Павел Васильевич Анненков
Две зимы в провинции и деревне. С генваря 1849 по август 1851 года
Я спешу с братом Федором в деревню, куда призывает меня страшно расстроенное положение дел и предполагаемый раздел имения с братом Александром, главным виновником этого положения благодаря картежной своей игре. Катерина Ивановна, поднявшая этот вопрос, должна сама явиться в Чирьково. Я рад убежать из Петербурга.
Новый год 1849 в деревне с Катериною Ивановною, Стрекаловым, братьями. Раздел. Страшные морозы. Набор только что кончился. Брат Федор уезжает после того. Иван вскоре за ним из Чирькова с Катериной Ивановной, которой предоставлено управление имением и которая уже возненавидела нашего дельного Адама. Александр остается в Чирькове до переезда в Скрябине, где будет строить дом {6} . Я уезжаю в Симбирск до весны. Адель Б., Лидия К., Татаринов. Терроризация достигла и провинции. Города и веси сами указывают, кого хватать из так называемых либералов; доносы развиваются до сумасшествия; общее подозрение всех к каждому и каждого ко всем. Анекдот о Михаиле Лонгинове, приезжавшем для закупки хлеба на военное ведомство, принятом за жандарма и подавшем повод вопросами обо мне подозревать, что и я в числе намеченных жертв. Между тем у лихоимцев, казнокрадов и наиболее грубых помещиков развивается патриотизм – ненависть к французам и Европе: «Мы их шапками закидаем!» – и родомонтада [1] , скрывающая плохо радость, что все досадные вопросы о крепостничестве и проч. теперь похоронены. Отсюда и энтузиастическое настроение относительно правительства. Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще не бывалых. Я получаю эстафету из Москвы. Тучков А. А. приглашает меня приехать в Москву для крайне нужного дела. Это дело – устройство состояния Огарева, за которое взялись Грановский, Кетчер и другие {7} . К числу этого устройства принадлежало и то, чтобы одну дочь Тучкова выдать в законный брак… Выбор пал на меня. Я отказался. Подвернулся Сатин: его женили. Все это происходило при крайнем негодовании Грановского. Летом объезжаю заволжских помещиков, Григория Толстого, Ермолова и других, и посылаю первые «Провинциальные письма» в «Современник», где в первом нумере 1849 года напечатано было и мое «Обозрение литературы» {8} .
По зиме 1849 года приезжает в Симбирск новый губернатор, князь Черкасский; старый – Булдаков, известный по истории с Полторацким, был величественный распутник, обжора, тонкий человек, которого особенно боялись купцы: он на прогулках забирал у них вещи и остался должен после смерти всем – мясникам, магазинщикам, доктору, аптекам и проч.
В виде продолжения к летним прогулкам следует сказать о двухдневном плавании из Богородска до Симбирска в рыбачьей лодке в большом обществе с Толстым, Ермоловым, Чернявским, Постниковым и прочими. Характеристический анекдот у Ермолова, еще в деревне: какой-то Бахметев простодушно рассказывает, как были взяты из Москвы и увезены в крепость Корш (Евгений) и Грановский. Все это оказалось вздором, но важно, что слухи эти нарочно распускались как указание правительству на лица.
Осенью выезжаю из Петербурга через Скрябино, куда брат Александр переехал. Его трогательная просьба – не забывать. У нас между тем все доходы предоставлены Катерине Ивановне с тем, чтобы она выдавала по 150 р. каждому брату в месяц, а остальными покрывала долги; последствия были страшны. Вместо покрытия долгов, самонадеянная бабка не заплатила процентов в опекунский совет за два года, сделала еще новые долги и окончательно надела петлю на шею братьев и мою, да и на свою, ибо для удовольствия быть хозяйкою чужого добра заложила собственное имение, Хунту.
Проездом через Москву Садовский читает у В. П. Боткина первую комедию Александра Островского «Банкрут». Потрясающее ее действие {9} . Приезжаю в Петербург на квартиру брата Ивана, в новом строении конногвардейских казарм на Мойке, которые еще достраивались, когда в них уже жило множество народа.
Так наступает 1850 год, в начале которого приезжает из-за границы И. С. Тургенев {13} . Около этого времени прибывает из Москвы и Евгений Корш, отставленный от «Московских ведомостей» за либеральную редакцию их. Он получает теперь место редактора «Полицейских ведомостей», благодаря еще только Фролову, зятю обер-полицеймейстера Галахова. У него-то я и знакомлюсь ближе с братьями Милютиными, Николаем и Владимиром, Арапетовым и партией петербургского прогресса {14} . У Кавелина живет тогда Егунов, поднявшийся было журнальною статьею о торговле древней Руси, но вскоре забитый и засмеянный изящными демократическими чиновниками за неуклюжесть, грубые вкусы и приемы с претензиями на фальшивое щегольство,
Я пишу от нечего делать «Провинциальные письма», и рассказ о Бубнове пользуется одобрением друзей {15} , но далее их круга не идет. Цензура действует с ожесточением почти диким. Крылов – цензор, например, употребляет весь ум на ослабление выражений писателя и обесцвечивание произведения, называя это «кровопусканием от удара» {16} , но цензуре в этом смысле еще далеко было до своих границ. В этот же год и в следующие печать наша видела установление цензуры различных ведомств, кроме настоящей, – финансовой, духовной, путей сообщения, театров, придворной, горной и проч., да кроме того и сверх того еще «негласный комитет» из трех членов, между которыми был, вместе с Анненковым, Гамалеем, и Модест Корф. Комитет следил за общим направлением и карал издателей и писателей за статьи, пропущенные всеми отделами цензуры. И литература, однако же, не умерла совсем, выдержала, не погибла окончательно под страшным гнетом, как случилось бы со всякою другою. Молодость взяла свое, и эта жизненная сила, сознаваемая и правительством, еще более раздражала его.
