Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но где еще это все, а тем временем дорога далекая и медленная, и в такой дороге хорошо было бы иметь возле себя душу близкую, если уж и не такую близкую, что и самому страшно подумать, то хотя бы хорошего собеседника. Вот как давний друг мой львовский Самийло, которого внезапно встретил на Сечи простым писарем. "Как это ты, пан Самуил, из иезуитов да вскочил в казачество?" - "А разве ты, пан Зенобий, не точно так же?" Тогда в коллегиуме мы были товарищами, хотя он был на несколько лет моложе. Невысокий, скуластый, как татарин, желтые глаза, будто прорезанные осокой, сам желтый, как горшок, обожженный в горне, вечное пламя полыхает в нем, непоседливость, ловкость, сообразительность. Спудеи-иезуитчики в большинстве своем были коварными и шкодливыми, как коты, никто ничего тебе не посоветует, не даст, ничем не поможет, каждый для себя, каждый так и норовит, чтобы урвать из этого мира тото модо*, как учил преподобный Игнатий Лойола, основатель ордена и первый его генерал. Только Самийло оказался надежным товарищем, готовым помочь, а поскольку мне нужно было часто вырываться из стен коллегиума, за фурту иезуитскую, то подговаривал я Самийла добровольно вызываться на дежурство у ворот, и он выпускал меня и впускал, так что никто не ведал и ни разу не поймали меня в моих тайных отлучках. О эта фурта иезуитская! На Полтву, на сочные луга, в манящую темноту, где дух молодой травы и девичьего молодого тела. В райском огороде росла лилия. А кто сажал? Панна Мария. Как сажала, так сажала, лилия расцветала...

______________

* Любым способом (лат.).

Гей-гей... Все люди были молодыми, но не все умеют сберечь молодость души. Кто сохранит - счастлив. Начинать надо с самой молодости. Еще Платон в "Республике" превыше всего ставил темперамент юности. В небесах ангелы непрестанно приближаются к весенней поре своей молодости, так что самые старшие из них кажутся наиболее юными.

В скольких пеклах я уже побывал - и возвратился оттуда и вынес душу молодой. Не все вернулись. Может, я их посланец?

После Цецоры не думал, что буду жить. Когда оторвали меня от убитого отца и оказался я в басурманской неволе, то уже считал себя словно бы мертвым. Но турки заставляли своих пленников жить дальше. Дуванили добычу, выделяя большую часть не для воинов и их беев, а прежде всего для Стамбула, для султанов, его визирей и вельмож. Так стал я собственностью неизвестного мне капудан-паши, начальника всего султанского флота, и бросили меня гребцом на галеру, и несколько месяцев я был прикован цепью к тяжелому, как недоля, веслу, снова жаждал лучше умереть, чем так жить и мучиться, но снова заря взошла надо мной, были замечены мои способности в языках, эта весть была внесена в уши самого капудан-паши, и из Стамбула пришло повеление освободить меня с галеры и доставить во двор самого паши. До конца дней моих видел себя во снах гребцом на галере, плакал-рыдал вместе со своими товарищами, и каждый раз стон этот бывал перед каким-нибудь несчастьем. Капуданов двор был на стамбульском участке Касим-паши по эту сторону Золотого Рога, так что мы целый день могли всматриваться в синеватые холмы огромного города с его мечетями, беспорядочными строениями и еще более беспорядочными базарами, на которые иногда ездили для закупки провизии. Кто такой был этот Касим-паша, именем которого назывался участок, где я должен был жить? Говорили, что жил он во времена султана Фатиха, который завоевал Царьград и сделал его басурманской столицей, назвав Стамбулом. Наверное, помогал Фатиху в морском деле, потому что именем Касим-паши называлась и гавань на Золотом Роге, и башня-маяк в заливе, и мечеть на базаре.

Но какое мне было дело до всех этих пашей, известных и неизвестных, кто и чем мог бы возместить для меня хотя бы один день неволи, а ведь у меня их было не один и не два дня, а целых два года! Два года рабства для тебя, молодого, сильного, вольного мыслью и всем поведением своим, равным двумстам годам порабощения для целого народа.

Ой ти, козаче, козаче Супруне,

Де ж твої прегромкiї рушницi?

Гей, мої рушницi в хана у свiтлицi,

Сам я молод у темницi...

Унижение, тупое животное существование, проклятье, проклятье! Смерть тут была бы высшей справедливостью, даже если и должен был получить ее от рук несправедливых. Я жил дальше, но это была не жизнь, точно так же, как время мое стало безвременьем, оно двигалось вместе с солнцем, а измерялось расстоянием между двумя котелками рисовой чорбы, которую мне давали каждый день, чтобы я все-таки жил, чистил коней вельможному турку, кормил их, поил водой, делал проводки, чтобы не застаивались, смазал сбрую, начищал медь и серебро, отливал пули в формах, точил сабли, чистил мушкеты. И неволя, неволя, тяжкая, как свинец, безнадежная, как мука.

Летiла зозуля та й стала кувати,

Аж то не зозуля, а рiдная мати.

То рiдная мати iз рiдного краю.

А я на чужинi горюю-вмираю.

Якби мати знала, яка менi бiда,

Вона передала б горобчиком хлiба.

Горобчиком хлiба, синичкою солi,

Якби мати знала, як тяжко в неволi.

Все было в трепете, когда появлялся паша, но он никого не замечал, не обращал внимания и на меня, ни разу не поинтересовался моим знанием языков или еще чего-то там, хотя, как сказано уже, именно за эти знания велел определить к себе во двор, осовободив от каторги на галерах. Не хотел ли он, чтобы я обучал его коней латинскому и греческому?

(Впоследствии обо мне будет написано еще и не такое. Будто я был таким красавцем, что под Цецорой, увидев меня, турки скорее повезли в Стамбул для султанской матери валиде Махпейкер, пресыщенной любовниками. "Невольником-красавцем торопится Махпейкер задержать угасание женственности, пощекотать отмирающую похоть развращенной женщины". Промолчим и о стиле выражения, оставив его на совести того, кто писал. Но ведь не была валиде Кьезем (потому что так ее чаще всего называли) старой, ведь не было ей тогда еще и тридцати лет, а любовников хотя и могла бы иметь, так не возили их с поля боя. Далее написано, будто меня спасает нареченная молодого султана. Султанова нареченная! Какие слова! Так, будто султан сельский парубок. Далее, я как бы прикинулся мусульманином, меня подарили румелийскому кади-аскеру, тот сделал меня муллой, я читал смертный приговор султанскому брату и наблюдал, как тому отрубают голову, далее общаюсь с православным патриархом, который почему-то живет в Скутари, меня же держат в караван-сарае, и я наблюдаю, как янычары ездят верхом по Стамбулу. Если бы в самом деле хотя бы на миг мог стать мусульманином, то, читая такое, невольно воскликнул бы: о шариат! О вера! Жаль говорить!)

