— Почему же?
— Проверка документов на вокзале…
— Ну и что? У меня санкарта законная. Все заполнено — где ранило, какие эвакогоспитали проходил… Печати везде…
— Да я в том не сомневаюсь. Но все равно задержать могут и в военно-пересыльный пункт направить. А оттуда сунут в госпиталь, домой и не попадешь. Тебе мой совет — сходи в Останкино, это Москва уже, только окраина. Там на трамвай сядешь и куда хочешь доберешься. Тебе с Казанского надо? Так вот, туда тоже не ходи, а доезжай до Москвы-третьей, что ли, а там уж на любой поезд, что в твою сторону. Понял меня?
— Понял. Спасибо за разъяснения. Мне, конечно, в пересылку ни к чему…
Поезд уже замедлял ход перед этим Останкином, и Сашка слез с полки, угостил рабочего табачком напоследок и, наскоро попрощавшись, двинулся к выходу.
— Счастливого тебе пути, солдат. И главное — живым остаться, — услышал он вслед.
В проходе толпилось чуть ли не полвагона, многие здесь выходить надумали, наверное, все те, кому проверка документов ни к чему, а поезд стоял недолго, и Сашка уже на ходу выпрыгнул.
Постоял он на перроне, огляделся — неужто Москва, столица Родины! Думал ли он, гадал там, под ржевскими теми деревнями, пред полем тем ржавым, по которому и бегал, и ползал, на котором помирал не раз, думал ли, гадал, что живым останется и что Москву видит?
Прямо диво случилось, и не верится, наяву ли?
И это ощущение чуда не покидало Сашку, пока шел к трамвайному кругу, обгоняемый спешащими на работу людьми, людьми самыми обыкновенными, только не для Сашки, потому как были они в гражданском — кто в пиджаках, кто в куртках, кто в плащиках, — и в руках у них не оружие, а у кого портфели, у кого свертки, и у каждого почти утренняя газета из кармана торчит.
Ну, а о женщинах и девушках и говорить не приходится — стучат каблучками туфелек, кто в юбке и кофточке, кто в платьице пестром, и кажутся они Сашке нарядными, праздничными, будто из мира совсем другого, для него почти забытого, а теперь каким-то чудом вернувшегося.
И странно ему все это, и чудно — словно и войны нет никакой!
Словно не бушует, не обливается кровью всего в двухстах верстах отсюдова горящий, задымленный, в грохоте и в тяготе фронт…
Но чем разительней отличалась эта спокойная, почти мирная Москва от того, что было там, тем яснее и ощутимее становилась для него связь между тем, что делал он там, и тем, что увидел здесь, тем значительнее виделось ему его дело там…
И он подтянулся, выпрямил грудь, зашагал увереннее, не стесняясь уже своего небритого лица, своей оборванной, обожженой телогрейки, своей ушанки простреленной с торчащими клоками ваты, своих разбитых ботинок и заляпанных грязью обмоток и даже "катюши" своей первобытной, которую вынул сейчас, чтобы выбить искру и прижечь самокрутку.
Константин Колесов. Самоходка номер 120
Многих унесла эта война. Мертвых закопали в дальних концах окопов, в глубоких воронках, в братских могилах у пересечений дорог, на холмах под одинокими березами, в скверах и на площадях русских, польских и разных других городов, повсюду — от уральских госпитальных кладбищ до одиноких партизанских могил в Италии, в Норвегии.
Из полуживых в медсанбатах выковыряли осколки, осколочки и расплющенные о наши кости пули, затем нас сшили или подлатали белыми нитками — да, они белые, я видел, — подлечили в медсанбатах и госпиталях, и многие, очень многие — снова в огонь, на передовую. И они прошли этот смертный путь не по одному разу. Не по одному!
Когда же наконец все кончилось, мы разошлись по домам и сказали себе: «Победили в боях, победим и в труде!» И мы побеждали. «Медаль за бой, медаль за труд...» — стихи даже такие были.