Кстати, анекдот. Несколько позднее этого времени, кажется в 1854 году, я встретил в фойе Михайловского театра Егора Петровича Ковалевского, тогда еще полковника, тоже посаженного… на гауптвахту за какое-то самое невинное замечание о жестокости азиатских правительств или что-то подобное в своем «Путеводителе по суше и морям». Ковалевский расхаживал по зале именно с Анненковым – негласным – и остановился сказать мне несколько слов {17} . Негласный Анненков спросил его о моем имени и на его ответ, что это тоже Анненков, занимающийся литературой, Созия {18} мой сделал следующее любопытное замечание: «Скажите мне: зачем они тратят время на литературу? Ведь мы положили ничего не пропускать, из чего же им биться?»
Как и следовало ожидать при таком настроении, министерство народного просвещения первое изменено было в основаниях своих. Бутурлин, сам, как известно, писатель, оскорбленный критикою нашею (за свою «Историю Смутного времени»), является
Около этого же времени привезли в Петербург А. А. Тучкова, Н Пл. Огарева, Н. М. Сатина, обвиняемых в коммунизме денежном и матримониальном и либерализме, а также… Илью Селиванова, по доносу пензенского губернатора тоже о его свободомыслии {20} . О боже! Первые трое умели заговорить своих следователей Третьего отделения, а последний, оробевший сильно, не подымал даже глаз на своих судей. В таком виде предстали они перед начальником Третьего отделения, графом Орловым. Сей весьма прозорливый муж, отпуская их «под присмотр полиции», так как никакого действительного проступка не оказалось за ними, произнес, обращаясь к трем первым: «Вот вы, господа, можете смотреть мне прямо в глаза, потому что чистосердечно высказывали свои убеждения, а вот про вас, господин Селиванов, того сказать не могу: {21} совесть в вас должна быть нечиста, и прямо смотреть вы не можете» {22} .
Трудно себе представить, как тогда жили люди. Люди жили, словно притаившись. На улицах и повсюду царствовала полиция, официальная и просто любительская, да аппетиты к грабежу, нажитку, обогащению себя через государство и службу развились до неимоверности. Они даже поощрялись. Что тогда происходило под личиной добрых правил, беспорочного прохождения карьеры, начальнического достоинства! Три миллиона, украденные Политковским у инвалидов, можно сказать под носом у всех властей, составляли еще безделицу перед тем, что делали сановитые мужи вообще {23} . Они участвовали в приисках, страховых обществах, промышленных предприятиях даровыми паями и составляли их прикрытие во всех случаях мошенничества, директорских грабежах акционеров и проч. Никакое предприятие не могло состояться без приглашения в даровые участники вельмож времени, так как всякое, какого характера оно бы ни было, с ними могло надеяться на успех. Они высасывали свою долю из откупов, из тяжб по наследству, из государственных имуществ. О., например, заставил себе дать в Самарской губернии 100 000 десятин, 1500 рублей оброка, кажется, и это без переоценки на будущее время. Грабительство казны и особенно солдат и всего военного снаряда приняло к концу царствования римские размеры. Генерал Э. продал 40 лошадей из фронта по 4000 рублей за каждую своим и чужим офицерам, пополнив их ремонтными лошадьми, на которые казна отпускает 175 рублей {24} .
Молчание гробовое царствовало над всем этим миром преступлений, и, разумеется, на высших ступенях силились укрепить это молчание на веки вечные. И тогда уже мыслящим людям было очевидно, что при первом политическом толчке вся эта мерзость запустения, прикрытая ложным величием, блеском и легитимизмом, обнаружится и раскроет всю беспомощность молодого, здорового, но грабимого, отупляемого государства; однако ж никто не предвидел, что толчок явится так скоро и что итоги забывшемуся всесилию и насилию будут подведены еще на наших глазах. Мы сказали о молчании. Не довольно было и молчания. На счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их подстерегали на каждом шагу, предчувствуя врагов. Жить было крайне трудно. Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, который тогда переселился в Петербург как в более безопасное место (Москва была отдана графу Закревскому в безграничное пользование, и там происходили оргии высылок, взяток и проч.), почти что тронулись. Этот господин трепетал за каждый час существования…
Но будет о нем. В это время Ланская, по первому мужу Пушкина, делами которой по дружбе к семейству занимался брат Иван, пришла к мысли издать вновь сочинения Пушкина, имевшие только одно издание, 1837 года {25} . Она обратилась ко мне за советом и прислала на дом к нам два сундука его бумаг. При первом взгляде на бумаги я увидал, какие сокровища еще в них таятся, но мысль о принятии на себя труда издания мне тогда и в голову не приходила. Я только сообщил Ланской план, по которому, казалось мне, должно быть предпринято издание.