Между тем жизнь продолжалась, хотя и в неволе, вокруг были, собственно, одни рабы, потому что вельможные турки почему-то больше полагались на чужеземцев, чем на своих единоверцев.

О чем чаще всего говорят мужчины на войне и в неволе? Наверное, о женщинах, потому что с ними связывается наибольшая свобода, величайшая ее роскошь. Я не был самым младшим среди своих товарищей по несчастью, но духом мог бы считаться именно таким и теперь страдал едва ли не сильнее других, потому что были у меня одни лишь воспоминания, не оставил на Украине ни жены, ни ребенка, все мои предшествующие годы съедены были занятиями в коллегиуме и службой при отце и у коронных гетманов. Теперь звучали во мне латинские вирши и словеса святых отцов, а еще жили воспоминания о бесконечных переходах, о ночлегах под открытым небом, на ветру и холоде, когда согреться мог только возле теплого конского бока, о тьме и тишине, о волчьем вое и птичьем клекоте. Вспоминал красивую женщину, которая с веслом на плече спускалась в Трахтемирове к Днепру, и я пропустил ее, не остановил, не спросил даже, как зовут. Почему же не спросил? И еще более красивую, которая спала среди корзин с вишнями на берегу Тясьмина, а потом, проснувшись, сладко потянулась всем молодым, гибким, как лозина, телом и еще слаще улыбнулась навстречу мужу, что шел от лодки в рваных штанах, с грязными худыми ногами, простоволосый, никчемный. Почему я не оттолкнул этого человека, не встал перед этой женщиной, не заглянул ей в глаза? И ту, которая несла в Переяславе на коромысле ведра с водой и наклонила одно, чтобы напился маленький мальчик, и вода лилась на землю, мальчик после каждого глотка поднимал на женщину смеющиеся глаза, а она тоже смеялась и была прекрасна, как матерь божья. Почему же не смеялась она мне? И еще ту, у которой спрашивал дорогу где-то под Богуславом, и ту, которая промелькнула в зеленых листьях на пасеке у знакомого казака под Корсунем.

И среди этих беспорядочных воспоминаний, вызываемых чужими жалобами и похвальбой напрасной, внезапно приплыло, остановилось перед глазами, ошеломило видение из детства, забытое, собственно почти и не существующее, каким-то дивом зацепилось за самый краешек памяти, а теперь оттеснило все даже недавнее, уже не был я горьким невольником, а был маленьким мальчиком, и не в Стамбуле, а в Переяславе, и не турецкие байрамы праздновались неверными, а пропахший яблоками спас, и мы с отцом и матерью в гостях у Сомков переяславских, взрослые беседуют где-то в хате, а мы, малыши, играем за угловой стеной. Мишко Сомков такой, как и я, десятилетний, Якимка еще совсем маленький, не научился и ходить, лишь ползает, и их сестренка Ганна, восьмилетняя. Мы с Мишком делали из беленьких кабачков волов и коровок: втыкали в кабачки деревянные палочки - "ноги", "рога и хвосты" нашей скотины, маленький Якимка норовил выдернуть эти "ноги" и "рога", мы отбивались от него. Ганна смеялась. Она сидела у самой хаты, упиралась узенькой спинкой в белую стену, ноги протянула по густому спорышу, ручонками знай поправляла беленькую полотняную сорочечку, которая была слишком коротка и все время как-то подворачивалась, обнажая ее колени и бедрышки. Наверное, мы были слишком заняты своим "стадом" и то ли смотрели, то ли не смотрели на маленькую Ганну, такое невнимание обижало девочку, в зародыше в ней уже жила женщина, которая требовала уважения, преклонения и верности, а мы, будто последние вахлаки, не умели этого понять, были далекими от мысли о своем мужском предназначении, и кто бы мог нам о нем напомнить, если не будущая женщина. Улучив момент, когда Якимка не досаждал нам своими разрушительными намерениями, Ганнуся прекратила свою возню с рубашонкой и, как сидела, игриво и невинно вдруг сверкнула белым, ослепительным, обескуражив нас обоих, меня и Мишка, образ чего-то неуловимого промелькнул перед нами видением тревожным и греховным, что-то сокровенное сделало нас одуревшими, пристыженными до краски в лицах, до слез и обиды, а Ганна с неизвестной дерзостью ждала и словно бы похвалялась: "А у меня - вот..." Босоногая, тонкотелая, на зеленом спорыше.

Никогда не вспоминался мне этот угол дома и эти детские ножки, и только здесь, в басурманском гнезде, в неволе и унижении, пришло и уже не отходило; я очень удивлялся, что забыл Ганну Сомкову и никогда не пытался увидеть ее или хотя бы спросить о ней, казнился из-за своего невнимания и черствости душевной, находил в незнакомой, собственно, девушке просто-таки неведомые достоинства и прелести, уже не думал о смерти, а хотел во что бы то ни стало выжить, чтобы возвратиться и найти Ганну и... Как я мог потерять ее, забыть о ней, утратить ее? Как? Тогда были невинные, безгрешные, может, совершенные, как боги, а теперь грех рождался во мне от самого воспоминания, гремел в сердце, клокотал горячей кровью - и не было спасения. Думал: как же я погибну и больше не увижу ее? Как же это? Разве можно? А она ведь выросла, расцвела, как мальва. Не хотел думать, что кто-то уже взял ее, что кто-то прикасается к ней, слышит шепот ее и смех... А я слышу голос ее, и уже не детский, и голос этот молвит теперь не о детстве, и не о теплой траве на углу дома, и не о кукушке в орешнике. Теперь напоминает он о недостижимом и неосуществимом, и в нем воля, утраченная навеки не только мною и моими несчастными товарищами, но и всем миром и этой землей, землей рабства, крови и унижений. Ледяная купель страданий и воспоминаний. Как исповедь церковная после зла несодеянного.

Платил дань пеклу, еще и не будучи должником, оказавшись за чужие долги за чужим морем и на чужбине. Кто выведет, перевезет, покажет и поможет? Николай-угодник или святой Христофор?

Дикая жажда жизни пробудилась во мне с такой силой, что мне самому стало страшно, я подавлял эту жажду, а она вырывалась в поступках неожиданных, подчас шальных, как это случилось со мной на Египетском базаре, куда мы каждую неделю ездили за покупками для двора паши с его неисчислимой челядью.

В Стамбул пришла чума. Она почти не покидала этого огромного города, вечно гнездилась в его дебрях, и в грязи и запутанности улочек, в давних-предавних рвах, полных нечистот, под стенами, в подземельях. Наползала то с одного берега, то с другого, охватывала весь город или же задевала лишь его край, справляла свои черные тризны в жилищах бедняков, на базарах и в караван-сараях, в янычарских кишлах, во дворцах вельмож, а то проникала даже и за стены султанского Топ-капы. На этот раз она свирепствовала в большом городе султанов, не перебиралась тем временем ни в Скутари, ни в Галату, так что мы лишь присматривались к тому, что происходит по ту сторону Золотого Рога, хотя каждый из нас знал, что неминуемо придется переправляться каяком на тот берег залива для закупки припаса на Египетском базаре, и каждый надеялся, что минует его чаша сия горькая, а там уж как оно получится. Там, среди больших мечетей и базаров, днем и ночью били черные барабаны, разгоняя люд, когда в черных возах везли мертвых. В чумных домах кричали умирающие, и янычары, чтобы сократить их муки, поджигали эти дома вместе с людьми. Окружали целые участки, угрожаемые чумой, и каждого, кто пытался вырваться оттуда, убивали, как собаку. Черные костры горели на улицах Стамбула, будто напоминание о том, что в этой земле никогда не было милосердия.

Нас погнали на Египетский базар, погнали в самую сердцевину черной смерти, и я тоже оказался среди несчастных рабов.

Базар клокотал и шумел так, будто не было никакой чумы вокруг, не горели черные костры и не били черные барабаны вверху, возле мечетей. Продавался и покупался здесь целый мир, купцы с товаром сидели будто испокон веков, толпища перекатывалась по широким переходам снизу и выше вплоть до того места, где этот базар смыкался загадочным и непостижимым способом с Бедестаном, главным стамбульским базаром, вавилонским столпотворением, чревищем безбрежным, где, как сказано в святой книге, "зубы зверей, и скорпионы, и змеи, и меч, мстящий нечестивым погибелью".

Два турка - дворовые капудан-паши - гоняли нас по базару туда и сюда, купить то, купить се, мы набивали овощами и фруктами плетеные корзины, которые тащили за собой, сыпали в кожаные мехи какие-то орехи, собирали в маленькие сумочки бесценные пряности, наливали в огромные тонкогорлые кувшины оливковое масло и виноградный уксус, в другое время веселое хождение среди этих толпищ, может, и тешило бы молодые наши души, однако теперь было не до веселья духа, потому что повсюду подстерегала человека черная смерть, и неизвестно было, где она затаилась: в краснобоких ли персиках из Бурсы, в тугих ли гроздьях мирского винограда "султание", в огромных ли арбузах из Диярберкира, в амасинских ли яблоках, которые своим запахом напоминали родной дом и все навеки утраченное.

Турки наши, кажется, не боялись чумы, потому что имели у себя на груди повешенные в кожаных мешочках веточки омелы, привезенной из той же самой Амасии, из которой привозили в Стамбул и прославленные причерно-морские яблоки. Говорили, будто омела спасает от мора, но, для того чтобы она в самом деле помогла, нужно было срывать только ту, что растет на яблонях, и срывать должен был непременно прокаженный, неженатый и невинный телом и непременно на рассвете. Рабам такая вещь была недоступна так же, как ношение зеленой или любой другой яркой одежды, потому и одеты мы были в шаровары и халаты какого-то мышиного цвета - цвета дорожной пыли, нужды и несчастья.

Надо было сделать закупки орехов и орешков, которых здесь было, наверное, столько разновидностей, как у нас дома фасоли или чего-нибудь еще. Крупные, маленькие, круглые и продолговатые, и трехугольные какие-то и приплюснутые, коричневые, золотистые, зеленоватые, белые, насыпанные в мешках, в деревянных ящиках, просто ворохами на прилавках, целые ряды ореховые, и продавцы такие же неодинаковые, как и товар: турки - старые и молодые, сирийцы, греки, даже чернокожие арапы.

Нашим сторожам захотелось купить кругленьких, необыкновенно сладких орешков из Малатьи. Продавали их два совсем молодых парня, которые метались между мешками, полными орешков, и железными весами с такой ловкостью, что люд валил сюда валом не столько покупать, сколько посмотреть на этих молодых ловких парней.

Кто хотел купить сколько-то там орехов, говорил об этом одному из парней, тот молча возвращался к мешку, зачерпывал оттуда железным, вытертым до блеска совком именно столько, сколько просил покупатель, и бросал через плечо, не глядя, точно на тарелку весов, так метко и умело, что ни один орешек не падал на землю, и почти всегда угадывал вес с такой точностью, что это уже граничило с колдовством. Когда же не хватало до нужного веса или оказывалось липшее, то измерялось это одним двумя орешками. Лишнее молодой купец не убирал, а недостаток пополнял с такой же лихостью, как и основной вес: хватал кончиками пальцев один или два орешка и, не глядя, да еще и оборачиваясь на одной ноге несколько раз, словно бы для того чтобы сбить с панталыку, точно кидал на тарелку весов так, что замотанные в чалмы правоверные, наблюдавшие эту веселую игру-торговлю, покачивали головами и причмокивали набожно: "Велик аллах, и чудеса и дива его на земле великие".

И вот там охватило меня какое-то неистовство, охватило и понесло и чуть было не занесло до погибели; счастье, что наши надсмотрщики турецкие оказались людьми сонными и равнодушными, не имели того огня в крови, который вспыхнул во мне от одного взгляда этих молодых дерзких купчиков из Малатьи.

Мне почему-то пригрезилось, будто я не здесь, на Египетском базаре, среди басурманских разинь, а в чистом поле, сижу под деревом, прикрыв лицо шапкой от солнца, а рядом стоит конь мой, привязанный к этому дереву, и я и конь мой отдыхаем после долгого перехода, а вокруг тишина, только жаворонок где-то между богом и людьми вызванивает, да солнце тихо греет, да ветерок шелковый гладит тебе руки и грудь. Жаль говорить! Есть ли еще такое дерево на свете, и такая степь, и такой конь, и такое все? Как же можно было в этой неволе лютой и бессмысленной надеяться найти себя снова, воскреснуть, начать жизнь вольную и счастливую, как?.. Где ключ к спасению? Отчаяние завладело мною такое безграничное, как запутанность и бессмысленность стамбульских базаров, отчаяние и слепой гнев, который я уже не мог сдержать. Бросив кошелки, которыми увешан был, будто старец торбами, подскочил к одному из наших сторожей и сказал ему, что хочу показать всем этим правоверным одну штуку казацкую, которую они охотно посмотрели бы. "Что же это такое?" взглянул он на меня ленивым оком. "Дай свой ятаган, и я разрублю им тот крошечный орешек, когда он будет лететь из руки молодого купца". Турок засмеялся горделиво и презрительно. "Может, ты разрубил бы и муху?" - "И муху тоже, но этого никто не увидит, а орешек виден всем". Турок засмеялся еще презрительнее, он предвкушал огромную радость от посрамления и унижения гяура, ему хотелось поскорее стать свидетелем такого унижения, но собственная гордость не позволяла просто так удовлетворить желание раба, потому он подозвал к себе своего товарища и сказал ему, чтобы он дал мне свой ятаган. Тот заартачился, но мой турок, сверкая зубами из-под темных усов, начал говорить ему, как они посмеются над гяуром, - получив кривой и тяжелый ятаган, я легко взвесил его в руке, и, как только молодой малатьинец кинул через плечо орешек на весы, в плече моем взорвалась дикая сила, рука с ятаганом взметнулась, и тяжелая хищная сталь просвистела в мгновенной тишине, и маленький турецкий орешек упал на весы уже не в своей естественной целости, а двумя равными половинками, разрубленный какой-то словно бы и не людской, а сверхъестественной силой.