Но война напоминала о себе. Постоянными болями в культе или синюшной яме величиной с кулак — у кого-то в плече, у другого в боку или бедре, там, где вышла тогда разрывная.
И часто, очень часто, и особенно в последние годы, ночью или на рассвете ты все-таки просыпаешься от ноющей то слабой, а то и не слабой боли в этой самой культе или яме, которую врачи-специалисты уже чистили не раз, а она почему-то не хочет заживать, и ты взираешь на нее с тем же детским изумлением, как в те первые дни в медсанбате, когда она была укутана в бинты, а теперь вот оно, твое бело-розовое с синим крылышко, ну в точности, как у ощипанного куренка, и ты вдруг неожиданно для самого себя вспархиваешь им, словно собираешься взлететь, и тебя в эти моменты так и подмывает сорваться с постели и заорать, размахивая своей культей, завопить так, чтобы услышали в каждом уголке этого мира: «Мне больно! Мне все эти годы больно».
Иногда ты вопишь. Не разжимая зубов, конечно. Беззвучно.
Эта повесть написана ночами.
Здесь прошли танки. Или тяжелые самоходки. С десяток машин, не больше, и узкая грейдерная дорога исчезла, остались две метровые колеи, наполненные мутно-желтой грязью, и ямы, одна на одной. Льет дождь, мелкий, занудливый. Начался он, кажется, вчера, а может, раньше — Балтика близко, ведь мы уже в Померании.
Сверху наши легкие самоходки открыты, только механик сидит под крышей, а мы — лейтенант, наводчик и я, заряжающий, — опять мокнем. Можно бы спрятаться под шинелями, но ими укрыт и переложен запас снарядов на днище машины, около ста пятидесяти штук. В дополнение к семидесяти в гнездах. Можно бы закрыть боевое отделение специальным брезентом на ремешках, но тогда, кроме механика, из машины никто ничего не увидит. Если смотреть в лючки, разобьешь лоб и нос — ведь машину на ходу качает. И много ли увидишь в эти лючки, совсем не то, что поверх брони. А смотреть надо всем, видеть как можно дальше — мы не дома, и против нас тут выставили эсэсовцев во главе с тем самым Гиммлером. Да и вообще у нас закон: хочешь жить — верти башкой. Лейтенант с наводчиком смотрят вперед и по сторонам, я — назад и по сторонам.
Ватник и шапка на мне тяжелые от воды, две нижние рубашки и суконная гимнастерка на плечах и на спине тоже мокрые. Когда машину встряхивает на ухабах, струйки воды с набухшей шапки бегут по шее за воротник, иные добираются до пояса. Меня передергивает, но зубами я уже не стучу, не то что вчера. Видно, отстучал свою норму. Угрелся. Ватники лейтенанта и наводчика тоже почернели от дождя, по продольным швам бегут, извиваясь, блестящие ручейки, внизу на шапках повисли капельки. Вообще-то есть у нас непромокаемые танкошлемы, но мы их никогда не надеваем, и лежат они где-то под моторами. Форсу много, а толку мало: холодно в них и в бою свободы нет, запутаешься в их проводах.
Впереди, сзади, по сторонам ничего плохого пока не видно, лейтенант с наводчиком спокойны, только покачиваются вместе с машиной и зябко передергиваются, когда вода с шапок попадает за воротники. Я сижу у заднего среза брони и вижу в сизой дождевой дымке медленно плывущие мокро-лысые холмы, скучные, однообразные поля, черноватые полоски то ли леса, то ли кустарника. И ни одной живой души. Только дождь пополам с туманом. Дышится, как в солдатской бане, резкой неприятной сыростью.