В Симбирске произошел тоже переворот, и общество было на ножах. Новый губернатор, князь Черкасский, явился с претензиями искоренять злоупотребления, взяточничество, крайнее крепостничество и тотчас же очутился во вражде с предводителем, коварным, мелким и злым человеком, за которым стояла огромная партия грубых помещиков, льстимая им; к ним присоединились старые, уже успокоившиеся греховодники из председателей палат и новые, еще добивавшиеся устроить себе почетный покой, пограбивши умненько и осторожно кого и что можно. Катавасия шла порядочная. и главным орудием интриги против губернатора, как и следовало, был остзеец-прокурор из правоведов, обнаруживший всю энергию, свойственную немцу, в ненависти и преследовании человека, мешавшего тихой и благополучной карьере для приличного мошенничества. На беду Черкасский был фантаст, но он оставил по себе добрую память одним желанием внести свет в эту клоаку, а потом созданием спуска шоссейного к Волге, существующего и теперь. Как водится у реформаторов, удачных и неудачных, Черкасский привез с собою на службу молодых людей – М. О. Трубникова, Н. Самарина, а в городе сблизился с партией либералов, то есть, собственно, с домом Татаринова Александра, Языковых и проч. Весь либерализм кружка этого состоял, однако ж, в том, что глава его, Татаринов, носил бороду, заставлял молодых людей вокруг себя насильно читать скучнейшие книги вроде «Политической экономии» Смита, Сея, Бастиа, которые окончательно сбили их с толку, сопротивлялся попыткам безотчетного управления деньгами и делами дворянства со стороны предводителя, презирал чиновников, ненавидел молодцов, плохо образованных и литературой не занимающихся, да скучал страшно, до апатии, самозабвения и сумасшествия.
В это же время прогремел и манифест о войне с венгерцами за Австрию {26} . Никогда еще, может быть, не был принимаем так холодно манифест о войне у нас, как этот. Даже самое забитое и глубоко житейское отношение ко всему происходящему на свете не могло воздержаться от сомнения в пользе и славе этого пособия Австрии, а народ предчувствовал тут наборы рекрутские, не более. Даже рассчитанное на эффект восклицание манифеста «да не будет так!» обратилось в поговорку, порядком двусмысленную. Позднее гвардейский штаб-доктор Шеринг (фанатический гомеопат, между прочим) рассказывал мне, что сам слышал, как великий князь Михаил Павлович, не одобрявший войны, произнес во всеуслышание пророческие слова: «Мы впутались в чужое дело, – теперь нам надо ждать гостей уже к себе». Начало выступления войск к театру действий могло бы открыть глаза на то бедственное положение армии нашей, в которое ее поставили грабежи и бессилие администрации, но смотреть никто не хотел. На пути из западных губерний войско, на первых переходах, оставило за собою целые полки отсталых, ослабелых и обессиленных. Ужаснувшийся государь послал генерал-адъютанта Н. М. Ефимовича подбирать и формировать этих воинов, а вместе с тем и узнать причины такого бедствия… Ефимович (как сам говорил) только намекнул ему, ибо развивать мысль не предстояло надобности, что на стоянках у разоренных помещиков и бедствующих крестьян Литвы и Белоруссии солдаты, кроме пустых щей, и то не всегда, ничего не ели. Когда нужно было тронуться в путь с ранцами и ружьями на плечах, половина из них попадали, как дети.
Возвращаюсь к Симбирску. Здесь, когда в соборе, после архиерейского служения, протодиакон густейшим басом сам читал манифест, то в самом высоком месте его, в известном и вышеупомянутом «да не будет так!» – возле меня послышался громадный зевок, испущенный каким-то высоким и седым мужиком. Откуда ни возьмись подлетел к нему полицеймейстер, и между ними возник следующий, чисто этнографический разговор полушепотом; «Что ты, обезумел, что ли?» – «А что?» – «Да разве не слышишь: царский манифест читают, а ты рог дерешь?» – «Ой ли! А ведь я думал, что все еще обедня идет!»
Проведя зиму почти безвыходно в доме умной К. и перекрещивающимися интригами и клеветами городских партий, весной я посетил деревню Татаринова, проехал к Аксакову и по возвращении в деревню принимал Пфеллер с дочерью и компаньонкой. В это время решено было между нами переселение части чирьковских крестьян в Васильевское. Дела не распутывались; хотя доход с имения и поступал к нам прямо в руки, но требования, запущенные прежде, уносили его, почти ничего не оставляя. Время было тяжелое. От братьев из Петербурга получено известие, что конная гвардия выступила в поход венгерский, причем брат Иван сделан командиром сводных эскадронов гвардейской кирасирской бригады, оставшихся в городе; во-вторых, что он намеревается приобресть у Ланской право на издание Пушкина (известие, поразившее меня громадностью задачи на достойное исполнение плана), и, в-третьих, что брат Федор, назначенный вторым комендантом в Москву еще в 1850 году, устроил себе квартиру в Кремле. Осенью через Скрябине я направился к нему в Москву, куда со своей стороны вскоре прибыл и брат Александр. Это было в августе 1851 года.
Разумеется, я прежде всего очутился в кружке Грановского, Фролова, Кетчера, Кудрявцева, литераторов и ученых, живших под сенью и влиянием Московского университета. Они в это время еще не вполне понимали, как могла пройти брошюра Герцена, изданная в 1850 году, «Du developpement des idees revolutionnaires en Russie» [2] , не унеся кого-либо из них или всех вместе {27} . Дело в том, что правительство на этот раз было умеренно; первый страх потрясений прошел, и возобновлять опять истории осуждений en masse [3] , не было ни у кого охоты, особенно не было этой охоты – надо отдать ему справедливость – у графа Орлова. Николай Милютин рассказывал, что в разговоре с его дядей Киселевым Орлов упомянул о книге Герцена и прибавил: «Многих она выдала лучше всякого шпиона». – «Да кого же она могла выдать? – возразил Киселев. – Ведь она говорит только о мертвых». – «Э! – отвечал шеф жандармов. – Если бы мы захотели, то именно по мертвым-то до живых и добрались».