Никто не поверил в то, что случилось. Давка толпы, кричащие рты, руки, тянущиеся ко мне и к моим сторожам, назойливые крики, требования, советы и подсказки, веления и презрительное прищуривание глаз. А ну-ка пусть этот гяур еще раз сделает, то, что он якобы сделал! Пусть покажет, если может что-нибудь показать!

Молодые малатьинцы наперегонки стали бросать мне орешки, я рассекал их играючи, и рука моя не утомлялась, и глаз не утрачивал меткости, мне даже самому становилось странным, или, может, проснулась во мне великая сила жизни, которая поднимает безногих, возвращает голос безмолвным, делает зрячими слепых. Первые взмахи мои ятаганом были еще словно бы и несмелыми, нерешительными, казалось, сила исчерпается вскоре и неминуемый позор будет наказанием за мою дерзость. Но вскоре незаметно для меня самого пришла уверенность, я рванулся вперед с такой силой и страстью, что турки залопотали и мой сторож поскорее отобрал у меня оружие, еще и пригрозил: дескать, не гневи аллаха и верных слуг его такими нечестивыми забавами. (Уже освободившись из неволи, я попытался дома повторить это, но никогда больше мне не удавалось. Мог разрубить яблоко на лету, но чтобы маленький орешек так разве что один из десяти. Наверное, ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя. А мой стамбульский поступок воспринимался будто чудо, будто наваждение какое-то, будто сам дух жажды воли овладел мною и водил моей рукой, что ли.)

Но все же капудан-паше, моему вельможному хозяину, дали знать о том, что случилось на Египетском базаре, и тот захотел сам посмотреть на меня, созвал еще и гостей, в раззолоченных кафтанах и дорогих тюрбанах, натянут был для них навес от солнца, простелены ковры, поданы холодные напитки и сладости, а я должен был тешить их глаза, бросать им под ноги свою казачью честь, свою славу и волю. Да, собственно, разве не растоптано все во мне было, разве я не был несчастным обломком, униженным невольником, никчемным пленником?

Не ведал я тогда, кто были эти гости капудан-паши. Разумеется, ни одного постороннего, одни лишь сыновья своего очага, как они любили говорить. Еще молоды все, может, сыновья тех султанских псов, которые потопили в крови восстание болгар в Тырнове и сербских гайдуков в Банате, а перед тем рубили головы своим собственным джелялям. Могли там быть Ибрагим Печеви, который вскоре напишет историю, и высокообразованный Карачелеби-заде Абдулазиз, автор "Сада проповедников", и сын поэта Нави Атаулла Атайи, который не доживет до моего вознесения и не сможет его описать, как описал он османских шейхов и улемов.

Все они были неизвестны мне, да и сам я еще не видел своего будущего, ибо что можно видеть, имея от роду каких-нибудь двадцать лет?

Все же взбунтовалась моя душа, когда сказано было, чтобы я рубил саблей головы баранам, которых будут выталкивать на меня слуги капудан-паши. Если уж сабля, то нужен и конь, а когда казак на коне, давай ему настоящего врага, а не тупого барана! Я сказал это смело самому капудан-паше, и только тогда он вспомнил, что я тот пленный, который владеет многими языками. Ему понравилось такое сочетание во мне знания и смелости, и он милостиво велел, чтобы дали мне и коня, и спросил, что же я хотел бы рубить, скача по двору перед их глазами? "Головы вот тем голомозым", - хотелось мне ответить, но я осмотрительно сдержал свою разволновавшуюся душу и сказал, что можно и чучела, на которых они обучаются искусству владения саблей. Но не ставить чучела неподвижно, а посадить на диких коней и разогнать коней по просторному двору, чтобы уж если и не будут нападать на меня, то пускай бы хоть убегали так, что и не догонишь. Это понравилось капудан-паше и его гостям, было сделано все, как я сказал, с полдесятка шальных коней с привязанными чучелами на седлах были выпущены против меня, кони беспорядочно заметались по двору, зрелище было неистовое и в то же время глумливое. Разве мне гарцевать между мнимыми противниками вот здесь по тесному двору перед конюшней паши, а не на вольной воле, где кони непойманные и неоседланные, где свист хищных стрел и крик орды, где казак становится настоящим казаком, который не боится ни огня, ни меча, ни третьего болота. Жаль говорить! И конь подо мной был не мой, а чужой, турецкий, и вся моя воля вмещалась в лоскут стамбульского двора, обгороженного высоким забором, запертого воротами еще более высокими, и сабля моя падала не на врага, а на мертвых истуканов, и смотрела на меня не земля родная и не матерь божья, а вельможные убийцы, за каждым из которых стояли целые кладбища. Разве мало видели убийств, смертей, разве мало слышали свиста сабель, убийцы лютые, бессердечные, звероподобные душой? Наверное, никогда не натешатся зрелищем убийства, резни, разрушений, потому что обладали они врожденным желанием любоваться, пусть даже ненастоящими, мнимыми, но убийствами. Жестокие и немилосердные, как и мир, в котором приходилось жить, смотрели на меня удивленно невинными глазами, будто покрытыми пеленой ленивого равнодушия. У негодяев всегда невинные глаза. А у святых великомучеников глаза - огнистые, неистовые, невыносимо исстрадавшиеся, сплошная боль. Был я тогда великомучеником, но должен был одолеть болото стамбульского рабства хотя бы мысленно, хотя бы бессмысленным поступком, потому и стал я рубить безжизненные чучела, рубить так, что летели из них опилки и клочья, а кони дико ржали, становились дыбом, и глина из-под их копыт летела под навес, где расположились вельможи. Пусть! Плечо мое было молодым и крепким, мышцы лежали валами, удары саблей были страшны. Турки покачивали головами, закатывали глаза под лоб. Откуда у гяура такая сила и такая ловкость? Капудан-паша горделиво объяснял, что этот пленник происходит из вельможного рода, потому что так владеть оружием, это же ясно, может только знатный человек. Странные и загадочные люди! Тут живописный спокойный быт, гармония, которую исповедовали еще древние греки, потом византийцы, а теперь унаследовали их победители, превратив Стамбул в украшение не только земли, а может, и неба. А там - кровожадность, где ценится лишь звериная ловкость и лошадиная выдержка и где даже вельможность ставится в прямую зависимость от умения владеть оружием.