Наша машина идет первой, сзади метрах в семи разбрызгивает грязь серебристыми гусеницами вторая. То вверх, то вниз качается массивный надульник орудия, под ним, в черном квадрате люка вижу напряженные белые глаза механика. Мальчишечье губастое лицо у него в потеках грязи, она залетает в люк, когда машина плюхается носом в очередную колдобину, и после этого обычно сверкает белая полоска зубов — или механик ругается из-за такой дороги, или улыбается и вспоминает что-то свое под вой моторов и звонкий лязг мелкозвенчатых гусениц. Наверху, над броней, так же, как и у нас, высунулись по плечи две нахохлившиеся и черные от дождя фигуры — командир самоходки и наводчик, они тоже смотрят вперед и по сторонам.
Когда дорога изгибается, я вижу третью, четвертую и остальные машины нашего полка. Всего двенадцать. Последние еле заметны в туманной мгле, поблескивают лишь гусеницы. Месяц назад у Вислы в полку было двадцать машин, как и положено по штату. Да еще нештатная «тридцатьчетверка» без башни, служащая у нас тягачом. Осталось двенадцать. И тягач. Вытаскивать из-под огня подбитые машины.
И где-то далеко-далеко в тылу ползет за нами ТЭП — тыловой эшелон полка: с полсотни колесных машин со снарядами, горючим, маслами, пищей, ремонтниками, оружейниками, писарями, поварами и прочая, прочая. Всего их больше двухсот человек. У знатных рыцарей в стародавние времена было по два оруженосца, мы знатнее — у нас сейчас на каждого боевика четверо помощничков.
Неказисты на вид наши машины. Низкие, разлапистые, переваливаются по разбитой дороге, как утки, заляпаны грязью по самый верх, и лишь местами проглядывают на них белые плешины — остатки зимней маскировочной окраски; на крыльях почти у каждой приторочены мокрые размочаленные бревна для самовытаскивания, передние крылья над звездочками{1} у всех измяты о разные препятствия, торчат кверху и трепыхаются на ходу, ну в точности как флажки на дипломатических лимузинах; инструментальные ящики над левой гусеницей у некоторых сорваны или искорежены близкими разрывами мин и снарядов, и висят здесь какие-то лохмотья металла... И только неумолимо бегущие по трем поддерживающим каткам гибкие серебристые змейки гусениц да почерневшие от частой стрельбы надульники орудий говорят, что это идут боевые машины.
«СУ-76», «Коробок», «Жу-жу», «Прощай, Родина», «Четырехместный гроб» — это все названия наших машин. Первое официальное — самоходная установка с 76-миллиметровой пушкой; второе — выдумка штабных для радиопереговоров, чтобы обмануть глупеньких немцев; «Жу-жу» — так зовут с некоторой завистью нашу машину настоящие (из экипажей) танкисты за ее почти бесшумный на малых оборотах ход, за способность скрытно подойти к противнику на сотни метров. Последние два названия не нуждаются в объяснениях, горим мы часто, передняя, наиболее поражаемая часть машины по левому борту размером метр на полтора — наш бензобак. В нем бочка высокосортного бензина. И сразу же за тонкой перегородкой укладка снарядов — сорок две штуки. Бортовая броня здесь 15 миллиметров, только от пуль и осколков. Какая тут была идея у конструкторов машины, никто и никогда не догадается.
Но даже это не мешает нам любить свою машину. Через открытый верх мы намного лучше, чем танкисты, видим цель, мгновенно реагируем на чуть заметные, иногда очень существенные изменения в обстановке, легко и быстро меняем позиции, не дуреем до обмороков, как танкисты от моторных испарений и орудийных выхлопов, и потому всегда готовы стрелять. И мы не запечатаны в банке; мы остаемся в бою людьми, а не придатками к боевой машине; над нами всегда голубое, дождливое или дымное, но все-таки небо; наша машина не подавляет нас, мы владеем ею, мы используем ее для боя, а не она нас.
...Внезапно машина остановилась. Я встаю, вытягиваюсь во весь рост и вижу на дороге метрах в двадцати два «виллиса» и группу хмурых офицеров в темных от дождя шинелях. Задние машины тоже останавливаются одна за другой.