Что касается собственно до брошюры Герцена, то, за исключением остроумных и, по обыкновению, весьма живых характеристик исторических эпох и лиц, она в главной теме своей ничего не представляет, кроме отчаянного пустословия. Этою брошюрой Герцен, уже эмигрировавший, начинал кокетничать перед Европой, перед клубами и либералами, не известною им землей, своею ролью в ней, своими приятелями, таинственными элементами, в ней бродящими, из которых маленький экземпляр «мы есмы». Впоследствии эта тенденция развилась до лжи и фальши непостижимых, а затем, когда сама жизнь ясно обнаружила пустоту гипотезы и лучшие головы не захотели поддерживать ее деятельностью практическою, наступила для него пора слепого бешенства против всего, всех и, наконец, даже против национального чувства страны – до инстинктов самосохранения. Оставался народ: на того публицист и перенес воображаемые элементы революционерства, социализма, коммунизма. Это было покойнее; можно было делать себя представителем великих идей всесветного обновления, существующих в России без всяких опасений, без всякой оглядки: народ ведь не отвечает, народ молчит обыкновенно и в препирание с своими комментаторами никогда не входит. В самом деле, кому, кроме Герцена, блестящего и вместе фальшивого ума, можно было принять партию Белинского, Грановского и других за революционеров в смысле европейском и все их требования и представления об облегчении страдающих классов, об уменьшении произвола, о водворении первых начал гражданской жизни, о распространении просвещения, умягчении нравов, искоренении суеверия и лицемерия, уважении к мысли, сближении с Европой и ее наукой – за монтаньярство, бабефство, товарищество с открывателями новых политических горизонтов? {28} Раздувая так скромные русские, благородные и глубоко симпатичные кружки, Герцен раздувал, естественно, самого себя, но он повредил тем, кого прославлял. С него в самой публике, а не в одних только официальных сферах, стали думать, что все лепечущее, так сказать, первые склады публичной жизни, все отвергающее только мрак, неистовства, распутства и грабежи сложившейся администрации – есть революция, катаклизм и анархия. Добро бы Герцен ограничился декабристами, – тех раздувать можно во все стороны, потому что они сами не знали, куда идут, откуда вышли и чего хотели, да никто и теперь этого не знает.
Они желали переворота – ну и всё тут. Думайте об этом, что хотите, думайте очень много и думайте очень мало: это будет дело темперамента вашего, а сами декабристы тут ни при чем.
Наиболее испугавшимся брошюры Герцена был опять В. Боткин. «Посмотрите, – говорил он мне в 1850 году шипящим голосом, – какой доносик написал Александр Иванович на своих приятелей». Он успокоился, однако же, не видя преследований, и круг несколько времени, до очень близкого распадения своего, продолжал еще существовать, оставаясь только под надзором полиции; особенно Грановский, как узнали после из признаний губернаторских чиновников, окружен был усиленным соглядатайством. Ждали первого легкомысленного шага и не дождались: все было серьезно, важно и строго в нем, хоть тресни, а за принципы его ухватиться, пожалуй, и можно бы, да совестно перед историей, надуть которую, между прочим, весьма желали все, без исключения, господа, делавшие ее в нашей земле.
Не лучше было положение и славянофилов. Герцен и их зачислил в свою когорту российских революционеров, что должно было оправдать отчасти Третье отделение в его собственных глазах за нелепый арест Чижова и Ив. Аксакова в 1847 году {29} Удивительное свойство нелепости вообще: она может свести, как братьев, людей совершенно противоположных по характеру, взглядам и убеждениям, – Герцена, например, с гениальным сыщиком И. Липранди. В эпоху сильнейшего преследования раскольников (1850–1855 годы) сей последний, орудовавший этим гонением, подавал записку, в которой, исчисляя существующие у нас противоправительственные секты, присоединял к ним и секту славянофилов с Хомяковым, Киреевским и Аксаковыми и проч., прямо называя ее вдобавок естественным отродьем раскола. Я сам читал эту записку, так, как и записку И. С. Аксакова, которую он составлял по
Как бы там ни было, но то достоверно, что администрация, в сущности, несколько побаивалась славянофилов, предполагая у них нравственную связь с самыми глубокими, затаенными стремлениями русского национального духа. Вот почему она весьма дорожила тем, чтоб в важных случаях эта партия публично заявляла свою восторженную преданность администрации. В настоящем случае она требовала от Погодина, чтоб он воспел торжество и празднование царственного юбилея. Проект такого гимна, написанный Погодиным, занял, вероятно, целые ночи у Третьего отделения. Он все казался неполным, двухсмысленным, умалчивающим; он переправлялся, перемарывался, возвращался автору и снова переправлялся. Я видел рукопись, свидетельствующую о тяжелом, многострадательном ходе и испытании этого документа, который наконец появился на страницах «Москвитянина», где археологи и могут его изучать. Вместе с тем, благодаря заявленной ненависти партии к европейскому движению и заявленного ею благоговения к скромности и святости русского быта, она пользовалась в то время относительно большею свободой мнения, чем все другие, и могла иногда говорить о том, о чем кругом не позволялось и думать. Это не мешало, впрочем, и состоять под сильным полицейским надзором, потому что избежать сего надзора мыслящему человеку было так же трудно, как младенцу избежать самовольным образом крещения. Рука администрации опускалась на нее совершенно свободно при случае. Подтверждением служит арест Бодянского (кого, чего не арестовали!) {30} за напечатанное в «Чтениях Общества истории и древностей» «Описание России» Флетчера, которое он напечатал с разрешения попечителя, да посажение в крепость Юрия Самарина за рукописную статью о проделках остзейских немцев с русским, латышским и вообще туземным населением страны {31} . Вероятно, они оставят по себе записки их приключений, столь обычных в то время. Мне рассказывал потом Скрипицын, знаменитый директор департамента иностранных исповеданий, устроивший присоединение униатов, что, когда, по жалобе князя Суворова (тогдашнего рижского губернатора), Юрия Самарина вверзли в темницу за обнаружение канцелярских тайн (в рукописи-то!), последний ожидал суда, но вдруг недели через две является приказ явиться ему во дворец к государю. Самарин хотел побриться и почиститься, но комендант крепости генерал Набоков, весьма почтенный человек (по отзывам всех многочисленных жильцов крепости), помешал этому, желая, чтоб он представился государю в том плачевном виде, в каком застал его приказ… Государь принял Самарина в кабинете стоя и грозно спросил его, раскаивается ли он в своем поступке, а получив утвердительный ответ, обнял, поцеловал, посадил перед собою, возле стола, и трогательно увещевал его употреблять свои отличные способности на честную службу отечеству и на утешение своей почтенной фамилии. «Я сам отец, – говорил он, – и знаю, как могут отцы страдать за детей».
Так-то мы жили во время оно.
Между тем брат Иван привез с собою в Москву известие, что дело издания Пушкина он порешил окончательно с Ланской, заключив с нею и формальное условие по этому поводу. Но издание, разумеется, очутилось на моих руках. Страх и сомнение в удаче обширного предприятия, на которое требовались, кроме нравственных сил, и большие денежные затраты, не покидал меня и в то время, когда уже, по разнесшейся вести о нем, я через Гоголя познакомился с Погодиным, а через Погодина с Бартеневым (П. Ив.), Нащокиным и другими лицами, имевшими биографические сведения о поэте. Вместе с тем я принялся за перечитку журналов 1817–1825 годов {32} .
Гоголь в это время жил у Толстого, на Никитском, кажется, бульваре, и тогда все еще готовил второй том «Мертвых душ». По крайней мере на мое замечание о нетерпении всей публики видеть завершенным наконец его жизненный и литературный подвиг вполне, он мне отвечал довольным и многозначительным голосом: «Да… вот попробуем!» Я нашел его гораздо более осторожным в мнениях после страшной бури, вызванной его «Перепиской», но все еще оптимистом в высшей степени и едва понятным для меня. Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вкруг него, как, например, о недавнем предложении Липранди послать его для осмотра всех частных библиотек по всей России, отклоненном с ужасом и негодованием самим правительством, а о ссылках и других мерах отзывался даже как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным. Он также продолжал думать, что по отсутствию выдержки в русских характерах преследование печати и жизни не может долго длиться, и советовал литераторам и труженикам всякого рода пользоваться этим временем для тихого приготовления серьезных работ ко времени облегчения. Эту же мысль развивал он при мне и в 1849 году на вечере у Александра Комарова {33} . Тогда произошла довольно наивная сцена. Некрасов, присутствовавший тоже на нем, заметил: «Хорошо, Николай Васильевич, да ведь за все это время надо еще есть». Гоголь был опешен, устремил на него глаза и медленно произнес: «Да, вот это трудное обстоятельство». Вместо смысла современности, утерянного им за границей и последним своим развитием, оставалась у него, по-прежнему, артистическая восприимчивость в самом высшем градусе. Он взял с меня честное слово беречь рощи и леса в деревне и раз вечером предложил мне прогулку по городу, всю ее занял описанием Дамаска, чудных гор, его окружающих, бедуинов в старой библейской одежде, показывающихся у стен его (для разбойничества), и проч., а на вопрос мой: какова там жизнь людей, отвечал почти с досадой: «Что жизнь! Не об ней там думается». Это была моя последняя беседа с чудною личностью, украсившею вместе с Белинским, Герценом, Грановским и другими мою молодость. Подходя к дому Толстого на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него трогательную просьбу сберечь о нем доброе мнение и поратовать о том же между партией, «к которой принадлежите». С тех пор я уже его не видал, если не считать случайной встречи в Кремле после того. В четыре часа пополудни я ехал с братом-комендантом куда-то обедать, когда неожиданно повстречался с Гоголем, видимо направлявшимся в соборы к вечерне, на которую благовестили. Как бы желая отклонить всякое подозрение о цели своей дороги, он торопливо подошел к коляске и с находчивостью лукавого малоросса проговорил: «А я к вам шел, да, видно, не вовремя, прощайте». Бедный страдалец!
Все мои занятия по Пушкину и все знакомства прекратились по поводу тяжелой, опасной болезни – воспаления в кишках и кровавого поноса. А получил я эту болезнь в Архангельском, где нанимал дачу Грановский и где мы в складчину составили обед, украшенный по обыкновению фейерверком, который притащил с собою Пикулин {34} , таскающий фейерверки и теперь по вечерам, несмотря на свое параличное и полуумное состояние. После долгого и, конечно, не совсем скромного обеда я лег под деревом и проснулся только тогда, когда Пикулин чуть-чуть не зажег у меня под носом бурака. Следствием была четырехнедельная болезнь. В числе гостей пикника были Панаев, Владимир Милютин, уже тогда возненавидевшие второстепенных московских пророков, как они называли свиту Грановского, – Н. Щепкина, Фролова, живших тоже тут же на даче {35} . Панаев сыграл роль не совсем благовидную, когда в Архангельское приехал хозяин его, князь Юсупов. По великосветской низости, от которой всю свою жизнь он отстать не мог, хотя потом и писал пасквили на своих идолов, он заходил около Юсупова и стал загонять к нему Грановского. Грановский просто не пошел, а Фролов отвечал даже с презрением к ремеслу бескорыстного сводчика, принятому на себя редактором «Современника». Ненависть, конечно, не была упразднена или смягчена этим обстоятельством; она выразилась очень сильно в записках Панаева уже через восемь лет после Фролова, где бедный журналист, разоренный Некрасовым и окончательно сбитый с толку радикализмом Добролюбова и Чернышевского, сам рассказывает с замечательным отсутствием чувства самосохранения, как он подсматривал в щелку замка и подслушивал у кабинета Фролова из желания узнать, что он делает там, запираясь ото всех на все дообеденное время. Светскость, конечно, оставшаяся неизвестною патронам журналиста!
И больной в кремлевской квартире коменданта я слышал весь гам и шум торжества, сосредоточенного в этой местности. Днем неслись передо мною кареты и коляски с пестрыми господами в перьях и золоте, с госпожами, разряженными в пух, стуча по мостовой; мелькали мундиры, ленты, аксельбанты в неописанной суете, которая на измученный организм производила род тяжелого кошмара. Квартира была почти всегда пуста, братья беспрестанно находились на службе. На воспаленные глаза болезненно действовала сама великолепная осень, стоявшая в то время на дворе. Ночью, в бессоннице, слышал я протяжные крики часовых, расставленных по всем углам. Тогда была роскошь на гауптвахты и часовых. С первыми лучами дня подымался опять весь чиновный и придворный люд, стонала земля, метались люди, производя что-то такое, что понять было трудно тогда усталому моему мозгу. Помню хорошо только две сцены. Проезжал мимо моих окон император, с кем-то из генерал-губернаторов, провожаемый неистовыми кликами толпы. На подножке его коляски стоял ободранный мужичок и, несмотря на повелительные жесты императора, видимо не хотел покинуть места, держался одною рукою за откинутый верх коляски, а другою все крестился, все крестился, пуча глаза и раскрывая рот. В другой раз рано утром прискакало троек шесть или семь и остановились у подъезда ордонансгауза. В каждой тележке сидело по одному жандарму и по одному поляку. Помню одного молодого человека, с длинными волосами, озиравшегося кругом с выражением сильного любопытства, между тем как жандарм его рысью побежал в канцелярию, вероятно расписаться в прибытии. Тележки простояли минут десять около подъезда и тотчас ускакали далее.
Выздоровев в октябре месяце, я вместе с братом Федором, получившим отпуск, уехал в Петербург в мальпосте. Москва уже опустела и опять затихла.
Тургенев, приехавший на осень из деревни, останавливается в Малой Морской, в квартире госпожи Дюме, откуда его и взяли на съезжую {36} . Человек этот выработывал себе нравственный характер с чрезвычайным трудом. Он явился из Парижа такой амальгамой любезнейших качеств души и ума с ребяческими пороками – лжи, кокетничанья собою и вранья при всяком случае, что не давал возможности остановиться на себе с определенным чувством и определенным суждением. Мы были тогда далеко не друзьями; одно время он даже положительно возымел отвращение ко мне, благодаря моей нескрываемой подозрительности к каждому его слову и движению и особенно к тем, которым он хотел придать вид искренности и увлечения. Я был груб и не прав перед ним; он мстил мне насмешками и эпиграммами, что было только неприятно по радости, которую доставляло общим противникам нашим. Только после многих годов сменяющегося благорасположения и холодности мы поняли, что есть какая-то непреодолимая связь, мешающая нам разойтись хладнокровно в разные стороны. Так или иначе, всякий раз мы возвращались друг к другу с заметной радостью, чтоб опять начать старую историю горького высматривания истин друг друга, пока года и успехи в свете и литературе не сделали его гораздо спокойнее относительно себя выставления, а у меня те же годы и жизненная усталость не отбили дерзкой, ничем не оправдываемой охоты к глумлению над людьми. Впрочем, ни он не освободился вполне от тайного индифферентизма, дозволяющего невинное предательство друзей при случае и потворство безобразию знакомых, почему-либо занимательных ему или нужных, ни я не освободился окончательно от наклонности считать пустяками чужую душу и относиться к ней с молодечеством. Такова исповедь: у обоих нас исправление идет медленно и вряд ли когда завершится.