Самый младший из гостей, собственно, такой, как и я, не удержался, подбежал ко мне, раскинул в восторге руки, будто хотел обнять меня и моего коня, закричал:

- Еши ёк, еши ёк!

Был он жилистым, высоким, длинноруким, легко дотянулся до моей правой руки, дергал ее так, будто хотел стащить меня на землю, приговаривал:

- Ты для меня еши кардаш, потому что ты еши ёк! Это говорит тебе сам Бекташ, который умеет рубить людей, как капусту, но не может сравниться в своем умении с тобой, о джавур!

Лишь тогда взглянул я на этого Бекташа и увидел, что он в грубом янычарском плаще, а пучок перьев на его высокой шапке удерживается золотым обручем - знаком храбрости и заслуг. Молодой убийца, но уже заслужил почет то ли у старого султана Ахмеда, то ли у бешеного Ибрагима.

Он все еще продолжал сжимать мою руку, и я, вымученно улыбаясь, сквозь пот и изнеможение, впервые смог ощутить на этой земле хоть чью-то благосклонность. И даже тогда, когда Бекташ, впоследствии став всемогущим янычарским агой, как ни странно, будет помогать в моих великих намерениях. Но это еще должно было быть или не быть, а тем временем после того случая капудан-паша явил ко мне свою милость, приблизил к себе, брал для бесед с чужеземцами, возил много раз на море, велел начать сношения о моем выкупе, сначала чуть ли не с самим королем, а когда из этого ничего не вышло, то деньги взяли у моей матери, и через два года я был отпущен уже словно бы и не как раб, а как приближенный человек турецкого адмирала, чуть ли не его друг и кардаш молодого янычара Бекташа. В плаваниях наших по морю, когда ничто не скрывалось уже от моего зоркого глаза (потом это мне пригодится!), капудан-паша пробовал как бы оправдаться передо мною, уверяя, будто я был его совестью или судьей. Все свалил на султана, таинственного, недоступного, всемогущего и неправедного. Если бы не султан - и они все были бы не такими, и мир знал бы их людьми мягкими, мудрыми, богобоязненными, чадолюбивыми, ибо кто же они на самом деле? Поэты, мечтатели, странствующие суфии, заботятся лишь о жизни небесной, а земную свою плоть истолковывают так, что, получив маленький коржик, она думает, будто обрела тысячу гурий, а все их устремления - к аллаху, о котором поэт сказал:

И когда я посылаю тебе поклон - этот поклон ты.

И когда я посылаю тебе молитву - эта молитва ты.

И получается, что они рабы не аллаха, а султана, который может позвать любого из них в любое время и спросить: "Ты мой раб?" - "Да, высокий повелитель земли и неба". - "Я могу делать с тобой что захочу - убить или оставить в живых?" - "Да, ваше величество, воля ваша". Ибо что может простой смертный? Для правоверного каждое место - мечеть, каждый день его пятница, все месяцы его рамазан, то есть время поста и молитвенного бдения, а каждый султан - тень аллаха на земле, ведь сказано же в коране: "Мы возвысили одних степенями над другими, чтобы одни из них брали других в услужение".

Я внимательно слушал капудан-пашу, не забывая, что был рабом его, хотя и доверенным, еще помнил о своей молодости, хотя вместе с тем, видимо, были и преимущества над вельможным турком в образованности, но знания мои не смыкались и не перекрещивались почти нигде и никак с опытом и знаниями паши, за которым стояли загадочные тысячелетия Востока с его мудростью, часто недоступной для непосвященных, запутанной и приторно-жестокой. Собственно, у каждого народа есть своя ложь, в которую люди свято веруют. И может ли кто-нибудь хвалиться, что он идет путем праведным? До султана мне было далеко, лишь издали через залив, на самом краю Стамбула видел я султанские дворцы Топ-капы, султан был или не был, а империя его катилась, будто гигантский железный воз, наполненный камнями для тяжести, и раздавливала колесами все, что встречалось на пути, и остановить эту колесницу смерти уже не могли ни люди, ни дьяволы, а навстречу османской колеснице неудержимым потоком катились запускаемые со всех сторон большими и меньшими властелинами еще и свои колесницы, и простой человек метался среди этих угроз и смертей и уже не имел надежды спасти ни тело, ни душу, ни веру свою.

Человека, который пообещал бы людям спасение, могли поставить над всеми богами. Но откуда бы взялся такой человек?

Тогда моя образованность еще не стала мудростью, смерть отца, позорное отступление из-под Цецоры, скитания по горам и лесам молдавским, беспорядочные переправы через многочисленные реки, потом неволя тяжкая и унизительная и прозябание стамбульское среди рабов бессловесных - все это камнем легло на молодую мою душу, душа барахталась изо всех сил и криком кричала, жаждала одного лишь: жить! А жизнь для меня сосредоточилась в воспоминании о маленькой тонконогой девочке на зеленом спорыше у боковой стены хаты. Ганна!

Возвратившись, нашел ее, узнал и не узнал, потому что стала уже расцветшей женщиной, хотя и сохранила в себе давнишнюю, еще детскую хрупкость и просветленность*. Помнила меня (хотя, может быть, и не того), но и не ожидала меня, ибо в свое время стала мужней женой, родила двух дочурок, а потом овдовела, что уже никого не удивляло на скорбной нашей земле. Я протолкался в Переяславе всю неделю, не зная, как подступиться к Ганне, потому что уже решил не уезжать отсюда без нее.

______________

* Не такая, как написано будет о ней через триста лет: "Запаска туго облегала стан, роскошная пазуха вышитой сорочки колыхалась от быстрой походки молодицы". Если уж нет сил рассмотреть через 300 лет женщину, то взглянули бы хоть на меня. Роскошная пазуха и великий гетман? Гей-гей...

А сердце вновь в бегах! Куда сбежало? К Ганне!

Известно, что оно стремится к этой панне

Всего охотнее. Ей приказать бы строго

Бродягу этого сейчас же гнать с порога.