Тишина. Приятная после многочасового гула и воя, влажная теплая тишина. Вокруг все те же лысые холмы, справа чернеет полоска леса. Небо посветлело, дождь перестает. И нигде ни души, ни звука. Пришипилась Германия. Молча стоят на дороге офицеры, вытянулись в аккуратную колонну заляпанные грязью самоходки, и в каждой чуть слышно, с комариным звоном, работают на холостом ходу моторы, из каждой высунулись черные настороженные фигуры.
Наш лейтенант выпрыгнул из машины и зачавкал сапогами по грязи, вот он подошел к офицерам, но через минуту возвращается с одним из них, наклоняется к люку механика и что-то ему объясняет, а к нам в боевое отделение с кряхтеньем забирается командир нашей батареи — капитан лет сорока с лишним. Он в мокрой великоватой шинели и в темной от дождя шапке. Увидев наводчика и меня — он впервые видит нас так близко, — капитан секунду-другую пристально смотрит нам в глаза и отводит взгляд, вздыхает почему-то и, сев на заднее сиденье, прячет руки в шерстяных перчатках в рукава, а посиневшее от холода лицо в воротник шинели и мгновенно засыпает.
Лейтенант, поговорив с механиком, влезает в боевое отделение и чистит сапоги от грязи эсэсовским кинжалом со свастикой на рукоятке — он употребляется у нас в машине для всяческих хозяйственных работ. Потом лейтенант сигналит рукой задним машинам, и мы, взвыв моторами, сворачиваем с дороги вправо и ползем прямо по размокшей целине к черной полоске леса. По нашей колее идут и все другие машины.
Опять маневр. Опять мы двинем фрицу под дых, как сказал однажды вот этот усталый и такой старый капитан, который спит сейчас, сидя рядом со мной на клеенчатом черном сиденье, и голова его мотается из стороны в сторону от неровного хода машины.
Только что закончился бой. Опустив орудия до предела, мы били прямой наводкой из всех двенадцати стволов и рывками, вместе с пехотой — их человек двадцать, не больше, — приближались к холму с десятком домиков. Били туда, где хоть на миг взблескивала фрицевская каска или мелькала ошалелая тень; били по окнам, по черным дырам в черепице; били в частые огненные вспышки, из которых прямо в нас, в соседние машины или в залегшую пехоту летели четко видимые на фоне дыма прерывистые огненные струи; били в какие-то яркие всплески огня, то ли это разрывы наших снарядов, то ли выстрелы немецких пушек; били беглым, и часто несколько снарядов рвалось одновременно, и тогда, заглушая весь этот беспорядочный треск и гул, раздавался яростный звериный рев, отчего разламывалась голова и больно кололо в челюстях под ушами; наш наводчик, прилипший лбом к панораме{2}, то замирал и чуть пошевеливал локтями, поправляя прицел, то вдруг бешено крутил рукоятки наводки, и орудийный ствол метался из стороны в сторону и почти через каждую секунду дергался назад, окутываясь огнем и белым дымом, а наводчик визгливо кричал: «Давай! Давай!» Шапка у него сначала сползла на затылок, потом упала под ноги, и он оттолкнул ее пяткой; наш лейтенант, кидая злобно-внимательный взгляд на меня и наводчика, тоже что-то выкрикивал и снова впивался в свой перископчик и судорожно вертел им во все стороны, высматривая в дыму и огне, куда еще ударить, не лезет ли откуда-нибудь новая немецкая пушка и не ползет ли от воронки к воронке, пользуясь суматохой, какой-нибудь совсем уже сдуревший штрафник-фаустник{3}; а я, заряжающий, вертясь юлою и чувствуя под мышками щекочущие потеки ледяного пота, выхватывал из зажимов снаряд за снарядом и пихал их со звоном в черно-дымную пасть казенника, свертывая перед этим одним движением ладони наживленные заранее колпачки, а потом едва успевал выхватывать из-под отката руки, когда блестящая глыба казенника прыгала вместе с вылетающей гильзой в десятках сантиметров от моего носа и била в ноздри и глаза едкой вонью сгоревшей взрывчатки.
И вдруг все кончилось. Затихло. Успокоилось. Выдохлась война. Сколько же можно! В голосе звенит что-то то ли от внезапной тишины, то ли от того звериного рева снарядов. Ровно гудит невдалеке пламя пожара, потрескивает в нем что-то, и чуть слышно на самых малых оборотах работают наши моторы. И все еще покалывает под ушами.
Живы. Живы и на сей раз. Ничего в нас не попало. Опять упредили. Скрябало что-то по броне, но это так, чепуха. Осколки, наверное. И разрывные.
Раздвинув ногами груду гильз, я спиной сползаю в свой угол и смотрю в небо. Дым, дым, а рядом чистое голубоватое небо. Дождя уже нет, кончился когда-то. Летают странные черные перья. Покачиваются в небе и плавно опускаются. Пепел от пожаров. Вот клочок побольше спичечного коробка, медленно крутясь, опускается мне на колено. Я накрываю его ладонью, он тепловатый и рассыпается на жесткие черно-серые лепестки.
Наводчик стоит на своем месте, свесив голову вниз, точно его рвет, локтем он уперся в казенник. Он всегда так стоит минуту-две после трудной стрельбы. Отдыхает. А лейтенант все еще смотрит в перископчик, теперь уже не спеша поворачивая его в разные стороны. Замер в своей норе и механик, он тоже, должно быть, смотрит в свой перископчик. Снизу он видит иногда больше, чем мы сверху.
После боя мы никогда сразу не высовываемся и не вылезаем из машины. Мало ли что. Может, снайпер где-нибудь затаился. Или еще кто. И после боя я всегда чувствую полнейшее отупение и равнодушие ко всему на свете. Мыслей нет. Пепел, голубое небо... дым... пустые снарядные зажимы... груда неостывших гильз. Одна прямо-таки жжет мне ногу через штанину повыше сапога, я отодвигаю ногу, и все.
Но вот затрещала-зашипела рация. Лейтенант склонился над ней, сипло говорит: «Сто двадцатая, да, да». А потом слушает что-то в наушнике и опять сипит: «Ладно, Степан Иваныч. Понял. Пехота уже там. Да, там! Я же вижу. Да, да. Да нет, все живы, это с голосом что-то. Ладно».
Он кладет наушник, оглядывается на меня и улыбается.
У него приятная и очень простецкая физиономия с белыми телячьими ресницами и с тонким девичьим носом. Вологодский он, у них там все такие белобрысые, как он однажды сказал мне. Сын пасечника и сам начал было учиться на пасечника, а выучился на командира самоходки. Я слабо улыбаюсь в ответ. Хочется сказать ему что-то хорошее, но что? Я не знаю. Знаю только одно: отличный у нас командир лейтенант Гриша Медников. Третий месяц без всяких выходных мы каждую ночь все едем и едем, то на запад, то на восток или на север, а днем стреляем с сотен метров, иногда и с десятков, и все еще живы. Видит он все вокруг и делает все, как надо. Потому и живы. На год только старше меня, ему двадцать первый, а уже лейтенант. В других машинах командирами младшие лейтенанты, а Гриша из училища выпущен с двумя звездочками, наверное, за отличную учебу.
Он наклоняется к моторному отделению и тихо говорит:
— Николай, ты как там?
— Ничего, — доносится шепот.
— Тогда давай в объезд вон того левого пожара, видишь?
— Вижу.
Механик Николай Лубнин — самый старший из нас, ему уже двадцать два года. И самый рассудительный, спокойный. Родом из-под Ярцева. Война его клюнула там еще летом сорок первого — был в партизанском отряде под названием «Плачь, Германия!», раненного, его вывезли на самолете, потом выучился на танкового механика, но на танк не попал, а дали ему консервную банку под названием «Т-60» — изобретали же такие! И выпускали тысячами! В первой же атаке подожгли его «коломбину» бронебойной пулей. И опять Коля отлеживался в госпитале, родители и меньшие братья сгинули в оккупацию, от деревни остались печные трубы. Был он в ней.
Все это рассказал нам лейтенант, от Коли мы ничего такого вовек бы не услышали, мало говорит наш старшина, тем более о себе. Ростом он невысок, но в плечах, как Поддубный, в колхозе вырос, сызмальства на тракторе. И лицо у него совсем уже взрослое, обычное деревенское, но очень взрослое. Не то что у нас у троих, и особенно у меня. Мы все трое любим механика, машину он чувствует, как себя, и часто, очень часто, когда есть время, он склоняется над моторами и, подсвечивая себе переноской, регулирует там что-то, подтягивает, а потом слушает их ровное гудение, меняя режимы, и опять колдует. Моторы наши безотказны, как кировские часы, и не раз выручали нас из беды; машина будто выпрыгивала из-под неожиданного огня, и фрицы лупили в то место, где от нас и след простыл.
...Мы объехали левый пожар. В лицо ударило жаром, рядом проплясали черные жирные клубы дыма, закрыв полнеба. Наводчик Венька Кленов вдруг сморщил нос, прикрыл его ладонью и посмотрел на меня.
— Чуешь сладкое? Фриц там горит... а может, и наш.
Я потянул носом и ничего, кроме теплого воздуха, не почувствовал. Не чую я теперь запахов. Каждый раз при выстреле мне бьет в нос едкая вонь сгоревшей взрывчатки, да так, что даже в затылке что-то шевелится, какие уж тут запахи, выжгло все мои эпителии. И не до запахов мне; вот уголек горящий в машину залетел, а за ним чуть ли не головешка. Да и снаряды надо расставить в пустые зажимы. Я выкидываю уголек и головешку, расставляю снаряды и выглядываю из-за брони.
В недалеком детстве, забравшись с ногами на свою кушетку, включив свою настольную лампу, которую сам же соорудил из медного подсвечника и оранжевого абажура, я любил рассматривать старинную толстую книгу. В ней мне запомнился рисунок под названием «Долина гейзеров в Йеллоустонском парке». Среди голубоватых скал из крупных и маленьких воронок там поднимались стройные столбы и столбики белого пара или дыма и сливались наверху в сплошное белое и очень красивое облако. И вот теперь из-за брони я вижу то же самое. Правда, не голубое и белое, а черно-грязное. И вместо картинных скал торчат корявые обломки стен и закопченные печные трубы, между ними перемешаны обугленные балки, доски, кирпич, выглядывает спинка кровати и какое-то перекрученное железо. Зато белые и черные столбы и столбики дыма струятся отовсюду, совсем как на той картинке. Струятся из развалин, из воронок, которых побольше, чем на картинке, и все они одинаковые, примерно в метр диаметром, многие перекрывают одна другую, ну прямо восьмерки. И дым, всюду дым: черный, вьющийся — из пожаров, едва заметный, синеватый — из воронок. Наверху все это слилось в огромное облако, очень высокое и похожее на перевернутый черный валенок. Ветра нет, оно стоит неподвижно, только медленно клубятся его черные, жирные бока, и наклонилось оно чуть вправо от нас, и потому пепел в машину уже не сыплется. Над моим ухом задышал наводчик Венька. Он уже остыл и успокоился и смотрит на облако и в поле, откуда мы стреляем. Мы с ним, как близнецы. Обоим по девятнадцать с половиной лет, ростом оба за метр восемьдесят, и оба еще не бреемся, нечего брить на наших еще детских физиях, и это, как объяснил нам с укором однажды механик Коля, оттого, что оба мы бывшие маменькины сынки и жили до войны, как у бога за пазухой. Да, наверное, это так, только мы не поняли тогда, что же здесь плохого: у Веньки отец был музыкантом в московских театрах, ходил во фраке, и жили они рядом с телеграфом на улице Горького; у меня отец перед самой войной был директором школы, и жили мы в теплой, солнечной Астрахани. Хорошо нам жилось до войны, мы не спорим. У Веньки отец погиб под Москвой в ополчении, мой под Брянском в сорок втором году. Но звания у нас разные: он старший сержант, потому что наводчик, я просто сержант, потому что заряжающий.
Венька, посмотрев на облако и в поле, вдруг сопит и тихо говорит:
— Еще одна сгорела. Сто пятнадцатая, кажется. Номера не видишь?
Номера я не вижу, там под облаком темновато, смешались дым и пепел, земля стала ровно черной, и лежат на ней серые комочки, присыпанные пеплом, — наши солдаты: три... четыре... пять... а вот и шестой. Нет, шестой — немец, он лежит головой к самоходке, которая бесприютно стоит в этом мареве, и у нее выворочена задняя броня. Подобрался все-таки в той суматохе на нужную дистанцию какой-то самоубийца и прочистил ее «фаустом» насквозь. Наверное, в бензобак попал, бензин там авиационный, взрывается хлеще пороха, вот и выворотило броню так, что сзади машина стала похожа на черный цветок. Когда такой взрыв, от экипажа, от четырех парней, остаются только подковки от сапог, пряжки и ордена-медали, да и то в разбросанном состоянии. Находят их иногда, если есть время искать. И портсигары находят, если они у кого-то были. Видел я недавно такой портсигар с окалиной по краям. Серый пепел в нем был вместо папирос. Трубочками.
У нас портсигаров ни у кого не имеется.
Венька вздохнул и зашептал мне прямо на ухо:
— Ты смотри, Димка! Лучше смотри и чаще! В панораме я ведь только впереди вижу! А с боков... И лейтенант больше вперед смотрит. А ты поглядывай, Димка! А то...
Он не договаривает, не говорим мы никогда о том, что с нами может быть. Да и вообще о будущем. Не ясно, будет ли оно. А будет — не спугнуть бы. На передовой мы, здесь убивало, убивает и будет убивать. Чего уж тут говорить.
Но голова, черт бы ее побрал, работает! И гадкое, унизительное до одурения чувство постоянного ожидания удара дает себя знать. Сжимаешь зубы, жадно куришь, не чувствуя вкуса табака, иногда тоскливо поведешь взглядом вокруг. Но и все! А что еще? Назад не побежишь. Воспитание не позволяет. Да и вообще... Продолжаешь делать свое дело. И продолжаешь ждать, что и когда будет. И мы уже давно готовы к удару в машину — звонко ревущему, с короткой ослепительной вспышкой белого света, — мы знаем, как это бывает, мы готовы к ударам в лицо, в грудь, в живот, в ноги, и мы боимся после этих ударов только дикой, тошнотворной боли. Мы знаем, какой она силы, видели не раз наших да и немецких умирающих раненых с разодранными от беззвучного вопля ртами и со страшными глазами, чуть ли не лопающимися от напряжения вынести эту боль.
— И чего они добились, погань эдакая? Бьем их пачками, дома рушим, глупо даже как-то...
Лейтенант Гриша говорит это вполголоса и больше, наверное, для себя, чем для нас с Венькой. Чуть высунувшись из-за брони, он разглядывает в свой «цейс»{4} что-то там впереди. Мы оба вытягиваемся во весь рост и видим, что наша машина стоит в каменном дворике, выставив надульник из-за разбитой стены. Справа и слева, среди обгоревших развалин спрятались другие машины. И пехота ходит, позицию, наверное, высматривает. Больше здесь нечего высматривать, сгорело все.
Впереди же убегает от нас до самого горизонта белая прямая лента дороги, и там, где лента сужается в ниточку, садится большое красное солнце. А метрах в трехстах в низине, на пустой дороге, среди черных пятен воронок замер, накренившись, немецкий грузовик. Он отбрасывает прямо к нам длинную черную тень. Через борт у кабины перевесился руками вниз труп. Еще два лежат на дороге у задних колес. От них и от валявшейся неподалеку перевернутой каски тоже пролегли на белой дороге длинные вечерние тени.
Мы видим это без бинокля. Кто-то из наших догнал этих фрицев несколькими снарядами. Хотели убежать на следующий рубеж. Остальные лежат здесь, на холме под развалинами. И на одного из них мы с Венькой наткнулись.
Мы стояли с ним у разрушенной каменной стены и уже собирались вернуться в машину, но услышали совсем рядом протяжный вздох и странноватые звуки, похожие на икоту или на детские всхлипы. Оглянулись на машину: она в порядке, и лейтенант спокойно рассматривает в бинокль дальние дали. Венька с опаской заглядывает за край стены, я за ним и... сразу же я понял, что, если останусь жив, буду видеть это до своего последнего часа. Венька замер тоже, глаза у него сузились, и он запыхтел.
Нет, мы не удивились, исчезло у нас это чувство, сморщилось, как мои эпителии. Но вот этого или чего-то подобного мы ждали. Перелезли через груду кирпича, вышли из-за стены и остановились. Перед нами навзничь лежал огромный фриц в пятнистой маскировочной форме. Ног от колен у него не было. Он поднял кровяные и уже потемневшие обрубки с торчащими обломками костей и ритмично покачивал ими — вперед, назад. Маслянистые лужицы поблескивали вокруг фрица. Пальцами, измазанными в крови, он пытался дотянуться до маленькой кобуры «вальтера» на животе, но они соскальзывали, и он вяло хватал в лужице под боком мусор и щебенку.
Должно быть, снаряд разорвался у него в ногах, когда он лежал, пережидая наш обстрел. Надеялся переждать. А ему оторвало ноги, и осколки прошли над ним. Вон и воронка метрах в четырех. Его отбросило, или он отполз. Автомат, полузасыпанный щебнем, лежал неподалеку. Рядом с головой фрица мы увидели каску, лежавшую донышком вниз. На каске сбоку две маленькие молнии. Эсэсовец.
Мы смотрим на его лицо. Чисто нордическое, как у них говорят, кверху торчат орлиный нос и острый подбородок. И лицо все блестит от слез. Побелел и блестит даже большой шрам на щеке. Эсэсовец с усилием вертит из стороны в сторону головой, соломенные волосы перемешались с мусором.
Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.
Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт... аллес капут...» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с...»
Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое: эсэсовец молил пристрелить его. Больно ему. Венька тоже все понял, он скользит взглядом по своей кобуре «парабелла»{5}, но только крепче сжимает мою руку, и мы большими скачками летим к машине.
У меня никакого оружия нет.
В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.
— Ну, чего там? — спрашивает лейтенант, не отрываясь от бинокля.
— Эсэсовец без ног, — отвечает Венька.
— Живой?
— Просил пристрелить его, — говорю я и, отшвырнув со звоном гильзы, выволакиваю из-под брезента узкий и глубокий ящик от старинного конторского стола, набитый куревом.
Венька тупо уставился на ящик. В нем аккуратно уложены коричневые пачки капской махорки, бело-синие «Беломора», яркие, пестрые коробки и коробочки с сигаретами и сигарами. Венька хватает коробку с сигарами, но тут же втискивает ее обратно и берет распечатанную пачку махорки.
— Коля, иди покурим, — нагнулся он в темноту моторного отделения.
Там тихо позвякало что-то, и вскоре на четвереньках выползает механик. Он внимательно смотрит на нас с Венькой, потом на лейтенанта, развалившегося на своем сиденьице, как в кресле, и слабая улыбка скользит по его хмурому лицу. Механик усаживается по-турецки под казенником, берет из ящика пачку «Беломора» и, щелкнув по донышку, протягивает ее лейтенанту. Я верчу в пальцах тонкую коричневую коробочку сигарет, на которой изображены кавалер в камзоле и белых чулках и дама в кринолине. Я смотрю на них, ясно вижу эту жеманную парочку, но еще яснее вижу эсэсовский мокрый нос и слышу: «О-о, майн готт, ру-ус, пук-пук...»