Примечания
Этот документ является лишь планом или конспектом воспоминаний, но он настолько интересен и содержателен, что считаем возможным напечатать его в качестве приложения в настоящем издании. История этого документа, по-видимому, такова. Когда «Замечательное десятилетие» было уже вчерне закончено и отослано для прочтения М. М. Стасюлевичу и А. Н. Пыпину, Анненков, интересуясь их мнением о своих «Записках», писал 26 декабря 1877 г.: «Я хотел, по выслушании вашего мнения, еще продолжать их, так как переходная эпоха от 48 года до 58 года (вторая замечательная эпоха нашей литературы) мне хорошо была знакома
Л. Н. Майков, готовя к изданию посмертный сборник
В дальнейшем Н. Лернер в книгах из библиотеки В. И. Саитова обнаружил в одном переплете с сборником
В настоящем издании «Две зимы в провинции и деревне» печатаются в сводной редакции, на основании печатных заявлений Л. Майкова и Н. Лернера, по тексту первых публикаций («Былое», 1922, № 18, стр. 4–18;
Впервые – П. В. Анненков. Литературные воспоминания. <М.,> Гослитиздат, 1960, с. 529–548. Здесь опубликована так называемая «сводная редакция», объединившая отрывки, до того печатавшиеся раздельно: «Последняя встреча с Гоголем» – в кн.: Анненков и его друзья, с. 515–516, с подзаголовком «Из воспоминаний П. В. Анненкова о Москве осенью 1851 года»; остальной текст впервые – «Былое», 1922, № 18, с. 4–18, с названием «Две зимы в провинции и деревне».
«Две зимы в провинции и деревне» были задуманы мемуаристом как продолжение «Замечательного десятилетия». 26 декабря 1877 года Анненков сообщал Стасюлевичу о новом замысле, который будет осуществлен, если его записки о 40-х годах получат одобрение. «Я хотел, – пишет Анненков, – по выслушании Вашего мнения, еще продолжать их. так как переходная эпоха от 48 года до 58 года (вторая замечательная эпоха нашей литературы) мне хорошо была знакома со всеми ее людьми и со всеми ее ошибками, бунтами втихомолку и раздумьем, как выйти из болота, породившими движение шестидесятых годов, продолжающееся и доныне» (Стасюлевич, т. III, с. 351).
Однако, хотя Анненков после этого письма прожил еще десять лет, продолжение мемуаров так и не было написано. Остались лишь наброски, которые Л.Н. Майков в предисловии к сборнику «П. В. Анненков и его друзья» назвал, довольно точно охарактеризовав их специфическое назначение, «памятными заметками» (с. VII). Мемуарист делал эти заметки для себя, рассматривая их, очевидно, в качестве заготовок для будущей большой работы.
Публикуя отрывок о Гоголе, Л. Н. Майков объяснял, что остальные заметки в то время «еще не могут быть преданы печати» (с. VII). Вероятно, имелась в виду не столько литературная их необработанность, сколько цензурные препоны, что и подтверждается дальнейшей историей публикации заметок. Н. О. Лернер среди книг известного библиофила В. И. Саитова обнаружил экземпляр сборника «П. В. Анненков и его друзья», в котором к основному и всем известному тексту были присоединены восемнадцать гранок набора. Они являлись полным текстом «памятных заметок». В анонимном предисловии сообщалось, что «этот очерк составляет лишь черновой набросок, а местами только план статьи, подлежащий обработке. Набросок относится к 1870-м годам» («Былое», 1922, № 18, с. 3). Так как отрывок о Гоголе уже был опубликован, Лернер в «Былом» печатает оставшиеся страницы, которые и увидели наконец свет через тридцать пять лет после смерти автора, уже при совершенно иных социальных условиях.
Свидетель революционных событий во Франции 1848 года, Анненков возвратился в Россию тогда, когда царское правительство, напуганное призраком революции, устанавливает в стране подлинный террор. Россия переживает эпоху, вошедшую в историю под названием «мрачного семилетия». Но и покидаемая Франция не внушала Анненкову надежд. Герцен в «Былом и думах» передает свой разговор с Анненковым перед разлукой.
«– Итак, решено, – спросил я Анненкова, прощаясь, – вы едете в конце недели?
– Решено.
– Жутко будет вам в России.
– Что делать, мне ехать необходимо, в Петербурге я не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь» (Герцен, т. X, с. 231).
Тогда же Герцен в письме предупреждает московских друзей, чтобы они не слишком доверяли рассказам Анненкова о революционных событиях во Франции. 6 сентября 1848 года Герцен пишет об Анненкове: «Он стал па какую-то странную точку – безразличной и маленькой справедливости, которая не допускает до него большую истину» (Герцен, т. XXIII, с. 96). Глубокое замечание, характеризующее Анненкова не только в данном конкретном случае…
Хозяйственные дела действительно требовали личного присутствия Анненкова, и, вернувшись, он вскоре же уезжает в Симбирскую губернию, где Анненковым принадлежало несколько сел и деревень, в том числе село Чириково (Чирково тож), село Павловка, деревня Иевлево (см.: П. Мартынов. Селения Симбирского уезда. Симбирск, 1903, с. 157–161). Вспоминая месяцы, проведенные и деревне, Анненков отмечает, что «терроризация достигла и провинции». Доносы друг па друга, страх определяют жизнь и поведение.
Навещает Анненков Москву и Петербург. Обычная проницательность но изменяет мемуаристу. Говоря о приговоре участникам кружка Петрашевского, он замечает: «Приговор состоялся под ужасом февральской революции…»
Вместе с тем в этих заметках для себя, заготовках для будущего мемуарного полотна Анненков гораздо откровеннее, чем остался бы, вероятно, в окончательно готовом для печати тексте. Конспект сохранил субъективные оценки Анненкова, которые скорее всего он убрал бы в процессе работы. Анненков здесь гораздо более «темпераментен», чем в «Замечательном десятилетии», например. Резка характеристика И. Панаева, который назван «большим вралем» и по отношению к которому употребляется даже слово «низость». Сурова и исторически несправедлива оценка деятельности Герцена и его хотя и «блестящего», но, считает нужным добавить Анненков, вместе с тем и «фальшивого ума».
Анненков предупреждает, что пишет «свои воспоминания на память, не справляясь с книгами и документами». Зная манеру работы Анненкова, можно предполагать, что в дальнейшем, готовя рукопись к печати, он дополнил бы ее новыми фактами, тщательно проверив их. В отличие от многих других мемуаристов, Анненков обычно точен.
Он мог бы рассказать еще немало. Анненков действительно «всех знал». Даже наброски, которыми, в сущности, являются «Две зимы в провинции и деревне», чрезвычайно ценны и значимы для понимания того времени, о котором пишет мемуарист.
Сноски
1
Родомонтада (фр. rodomontade) – фанфаронство, хвастовство.
2
«О развитии революционных идей в России» (
3
4
Буквально: приглашение на вальс (
5
Это тон, который делает музыку (
Комментарии
1
Анненков возвратился в Россию в конце сентября 1848 г
2
О «крестьянском вопросе», то есть робких подступах к отмене крепостного права, обсуждавшихся секретным порядком в правительственных сферах в 1847 г., Анненков знал из писем Белинского к нему (см.
3
4
Специальный секретный «особый» комитет, созданный царем в конце февраля 1848 г. во главе с морским министром А. С. Меньшиковым для проверки упущений цензуры в периодической печати с целью искоренения «вредного направления» в литературе, обратил особое внимание на повесть М. Е. Салтыкова-Щедрина «Запутанное дело», напечатанную в марте этого года в «Отечественных записках». 21 апреля Салтыков был арестован и содержался сначала на адмиралтейской, а затем на арсенальской гауптвахте (см. С. Макашин, Салтыков-Щедрин. Биография, т. 1, М. 1951, стр. 294). 27 апреля царь утвердил доклад следственной комиссии по его делу и приказал сослать писателя в Вятку.
5
6
Имена братьев Анненкова, Ивана и Федора, сравнительно часто встречаются в его переписке с друзьями – Боткиным, Белинским и др. И тот и другой занимали видные должности (Иван дослужился до генерал-адъютанта, Федор был в пятидесятых годах нижегородским губернатором) и живо интересовались литературными делами и знакомствами своего младшего брата.
Иван содействовал доступу П. В. Анненкова к рукописям Пушкина еще при жизни Белинского, в 1847 г. (см.
Федор Анненков, будучи уже нижегородским губернатором, со своей стороны тоже «содействовал» этому делу – он помогал брату «распространять» в 1855 г. его издание среди купцов, съехавшихся на нижегородскую ярмарку. «Признаюсь, – писал Е. И. Якушкин, встретивший тогда в Нижнем П. В. Анненкова сего «товаром», – официальные меры для сбыта изданий Пушкина мне очень не понравились, тем более что они не нравились и купцам» (см. «Декабристы на поселении», М. 1926, стр. 18).
О третьем брате Анненкова, Александре, сведения очень скудные. Известно только, что он нигде не служил, жил доходами с именья и вел разгульный образ жизни.
7
В кругу московских «друзей» Н. П. Огарева много говорилось по поводу его гражданского брака с Н. А. Тучковой и какой-то «темной истории» в связи с женитьбой Н. М. Сатина и фиктивной покупкой им имения Огарева. Эти слухи и пересказывает здесь Анненков. В действительности же речь шла о спасении Огарева от разорения в связи с иском, предъявленным к нему его первой женой, М. Л. Огаревой, у которой он просил развода для того, чтобы иметь возможность оформить официально брак с Н. А. Тучковой. Огарев, вместе с Тучковыми, приезжал в начале 1849 г. в Петербург хлопотать о разводе с М. Л. Огаревой. Хлопоты не привели ни к чему. Огарев и Тучковы уехали в Москву. Здесь 27 мая состоялась свадьба старшей дочери А. А. Тучкова, Елены Алексеевны, с Н. М. Сатиным. Огарев и Н. А. Тучкова уехали в Крым с целью бежать за границу (см. об этом в отрывке из воспоминаний Н. А. Тучковой – «Архив Огаревых», 1930, стр. 260–261, а также в письмах Огарева к Герцену в публикации Ю. Красовского –
8
«Письма из провинции» П. В. Анненкова печатались в Современнике» в 1849, 1850 и 1851 гг. и были затем переизданы автором в 1877 г. в отд. 1
В. П. Боткин писал Анненкову из Москвы 10 марта 1849 г. по поводу то «Заметок о русской литературе 1848 года»: «Статья ваша обратила
Наши московские друзья даже писали мне в Петербург, желая знать автора ее» (
9
Речь идет об одной из первых комедий А. Н. Островного, которая в первоначальном варианте называлась «Несостоятельный должник», в варианте, законченном к концу 1849 г. и широко читавшемся в Москве самим автором и его другом, актером Провом Садовским, – «Банкрут», в дальнейшем – «Свои люди – сочтемся».
10
О настроении в связи с этим в среде, с которой связан был Анненков, см. в «Воспоминаниях» А. Я. Панаевой (Гослитиздат, 1956, стр. 178–180).
11