Пойду на поиски. Но вдруг у панны этой

Застряну сам? Как быть, Венера, посоветуй!*

______________

* Кохановский Ян. О Ганне. Перевод Л.Мартынова.

Потом, наконец, была ночь в травах над Трубежом, горькие губы Ганны, тревожный шепот: "Что ты делаешь, бесстыжий! Что ты де..."

Говорят, бог благословит того, кто возьмет вдову во время войны. А поскольку земля моя никогда из войны не выходила, суждено было брать только вдов. Для меня это была Ганна. Ганна, Ганна! Воспоминания болезненные и сладкие. Бросал ее, возвращался, снова бросал. Все в походах и скитаниях, в молодечестве и в прислужничестве - и так половина жизни. Пчелу пасечник не оставит без присмотра, хлебороб нивку не запустит, а я жену свою оставлял и оставлял, убегал от нее то в степь, то на море, то против орды, то против турка, то к королю, то к королятам, ветрами упивался, дождями умывался, и дороги стлались передо мной, будто женские косы. Уже родила Ганна мне сына Тимоша и дочь Катрю, уже и второго сына Юрася подарила, а я все не мог остановиться на долгое время в своем доме. Гнало меня дальше и дальше, кидало туда и сюда, и не было спасения: весь мир стал бездомным и бесприютным. Люди сорвались с мест и покатились по земле, будто перекати-поле, вечный поход, вечный побег, блуждания и страдания, порой казалось им; что придерживаются каких-то дорог, находят пути в безвесть, а на самом деле шли по долинам рек, через заросли терна, подальше от буераков, с попутным ветром, по бездорожью, под солнцем и звездами, среди могил и холмов, спасали свое тело или душу свою - кто же это знал? - погибали, как птицы в перелетах, и никто не замечал их смерти, не плакал над ними: они странствовали незамеченными, не по дорогам, а по извечным шляхам нужды и горя, и у каждого на правом плече был ангел, а на левом дьявол, и уже этим двум силам надлежало драться за душу грешную и несчастную.

4

Почему я думал обо всем этом по пути в Краков, думал именно в это время, в возрасте далеко не молодом, собственно на склоне лет своих? Наверное, не мог бы признаться и на Страшном суде. Меня бросало в жар от малейшей попытки быть искренним перед самим собой, загонял назад в душу все то, что скулило, рыдало, гремело, ломая и разрушая все вокруг, и меня самого тоже.

Считал когда-то, что ничто на этом свете не повторяется, кроме несчастий и горя, а теперь с ужасом убедился, что повторяется самое сокровенное, и причем угрожающим образом. Моя Ганна, которая до сих пор еще возникала в воспоминаниях маленькой девочкой на углу переяславской сомковской хаты, и эта Реня, маленькая дочурка несчастной пани Раины, невинное дитя, которое я спас от оскверняющих взглядов в Переяславе. Поначалу я не улавливал между двумя этими видениями никакой связи, ничего общего, кроме разве Переяслава, но и это не принимал во внимание. Когда привез их на свой хутор Субботовский, пани Раина поставила условие дать ей какую-нибудь работу, не хотела есть хлеб, нищенствуя, побираясь, я назначил ее экономкой, определил ей плату, сделал Ганниной помощницей, у Ганны ведь и без того было довольно хлопот с детьми да и со мною, и уже вскоре пани Раина изменилась до неузнаваемости. Покупала у чигиринских лавочников одежду только шляхетскую, стала пышной и гордой, краса ее засверкала таким блеском, что поразила и ослепила мое заскорузлое от невзгод сердце, и я со страхом ходил вокруг нее, будто вокруг красивой змеи, которая переливается всеми красками, но все равно когда-то ведь укусит. Пани Раина никогда не забывала о высокой порядочности и о благодарности ко мне, помнила, что я женат, и подчеркивала это своей чрезмерной почтительностью к Ганне, но ведь она тоже была женщиной, радовалась при виде моей встревоженности, терпеливо и уверенно ждала, когда бес ударит мне в ребро и я разнуздаю слепого коня влечения, выпущу поводья из рук. Пани Раина не прибегала ни к ухаживаниям, ни к пустому кокетству, одно только ее присутствие на хуторе уже делало свое дело, может, и из-за этого я убегал каждый раз оттуда, хотя казалось, что убегаю то от гетмана Конецпольского, то от его сына Александра, то от королевского комиссара, то от чигиринского полковника шляхетского Закревского. Время утрачивало непрерывность, оно расчленялось на обломки и куски, красота пани Раины только посверкивала перед моим взором и снова забывалась - не была она устойчивой и не могла завладеть всеми помыслами, как завладела когда-то мной Ганна, придя лишь в воспоминании. Но, убегая от красоты одной, я незаметно попадал под чары вовсе не предвиденные. Как медленно и незаметно завоевывает сердце разум, чтобы взорваться внезапно, будто в один день, в один миг, и ослепить навеки, так и красота, как цветок, как золотистый плод, как солнце на востоке, как дождь, упавший и просочившийся в лоно земли, рождается незаметно, а поражает вспышкой, после которой уже светит неугасимо.

Опасности всегда подстерегают там, откуда их никогда не ждешь. Я старался избегать пани Раины, чтобы не помутилось мое душевное спокойствие, а должен был бы уже тогда понять, что не эти чары страшны для моего сердца, очерствевшего от скитаний и борений. Отправляясь за покупками в Чигирин, пани Раина, если я в тот момент был дома и не успевал спрятаться хотя бы на пасеку, капризно упрашивала, чтобы сопровождал ее в город и "охранял от орды и гультяйства". Когда же скакал на коне впереди экипажа, в котором ехала пани Раина, то проклятая шляхтянка непременно добивалась, чтобы я сел к ней в коляску, потому что ей страшно одной - либо холодно, либо жарко, либо еще что-нибудь. Я отвечал, что негоже казаку рассиживаться в колясках. Тогда она заявляла, что тоже хочет ехать верхом, как и пан сотник. "Но ведь нет коня!" - пытался я найти выход. "Пусть челядинец выпряжет из коляски".

Да и это еще было - полбеды. Все началось, когда пани Раина откормилась и стала пышнотелой, а к тому же еще и познакомилась с целым гуртом чигиринских пани-шляхтянок. Вот тогда она заявила, что не может дальше изнывать на этом хуторе: она еще молодая женщина, урожденная шляхтянка, имеет дочь пригожую и шляхетную, и они обязаны начинать выезжать "на баль". Для казака весь "баль" был в шинке да в поле, или смерть, или свадьба, казаку все едино, совсем иное дело - шляхта. Молодой Конецпольский, получивший староство от своего отца, привез в Чигирин огромное множество пьяниц и проходимцев, таких, как его подстароста Чаплинский и зять Чаплинского Коморовский. Строили огромные палаты, каждый день гремели балы, на банкетах серебряная и золотая сервировка, хрустальные чары, от звука труб и дудок тучи поднимались, веселое сборище без устали служило Бахусу и Венере, страшно было и подумать, чтобы отдать в этот вертеп чистую душу, а пани Раина хотела идти туда не одна, а потянуть вместе с собой и дитя несмышленое.

Может, только тогда и увидел я Матронку как следует, и сердце мое старое вздрогнуло, и мир закачался у меня перед глазами. Скажет потом наш перворазум: "Всяк человек есть тот, какое сердце в нем, всему же человеку глава есть сердце - оно и есть истинный человек". Не раз и не два мною было замечено, что, когда ранено сердце, разум утрачивает гибкость, тупеет, собственно, умирает в тебе вовсе.

В своих частых вынужденных отъездах с хутора, в своей тяжелой экзистенции, в нечеловеческом напряжении, в котором я пребывал, наверное, начиная с момента составления тяжелой боровицкой субмиссии (да и один ли я!), - в таком состоянии души я упустил тот миг, когда дитя перестало быть дитем, не заметил, как Матронка становилась девчонкой, девчушкой, девушкой.

Ближе всех Матронке был мой старший сын Тимко, хотя и моложе ее на два или три года. Тимко, который с трех лет уже взбирался на коня, и в пять держался в седле репейником, пробовал учить Матронку ездить верхом, но был слишком неуклюжим и нетерпеливым, поэтому приходилось браться за это дело мне самому. Подшучивая, подбрасывал я одной рукой легонькую девчонку в татарское седло, ехал рядом с нею, придерживая, чтобы не упала, потом ссаживал на землю, и рука моя почти не ощущала тяжести ее тела, она лишь непривычно словно бы немела. Вскоре Матронка уже летала наперегонки с Тимком, изгибаясь в седле так, что чуть не доставала затылком крупа конского. Какое-то неистовство жило в ней, в ее глазах, в голосе, во всем поведении. Голос у нее изменился, стал глубоким, настойчивым, как звук текущей воды. Для меня еще оставалась дитятей с Переяслава, она же видела во мне своего отца, полузабытого, который то ли был на самом деле, то ли приснился, бравого шляхтича, чей смех еще звучал в ее памяти, человека, пропахшего конским потом и железом, как я, точно такого же усатого, с таким же взглядом из-под бровей, с песнями и безудержной мечтательностью. Образ отца шел к ней, витал над нею в снах и воспоминаниях, когда же открывала глаза, видела меня и была благодарна, что так вовремя и кстати заполнял пустоту, в которую неминуемо должна была бы низвергаться каждый раз.

Так длилось долго и продолжалось бы, может, бесконечно, ведь что может быть чище и благороднее того от бога данного сочетания "отец - дочь", извечная связь, освященная тайной крови и происхождения? Но беда в том, что здесь была чужая кровь. Чужая кровь! Пока она невинна, не вспыхивают вокруг нее страсти, когда же забурлит, заиграет, заклокочет, тогда - счастье неизмеримо или беда и горе еще более неизмеримы.

Пани Раина уже начисто забыла о своих рыданиях переяславских и о той угрозе, от которой я тогда спас ее маленькую Реню. Теперь, будто сто чертей вселилось в шляхтянку, рвалась она с невидимых привязей, ей очень хотелось самой бывать на ночных шляхетских гульбищах да еще и свою маленькую дочь бросить в этот содом! Когда же я оставил без внимания эти ее домогательства, она стала допытываться, почему не приглашаю на хутор шляхетское товарищество, а только казаков, этих вахлаков толстокожих, да прячусь с ними на пасеке, в кустах и лозах, как бездомный.

Так оказался у меня на хуторе подстароста чигиринский, пан Чаплинский, сидел в светлице, пил мои мёды, гладил свой ус литовский, гладил свой пухлый живот, нахально осматривался по сторонам, причмокивал при виде моих достатков, визгливо покрикивал:

- Однако ж, пан сотник, пан кое-что здесь подсобрал, ко всем дьяволам! О прекрасных панях и говорить боюсь. А это что за райский цветок у пана? Тоже дочь? Ах, это дочурка пани Раины? Целую ручки! Целую...

И уже полез было своими слюнявыми губами, чтобы через стол дотянуться до тоненькой Матронкиной ручонки, так, что она отдернула брезгливо руку и ударила из-за стола взглядом не по пану Чаплинскому, а по мне: отец, почему же не защитишь свою дочь?

А я словно бы ждал этого взгляда, перехватил его, поскорее спрятал в себе, никому не дал, не показал, только себе, только для себя, потому что это был первый взгляд уже не ребенка, а будущей жены. Серые глаза под темными бровями. Приплывали из далекой дали, из безвести, а взгляд будто из веков, будто жили мы с нею давно-давно, тысячи лет назад, знали там друг друга, были только друг для друга, а потом века разъединили нас, чтобы теперь возвратились мы на землю и нашли друг друга снова. По крайней мере нашел я. А она? Я взглянул на Матронку тяжелым, изболевшимся взглядом и увидел, что ее тоже охватило наваждение, такое же, как и меня, и она так же обрадовалась, а еще больше испугалась, даже дрожь пробежала по лицу. А я? Старый, женатый, многодетный, в сущности дед, чьи дни сочтены, - а грех гремит в сердце, будто пасхальные колокола.

Пани Раина о чем-то без умолку говорила, обращаясь то ли к Чаплинскому, то ли ко мне, но я не слышал ничего, был не в состоянии понять ее слова, кровь во мне клокотала, я хотел бы бросить душу до самого неба, но должен был сковать себя.

Еще недавно, когда был в Корсуни, прослышал о мудрой ворожке в Богуславе и заехал к ней, хотя потом и пожалел. Ворожiш оказалась не старой и мудрой, а смазливой залетной молодицей, играла глазами, ловила мой взгляд, сказала почти весело: "Ты женат, но способен вести распутную жизнь. Ты вскоре овдовеешь и снова женишься тоже на вдове невысокого происхождения, к которой все будут испытывать отвращение, но ты вспыхнешь к ней такой страстью и будешь так ослеплен ею, что она возьмет тебя в руки и будет водить за нос как ей вздумается". (Она сказала еще оскорбительнее: "будет водить, как быка за кольцо".) Тогда я подумал, что речь идет о пани Раине, и стал еще больше опасаться и избегать шляхтянки, получалось же нечто неожиданное и угрожающее. Как сказано в песне: "Ой, я з кумою розкумаюся, з куминим дiвчам iзвiнчаюся".

Потому с немалой радостью ехал я по королевскому приглашению в Краков, потому что единственное, чем я теперь мог спастись от вероятного греха, только дальней дорогой. Servili genio corruptus - поддавшись человеческой слабости, как говорили отцы иезуиты. Раз поддавшись, не хотел больше, потому и убегал из Субботова. Чем дальше, тем лучше!

Все домашние вышли провожать меня с моими джурами, подводили коней подседельных и под вьюками, желали счастливого пути, Ганна целовала меня так, будто отправляла на смерть, пани Раина еще раз перечисляла свои заказы на панские выдумки, которые я должен был привезти из Кракова, дочери мои целовали руку отцу, маленький Юрась сидел у меня на руках, а Тимко поправлял седло на моем коне. А Матронка? Где же она? Несла мне мою шапку-кабардинку. Маленькой любила надевать эту шапку и кружиться по светлице, пританцовывая, теперь несла, прижимая к груди, смотрела на меня своими хищно-серыми глазами, а я не мог оторвать взгляда от ее тонких рук, в которых она держала мою шапку. Гладила эту шапку. Гладила пальчиками еле заметно, ласково, нежно, утопая в мягком мехе, затем высвобождая и снова прикасаясь, а мне казалось, что гладит мою душу. Жаль говорить!

Свободной рукой притянул я к себе Матронку, поцеловал ее сверху в голову, боясь взглянуть ей в лицо, ласково оттолкнул от себя, отдал малого Юрася Ганне, вскочил в седло - и свет широкий, воля!

Как сказано: "Но Давида полюбила другая дочь Саула, Мелхола... Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью..."

Должен был рваться из сети! Рвать сеть и свою душу!

До сих пор слышится мне топот копыт того коня, что вынес меня из Субботова. Уже давно нет того коня и еще множества других, которые носили меня верно по бесконечным шляхам, уже и меня давно нет, а я до сих пор еще слышу топот мертвых коней, всех коней, носивших меня, - сквозь ночи, сквозь туман и дожди, сквозь вьюги и теплую тишину, сквозь небытие.

5

Тогда я спросил себя: имею ли я даль в душе? Вот обо мне услышали уже и в Варшаве, уже и послы чужеземные знают обо мне, а кто я и что? Жизнь заканчивается, а жестокости вокруг стало ли меньше? Вышло как у Мономаха: "Смерть, и гонения, и напасти, и вся видимая злая перед глазами ти да будут по вся дни и времена". Может, потому, что мой век был слишком жестокий? Люди всегда живут в жестокие века. Но тот был особенный. Кто хотел жить, должен был и спать в железе, чтобы сонного не проткнули мечом. Собственно, и спать никто не мог, а только дремать по-заячьи, по-журавлиному на одной ноге, чтобы при малейшем шорохе срываться и лететь, лететь, спасаться. Бегство, вечное бегство. Род людской стоял на краю гибели.

Тогда я спросил себя: как же так, что на Украине такая беда повсеместная? Нигде ведь нет такой земли плодородной, такого злака пахучего, такой травы цветастой, такой пчелы звонкой. Но налетело панство, превратило всю землю нашу в дикую заимку вместе с людьми, там жившими делало все, чтобы не было права, кроме панского склоняло под свою веру всякую голову, римскую веру стало внедрять, будто какую-то высшую моду, как и свое гербованное шляхетство. Творятся горькие притеснения греческой веры по поводу унии. Маетности владычные и монашеские отняты, священники в унижении, униаты прислоняют к их горлу нож. Где же еще в каком-нибудь уголке осталась истинная отцовская вера, там иезуитские проповедники пускают в ход разные поклепы. Все мольбы православных на сеймах остаются напрасными или откладываются с одного на другой - само лишь упоминание о православной вере вызывает у них гнев. Забыта давняя слава казацкая. Как только придет война, казаков высылают в наибольшие опасности и заманивают, используя для чужого добра их отвагу, а когда опасность пройдет, снова ни во что не ставят их кровь и их самих. Так произошло после той сеймовой ординации, когда было упразднено казацкое самоуправление, дорога на Низ преграждена Кодаком и подъездами в степи на Ингуле и Ингульце, отнимают у казаков лучшую добычу ловецкую, поборы от рыбы и от добычи татарской, запрещено варить пиво и горилку, сотницкие уряды раздаются не по заслугам, а за взятки, поборы панские и арендаторские замучили людей, паны обычным способом требуют работы и чиншей, да еще и сыновей забирают. Кварцяное войско свирепствует, будто в неприятельской земле. У панов нет предела своей жестокости, и, вылив весь запас ярости своей на головы невинных подданных, объявляют их бунтовщиками, напускают на них войско, а оно иногда подчистую вырезает целые села. Нет границ горькой неволи. Королевская власть, вместо того чтобы защищать народ, подданных своих и кормильцев, отдает их на произвол шляхте, потому что власть всегда смотрит на народ сверху, а что увидишь глядя вниз? Одни лишь головы. Потому-то и хочется ей всегда рубить эти головы. Народ же, глядя снизу, никогда не видит у власти головы, а замечает только брюхо, жадное и ненасытное. Потому-то и хочется проткнуть это брюхо, если уже не саблей, то хотя бы щепкой!

Француз Боплан, приглашенный для строительства Кодацкой крепости, проезжая через всю Украину, на что уж чужеземец, заметил всю неправду панскую и записал в своем диариуше: "Шляхта живет как в раю, а крестьяне как в чистилище, а если еще крестьянам придется попасть в неволю злому пану, их положение хуже положения галерных невольников - сия неволя многих из них вынуждает к побегу, а самые отважные устремляются на Запорожье".

Я выехал из Субботова, умоляя людей, землю и небо, чтобы оставили меня с моей раной, которая так неожиданно растравила сердце, ехал, не слыша, что происходит вокруг, вслушиваясь лишь в свою боль, но уже за Росью, когда сказал хлопцам свернуть на знакомый мне издавна, милый глазу моему хутор и не нашел того хутора, тогда ужаснулся и спросил сам себя: имею ли я право на собственную боль и могу ли прислушиваться к ней и не слышать стона и плача земли моей?

Золотаренков хутор был сожжен, разрушен, уничтожен. От домов - одни лишь стены, деревья обгорелые и изломанные, колодцы засыпаны, нивы вытоптаны. Уцелела лишь деревянная церквушка, она стояла нетронутая, и свечи горели на аналое, и отец Федор стоял на коленях перед иконами и молился.

- Как же так? - спросил я его.

- Налетели от пана комиссара казацкого Шемберка или от кого другого. Уничтожали и топтали все, как орда хищная. Может, за Ивана, убежавшего на Запорожье, и на твою Сечь, пан Хмель.

- Какая же моя Сечь, отче? Жаль говорить!



Поделиться книгой:



Регистрация