если бы мы вернулись в свои деревни, к той прежней нищей жизни без речей и лозунгов? Неужели все умерло бы? А что делали мы в ночь визита Садата в Иерусалим? Мы полагали, что полностью выполнили свой долг, собравшись в кафе, обсуждая ситуацию, крича и проливая слезы. Тьфу ты! Какое отношение имеет это к революции? И что толку думать сейчас обо всем этом? Какая связь между господином, сидящим в кафе на берегу европейской реки, напротив зеленой горы, и бедным голодным мальчишкой, который ежедневно, в жару и в холод, в рваных башмаках два часа брел по пыли и грязи, чтобы добраться до школы, и всю дорогу мечтал о рае, потому что в нем очень много еды?.. И какой смысл продолжать эту лживую жизнь? Кто я такой? Почему бы мне не нырнуть сейчас в реку, чтобы снизу, из глубины поглядеть на брюшки скользящих по воде белых лебедей, перед тем как поток унесет меня далеко, далеко от лебедей и уток, от деревьев и людей — туда, где в скалах невидимая расселина. Я проскользну в нее и окажусь в полном одиночестве, покроюсь тиной, обрасту водяными травами и ракушками и исчезну навсегда.
Если б мне и вправду исчезнуть!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Сегодня вечером я хочу говорить
Ибрахим тронул меня за руку, и я вздрогнул.
— Что с тобой? — удивился он.
— Мне страшно, — ответил я машинально.
Ибрахим рассмеялся, решив, что я шучу.
— Так, присоединяйся к нам, — предложил он, — доктор Мюллер велел пригласить тебя.
Он представил меня Мюллеру и Бриджит, и мы обменялись несколькими фразами о моей работе, о жизни в этом городе и о впечатлениях от него. Я с трудом подбирал английские слова, как бывает всегда, когда я устал или рассеян. Поэтому предпочитал молчать.
Ибрахим и Мюллер возобновили начатый прежде разговор. Открывая атташе-кейс и доставая оттуда бумаги, Ибрахим говорил: