Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Портрет Баскома Хока - Томас Клейтон Вулф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Прежде чем войти в эту привлекательную контору, давайте поближе и повнимательнее приглядимся к обличью этого своеобразного человека.

Странная эта личность неизменно привлекала внимание и возбуждала пересуды и на Стейт-стрит, и где угодно еще. В Баскоме Хоке, если его распрямить, вышло бы шесть футов и три-четыре дюйма росту[6], но при ходьбе он сутулился, и с годами сутулость стала постоянной; у него был громоздкий, грубый, ширококостный остов кощея, прочный, однако, как пекан[7]. Он принадлежал к той породе людей, что, кажется, не знают износу, не стареют и не умирают; с неоскудевающей жизненной силой они доживают до глубочайшей старости и умирают в одночасье. Они не дряхлеют и не чахнут, потому что дряхлеть и чахнуть нечему: их ссохшаяся, жилистая плоть долговечна, как гранит.

И в столь же долгосрочное одеяние обряжал Баском Хок свое угловатое тело: его старый, заношенный туалет не производил впечатления сносившегося — не обманулась, стало быть, бережливая дядина натура, когда в девяностые годы, судя по фасону и возрасту материала, он выбирал его в бессрочное пользование. Некогда сумрачно-серый крапчатый пиджак позеленел на швах и у карманов, и к тому же это был до смешного кургузый, чуть больше жилетки пиджак на долговязом, крупном мужчине, отчего огромные мосластые руки вылезали наружу на аршин, а узкая рама сгорбленных плеч влезала в пиджак без зазора. Такими же тесными и короткими были брюки, сшитые из более светлой грубошерстной ткани, с которой давно сошел ворс; на ногах тяжелые деревенские башмаки с сыромятными шнурками, на голове нелепая плоская шляпчонка из черного фетра, также от старости позеленевшего вдоль ленты. Теперь понятно, почему полисмен звал его «малышом»: на громадном этом костяке был распялен гардероб, в каком хаживал на свидание, зажав в красной лапе кулек с леденцами, деревенский недоросль восьмидесятых годов. Галстук-удавка, чистый вытертый воротничок в блекло-голубых разводах, как после собственноручной стирки (догадка, впрочем, верная, поскольку дядя целиком обстирывал себя, а также ставил заплаты, штопал дыры и чинил обувь), — вот, собственно говоря, костюм, в котором он ходил зимой и летом неизменно, если не считать, что зимой он поддевал древнюю синюю фуфайку, застегнутую до подбородка и показывавшую из-под кургузой одежины обтрепанные обшлага. В пальто его не видели даже в самые лютые холода, какие случаются в Бостоне долгой студеной зимой.

Что дядюшка не в себе — это было яснее ясного; каким-то образом люди смекали, что он не бедняк, и, завидев на Стейт-стрит знакомую фигуру, подталкивали друг друга локтями, говоря: — Видишь того старикана? Небось думаешь, он ждет подачки от Армии Спасения? Как бы не так! Деньга, брат, у него есть. Будь спокоен: есть, и притом в избытке, только он ее хоронит от чужих глаз. У старикана полно монет в чулке.

— Господи! — отзовется собеседник. — Какой же с них прок такому-то деду? Не заберет же он их с собой, верно?

— То-то и оно, брат. — И разговор примет философское направление.

Баском Хок сознавал, что он скуп, и, время от времени объявляя себя «форменным нищим», он отлично понимал, что его крохоборство коллеги не спишут на бедность, они то и дело поддевали его: — Собирайтесь, Хок, пора обедать. В Паркер-хаус прилично накормят всего за пару монет. — Или — Слушайте, Хок, в одном местечке я присмотрел для вас зимнее пальто — и всего за шестьдесят долларов. — Или: — Преподобный, хорошей стиркой не интересуетесь? Я знаю парочку китайцев, очень прилично работают.

С показательной для скряги увертливостью Баском отвечал им, пренебрежительно фыркая носом: — Увольте, сэр! В эти зловонные рестораны я не ходок. Не все же можно тащить в рот. У вас мигом отшибет аппетит, загляни вы к ним на кухню, в эту грязь, вонь и смрад, где они для вас стряпают. — Его скупость развилась в болезненную брезгливость к еде, он заявлял, что-де «в молодые годы загубил себе пищеварение в ресторанах», в отталкивающих образах рисовал мерзопакостность этих заведений и, презрительно хмыкая, объявлял: — Вам, конечно, покажется вкуснее, когда грязный, вонючий нигер выполощет в супе свои пятерни (хм-хм-хм!), — тут он кроил гримасу и презрительно фыркал; он язвительно обличал «изысканные яства», заявляя, что они-де «унесли больше жизней, чем все войны и все армии с начала света».

К старости он уверовал в первозданную питательность «сырых продуктов», дома сам готовил себе кормежку из тертой моркови, лука, репы и даже сырого картофеля и уписывал это крошево за обе щеки, поучая жену: — Если вам так хочется — ешьте себе на погибель отбивные, устриц, индюшек, только не суйте эту отраву мне. Увольте, сэр! Ни за что на свете! Собственный желудок мне дороже. — Обращение «вам» предназначалось, видимо, человечеству, а не конкретному адресату, поскольку ничто не мешало этой женщине жить вечно, если воздержание от «отбивных, устриц и индюшек» сулило долголетие.

Также с проблемой одежды, с укрытием бренной плоти, когда бостонская зима начинала покусывать, — он и тут оригинальничал: — Пальто! Ни за что на свете! Задаром не надо! От них только зараза, простуда и пневмония. Я тридцать лет хожу без пальто и за все это время не знал — да что там! не догадывался, — что такое простуда! — каковое утверждение грешило против истины, поскольку он сам в продолжение зимы по меньшей мере дважды, если не трижды жаловался на простуду, кляня ненавистный, коварный, богом проклятый бостонский климат, гаже которого нет на всем свете.

И тоже с прачечными, если о них заходила речь, — он с усмешкой объявлял, что не допустит, чтобы на его рубашки и воротнички «грязный тип плевал и харкал». — Вот именно! — ликовал он, подбрасывая новую гадость бурлящему воображению. — Именно! И еще втирал бы утюгом, чтоб вы потом ходили оплеванный (хм-хм!), — и он морщил лицо, кривил гуттаперчевую губу и пускал через ноздри довольный, торжествующий смех.

Ухватившись костлявыми руками за бока, этот старик стоял сейчас перед дверью своей конторы.

История его такова.

Человек недюжинного ума и неупорядоченных страстей, Баском Хок был в своей достопримечательной семье ученым мужем. Уже в юности причудливость одежды, речи, походки и манер вызывала насмешки его родичей-южан. Однако к насмешкам примешивалась гордость, ибо в его броском своеобразии они видели лишнее подтверждение тому, что их семейство не из обыкновенных. — У него чердак набекрень. — весело остерегали они, — он у нас самый глумной.

Юность Баскома, пришедшуюся на годы после Гражданской войны, опалила безотрадная бедность; укорененная в землю жизнь с ее физическим трудом, изнурением, убогостью и хворями, от земли же возрождавшаяся неистово, яростно и победно, была украшением его и позором. С ранних лет он пылал негодованием на униженность человека, страстно возглашал его величие и гармонию и тем больнее страдал от безответственности отца, от его умножавшегося потомства, безостановочно заселявшего мир пустых кладовок.

— Когда очередной несчастный являлся в этот мир, — много спустя говорил он дрожащим от чувства голосом, — я уходил в лес, бился головой о деревья и злобно поносил господа. Да, сэр, — продолжал он, снуя захватистой нижней губой по редко торчащим верхним зубам и с сугубым тщанием артикулируя слова, — да, я не стыжусь в этом признаться. Ибо мы жили недостойно, недостойно, в условиях, — тут голос его проповеднически взмывал, — почти скотских! И поверишь? — Он обрывал горнее возглашение, возвращался на землю и переходил на доверительный шепот: — Поверишь ли, мой мальчик, но однажды я вынужден был родному отцу растолковать, что при такой жизни мы не вырастем приличными людьми. — Тут его голос окончательно потухал в шепоте, и, жутко гримасничая и мусля губой верхние зубы, он здоровенным твердым пальцем гвоздил мою коленку.

Бедность возлюбила и забрала его молодость и оставила по себе крепкую память, опалив его сердце. Какие-то крохи начального образования он подобрал в своей глухомани, читал все, что попадало в руки, два-три года ходил в сельскую школу и в двадцать один год, заняв денег на железнодорожный билет, приехал в Бостон определяться в Гарвард. И поскольку душа его пылала одним пламенным желанием, его каким-то образом приняли, он стал подрабатывать официантом, репетитором и глажкой брюк (хотя сам ходил в неглаженых), ютясь еще с тремя бедолагами в комнатушке за три с половиной доллара в неделю, где сам готовил себе, ел, спал, мылся и занимался.

К концу седьмого года он превзошел полный курс колледжа и богословскую школу, сделав блистательные успехи в греческом, древнееврейском и в метафизике.

Нужда, исступленная учеба и сексуальный дефицит превратили его в испитого фанатика: к тридцати годам это был худущий энтузиаст, истый безумец-янки, скелет с серыми горящими глазами и густой копной желудевых волос, венчающей шесть футов три дюйма долговязого курьезного тела, дергающегося всем на потеху буйно и бесконтрольно. Зато великолепна была его точеная голова, он вообще походил на великого Ральфа Уолдо Эмерсона, только был развинченный, без тормозов.

В это примерно время он женился на молодой южанке из хорошей семьи: она была родом из Теннесси, родители умерли, и в семидесятые годы она перебралась на север, несколько лет жила в Провиденсе с дядей, назначенным опекать ее имущество, каковое составляло что-то около семидесяти пяти тысяч долларов, хотя позднее в ее романтических воспоминаниях цифра возросла до двухсот тысяч. Что-то из ее денег опекун промотал, что-то присвоил, и Баскому досталось необременительное приданое, но сама девушка была хорошенькая, живая, умная и с прелестной фигуркой. Баском в кровь избил костяшки пальцев о стены своей каморки и пал на колени, возблагодарив господа.

Когда Баском познакомился с ней, она училась в Бостоне музыке, у нее было полновесное контральто, при пении она чуть детонировала. Миниатюрная, ершистая, ладненькая, шустрая, с резковатым говором, сохранившим, как ни странно, отзвуки южного акцента, эта госпожа невеличка была энергична, основательна, без особого чувства юмора, и в сухопарого своего ухажера она влюбилась без памяти. Они встречались дна года: ходили на концерты, на лекции и проповеди, толковали о музыке, поэзии, философии, о боге. Только о любви не говорили. И однажды вечером Баском явился в гостиную ее пансиона на Хантингтон авеню и голосом, дрожащим и замирающим от значительности предстоящих слон, сказал. — Мисс Луиза! — осторожно сказал он, вглядываясь поверх составленных пальцев. — Приходит день, когда достигший благоразумия и зрелости рассудка мужчина принужден задуматься о серьезнейшем… да! несомненно, одном из важнейших событий в жизни человеческой. Под таким событием я разумею супружество.

Он смолк, на камине размеренно частили часы, по улице, цокая подковами, прошла лошадь. Луиза же сидела пряменькая, в позе неприступного достоинства, но казалось ей, что часы стучат у нее в груди и что вот-вот они остановятся.

— Решение это тем паче серьезно, — продолжал Баском, — для служителя слова божия, ибо в его случае решение бесповоротно, приняв решение, он должен исполнять его непреклонно, неукоснительно — денно и нощно! до края могилы, до самого порога смертных врат, и потому могущее случиться ошибочное решение чревато, — его голос упал до остерегающего шепота, — чревато самыми страшными последствиями. Соответственно, — продолжал Баском собранным голосом, — решившись на такой шаг и вполне — я подчеркиваю: вполне сознавая его серьезность, я исследовал душу, допросил сердце. Я беседовал с моим Творцом, поднявшись в горы и отойдя в пустыню, покуда, — его голос налился демонической силой, — ни атома сомнения, ни грана неясности, ни тени неверия не осталось во мне! Мисс Луиза, я решил, что девица, во всех отношениях годящаяся быть мне подругой, товарищем в радости и печали, наперсницей заветнейших упований, вдохновительницей благороднейших устремлений, опорой в преклонные годы и духом, неразлучным со мной на томительной и беспокойной стезе и вровень несущим все, что ни пошлет неисповедимый господний промысел — будь то богатство или бедность, горе или счастье, — я решил, мисс Луиза, что такая девица — это вы! И посему я прошу, — медленно и со значением выговорил он, — оказать мне честь быть моей женой.

Она любила его, грезила, молилась, торопила эту минуту, а когда минута настала, она с благородным достоинством поднялась и сказала:

— Мистер Хок, я польщена вашим предложением, свидетельствующим об уважении и глубоком чувстве, и обещаю немедля отнестись к нему самым ответственным образом. Я вполне сознаю, мистер Хок, серьезность того, что вы только что высказали. Со своей стороны должна добавить, мистер Хок, что, приняв ваше предложение, я достанусь вам бесприданницей, поскольку моим законным состоянием обманно завладел мошенник — да-да, мошенник-опекун. Я достанусь вам, таким образом, без приданого, которым я так надеялась приумножить состояние моего мужа.

— Дорогая мисс Луиза! Дорогая вы моя! — вскричал Баском, протестующе разводя воздух своей громадной рукой. — Не смейте, умоляю, ни единой секунды не смейте думать, что материальные соображения могли бы повлиять на мое решение. Никоим образом! — кричал он. — Никоим!

— К счастью, — продолжала Луиза, — негодяй промотал не все мое наследство. Часть, очень малая часть осталась.

— Дорогая моя девочка! Дорогая вы моя! — кричал дядя Баском. — Это не имеет ровно никакого значения… Сколько он оставил? — поинтересовался он.

Так они поженились.

Баском моментально исхлопотал приход на Среднем Западе, приличное жалованье и крышу над головой. В продолжение же последующих двадцати лет сменились не один молитвенный дом и не одна секта: он подался в Бруклин, потом вернулся на Средний Запад, побывал в обеих Дакотах, оттуда в Джерси-Сити, дальше в Западный Массачусетс и кончил там, где начинал, — в маленьких городках вблизи Бостона.

Когда Баском говорил, бог, несомненно, внимал ему — проповедь дядя читал бесподобно: над кафедрой пылал его испитой лик, довольно высокий, поразительно гибкий голос взвинчивался до хрипа. Его молитвы неистово представительствовали перед богом, в них было столько горячечного запала, что публика ежилась от близости к богохульству. К несчастью, необузданное красноречие, случалось, наказывало дядю: голос, раскалившись в горниле страстей, трескался, дядя грудью падал на кафедру, закрывал лицо громадными лопастями рук и разражался душераздирающими рыданиями.

На Среднем Западе, где он начал свое пастырство, такое не поощряется: там принято рыдать светло и радостно, с улыбкой надежды сквозь слезы, под сладкоголосый хор раскаявшихся грешников; а Баском брал для проповедей неблагоприятные сюжеты, и немудрено, что чувства захлестывали его, когда он принимался за «Жену Потифара», «Руфь на гумне», «Блудниц Вавилонских», «Жену на кровле» и тому подобные темы.

Его голова вела нескончаемые прения с совестью: он по очереди перебывал в лонах церквей епископальной, пресвитерианской и унитарианской, он продирался через бурлящее протестантское сонмище к приемлемому для себя исповеданию. И он всегда обретал его — и всегда потом отрекался от обретенного. В сорок лет наш унитарий превысил допустимое свободомыслие, от его проповедей пошел густой чад агностицизма; свои неофитские настроения он облекал в прозу карлейлевской чеканки и стихи в подражание Мэтью Арнольду. Его духовная совокупность с унитарианцами, как, впрочем, и с баптистами, методистами, трясунами и адвентистами седьмого дня, разом прекратилась, когда однажды утром он зачитал с кафедры стихотворное сочинение «Агностик», в котором ясность мысли искупала техническое несовершенство и каждую строфу венчала неутешительная истина:

Не знаю — мой ответ. Возможно — да, Возможно — нет.

Вот так получилось, что к пятидесяти годам Баском Хок отошел от публичных проповедей. Последующая его деятельность была предопределена. Его снедало фамильное вожделение к собственности. Он стал заниматься операциями по передаче недвижимости; он достаточно понаторел в имущественном праве, чтобы определять право собственности; вдобавок он стал покупать клочки земли в окрестностях Бостона и застраивать их дешевыми домишками по собственным диковинным проектам, экономя на архитекторах и даже горячо берясь за такие чужие дела, как закладка фундамента, наладка сантехники и малярные работы.

Всякие цены казались ему непомерно высокими — надо было видеть, в какую ярость приводили его расчетные ведомости: он являлся домой вне себя, изо всей мочи топал ногами, ругмя ругал итальянцев, ирландцев, бельгийцев, поляков, швейцарцев, янки и любую другую нацию, имевшую несчастье попасть в сегодняшнюю платежную ведомость, — он всех честил подлецами и головорезами, сговорившимися обобрать его до нитки и пустить по миру. Он обращал против них весь свой богатейший бранный арсенал, разгоняя сиплый голос до визга; когда же его ресурсы иссякали, мелькало видение того, перед кем он был дитя, — ожесточеннейшего из всех земных громовержцев Джона Т. Брилла, его сослуживца, матерщинника и жизнелюба, и, воздев к небесам трепещущие длани, он взывал к ним обоим — к богу и Бриллу.

Как все его семейство опаленный страшной и подробной памятью о войне и голоде, он трепетал перед костлявым призраком нищеты; он был из тех, кто надеется не умереть с голоду, живя впроголодь.

Поэтому он сам чинил себе башмаки и носил допотопную одежду, в поте лица обрабатывал свой каменистый огород и еще тысячью способами противостоял организованному грабежу.

Домишки, которые он — язык не поворачивается сказать: строил, — которые он в невыразимых муках производил на свет, вылизывал, выхаживал и поднимал до рахитического состояния, он в долгую рассрочку и выгодно продавал ремесленникам и лавочникам ирландского, еврейского, негритянского, бельгийского, итальянского и греческого происхождения. И всякий раз, когда производился окончательный расчет или делался очередной взнос, дядя Баском шел домой ошалелый от счастья, хватая за лацканы встречных и громогласно превознося достоинства евреев, бельгийцев, ирландцев, швейцарцев либо греков.

Прекраснейшие люди! Никаких сомнений! — Последним восклицанием он неизменно подтверждал факт платежа, а также свою убежденность в чем-либо.

Он действительно их всех любил — когда они платили. Обычно они шли к нему с платой в воскресенье, по замерзшей земле или утрамбованному снегу тащились мимо грязновато-пасмурных домов, обставших улицы в унылом до сведения скул пригороде, где он обитал. В эту вот угрюмую дичь и выбиралась смуглолицая разноплеменная братия, облекшись в строгие черные пары, в каком виде бедняки отдают долги и ходят на похороны. Их путь проляжет через истощенные пустоши, по злой, высохшей земле в ржавой сорной парше, они флегматично обогнут глухие дощатые заборы кирпичного завода, напористо прохрустят на грязном льду изрезанных колеями дорог, минуют грязно-серые фасады деревянных домов, которые своим озябшим, сиротским и невыразимым уродством являли как бы архитектурный апофеоз тоски, тупика и ужаса и кричали о таком неприкаянном одиночестве, что мнилось, изболевшаяся и отчаявшаяся душа человеческая от него зачахнет и умрет, сломленная, смятая и безъязыкая даже вымолвить проклятие, когда-то вскипавшее в человеке.

И вот они перед дядиным скромным жилищем в ряду таких же домишек, что он понастроил на голых пригородных пустырях, только своей улице он дал звонкое имя в собственную честь: Горки Хока, хотя единственной возвышенностью на этой плоской и скучной равнине был ерундовый, едва заметный бугор в полумиле от его дома. Дома на застроенной им улице, эти кряжистые крепкие уродцы, словно иззябшие кроты, вгрызлись в бросовую кремнистую землю, сплоченно выставив горбы безграничному и чудовищному безучастию северного неба, днем струившего блеклый морозный свет, вечером страшно истекавшего кровью, — неба дикого и лютого. И, судорожно сжав в кулаке замусоленные деньги, словно черпая силу в них, потом и кровью доставшихся под этаким небом, они входят в дом расплатиться с дядей. Из каких-то подвальных глубин он уже идет навстречу, бранясь, ворча и хлопая дверьми; он оглушительно приветствует их, до подбородка застегнутый в свою свалявшуюся выцветшую фуфайку, мосластый, сутулый, озябший, громадные свои руки возложивший на поясницу. И пока, строя гримасы и двигая губой, он будет нервотрепно писать расписку, дающую им маленький роздых в долгах и делах и на шажок приближающую к безусловному обладанию, — все это время они простоят, напряженно переминаясь и теребя шляпу.

Опустив деньги в карман и завершив сделку, он не сразу отпустит их, но зычно и настоятельно пригласит задержаться, угостит длинной стеблевидной сигарой, а они будут томиться костистым воловьим тазом на краешке стула, застенчиво внимая его вопросам, замечаниям и восторгам на их счет.

— Да что говорить, любезный! — кричал он греку Макрополосу. — У вас славное прошлое, такой историей может гордиться любой народ!

— Верно, верно, — энергично тряс головой Макрополос, — Большая история.

— Греческий архипелаг! Греческий архипелаг! — надсаживался дядя. — Где любила и слагала песни пылкая Сафо (хм-хм-хм)!..

— Верно, верно, — добродушно подтверждал Макрополос, озадаченно шевельнув насупленной, в палец толщиной бровью. — Точно. Все так.

— Да что говорить, любезный! — кричал дядя. — Я всю жизнь мечтал посетить эти священные места, встретить восход солнца на Акрополе, прикоснуться к былой славе Греции, увидеть величественные руины благороднейшей из древних цивилизаций!

Тут уязвленный патриотизм окрашивал румянцем изжелта-смуглые щеки мистера Макрополоса, он суровел и приходил в волнение и в следующую минуту страстно заклинал:

— Нет, нет, нет! Никаких руин! Скажете тоже! Афины — прекрасный город! У нас там миллион людей. — Ища нужное слово, он мохнатыми руками лепил в воздухе шар. — Понимаете? Большой! Красивый, — расплывался он в улыбке. — Все хорошее. Там все хорошее, как у вас! Понимаете? — проникновенно внушал он. — Все красивое! Ничего старого! Нет, нет, нет! — с возрастающим негодованием кричал он. — Новое! Как здесь! Красивое! Все хорошее и дешевое! Много места, новый дом, лифт — пожалуйста! Красиво, — убежденно говорил он. — Сколько, по-вашему, такое стоит? Пятнадцать долларов в месяц! Верно говорю! — говорил он, честно темнея лицом. — Обманывать не стану.

— Прекраснейшие люди! — с глубокой убежденностью и удовлетворением кричал дядя Баском. — Никаких сомнений! — И он провожал гостя до двери, выкрикивая прощальные слова в чудовищно безучастное, дикое небо.

Все это время моя тетка, не разобравшая ни слова из сказанного и вообще воспринимавшая только куски дядиной мерной, обстоятельной речи, — все это время Луиза смешливо фыркала на кухне, то и дело с тихим воплем вникая в свои кастрюли и сковородки, и вдруг смолкала, точно прислушиваясь, и снова принималась фыркать, с веселым сокрушением мотая головой, пока не совалась, ахнув, в какую-нибудь сковородку; ибо за сорок пять лет совместной жизни с Баскомом она медленно, но верно и бесповоротно сошла с ума и уже не осознавала и не имела желания уточнять, в самом деле она что-то слышит либо забытыми голосами вдруг отозвалось далекое прошлое.

И снова она смолкала, светло, и каком-то блаженном ожидании заострившись всем своим птичьим обликом, когда грохала входная дверь и Баском шествовал к себе, что-то бормоча под нос, погруженный в глубоко личные, тайные замыслы, такой далекий и обособленный от нее, словно они обитали на разных планетах, хотя дом, в котором они жили, был маленьким.

Союз Баскома и Луизы господь благословил четырьмя детьми, и как скоро те поняли, что в изобильном мире через брак, убийство либо трудясь не покладая рук очень просто прокормиться, согреться, одеться, обрести крышу и свободу, — они один за другим разлетелись из родительского гнезда. И хотя у каждого из них жизнь вышла на свой лад достопримечательной, рассказывать о них тут нет нужды, поскольку Баском про них забыл, к его жизни они не имели касательства, у него был этот дар — забывать, он был пережитком старины без роду и племени.

Такова вкратце история старика, стоящего в эту минуту перед дверьми своей пыльной конторы. Корни его жизни лежали в пустыне, в погребенном прошлом, в канувшей Америке. Могучая тайна событий и дел уволоклась через неги в минувшее, и призрачная тень оттуда колебала его черты.

Как все его соотечественники, он был скитальцем, изгоем на вечной земле. Как все мы — бездомным. Куда подвезет судьба — там и дом.

Контора, куда теперь вошел Баском Хок, состояла из двух комнат коленом в сгибе дома, так что из окон видны были оба крыла, разлинованные светящимися этажами, где диктовал, стучал на машинке, важно вышагивал взад и вперед, говорил по телефону, а чаще всего складывал руки на затылке, покойно помещал ноги на ближайший устойчивый предмет и подолгу мечтательно и размягченно глядел в потолок многочисленный брат бюрократ.

В широкие и обычно очень грязные окна передней комнаты удавалось разглядеть Фэней-холл[8] и роскошную, праздничную суматоху на рынках.

А вообще-то эти замызганные конторы, дразняще приоткрывавшие бурливую жизнь, были невзрачным подобием миллионов других, разбросанных по всей стране, и располагали они, по слову красноречивого бедекера[9], «тем малым, что способно пленить проезжающего»: несколько стульев, два щербатых шведских бюро, столик с пишущей машинкой, побитый сейф с грудой залистанных гроссбухов на горбу, зеленые картотечные ящики, невероятных размеров зеленый, в жирных подтеках кувшин, до половины наполненный ржавой непитьевой жидкостью, и две плевательницы, предназначенные для Брилла, ибо он был жвачный человек и решительно все вокруг себя заплевывал, — вот, собственно, и вся обстановка комнаты, если не считать стендов с фотографиями домов и ценниками: 8 комнат, Дорчестер, 6500 долларов; 5 комнат и гараж, Мелроуз, 4500 долларов и т. д., — и такая же обстановка во второй комнате, только расстановка чуть другая.

Чтобы попасть в свою собственную «контору», как сам Баском называл клетушку, в которой работал и принимал клиентов, старик проходил через вторую комнату и в хлипкой перегородке из лакированной фанеры и пузырчатого стекла отмыкал дверь. Вот что была его «контора»: отмежевавшийся от большой комнаты узкий пенал, где с трудом выкроили для себя место большое грязное окно, древний колченогий стол с вращающимся стулом, крохотный побитый сейф, погребенный под навалом пожелтевших газет, и книжный шкафчик со стеклянными дверцами, за которыми на двух коротких полках помещалось несколько потрепанных фолиантов. Разбор этих книг выявлял три-четыре видавших виды, тронутых плесенью юридических справочника в солидных, телячьей кожи переплетах; о договорах, о недвижимости, о праве собственности — эта троица всенепременно, потом захватанный и затрепанный двухтомник стихов Мэтью Арнольда, экземпляр «Сартора Резартуса»[10], также читаный-перечитанный, томик эссе Ральфа Уолдо Эмерсона, «Илиаду» на древнегреческом с микроскопическими пожелтевшими пометками на полях, третьегодичный «Всемирный календарь» и ветшайшую, зачитанную до дыр и твердым, въедливым, бисерным почерком Баскома исписанную Библию.

Если старик припаздывал, что иногда случалось, то своих коллег он заставал уже в сборе. У своего столика сидела машинистка мисс Мюриэл Брилл, старшая дочь мистера Брилла, и, скрестив поленья ног и согнувшись, расстегивала пряжки на ботах, носимых ею зимой. В другие времена года мисс Брилл, понятно, не носила боты, однако наша память цепко удерживает позы, неясно почему представляющиеся нам характерными для определенного лица, и утренний завсегдатай этого заведения помнил мисс Брилл в одном-единственном положении: расстегивающей пряжки на ботах. Но возможно и то, что иные люди ассоциируются у нас с определенным временем года, и таковым для этой барышни была зима, только не вьюжная, с завывающими ветрами и слепящими снежными буранами, а сумрачно-серая, сырая, вязкая, гибельная — бесконечная череда серых будней и серого однообразия. В ней не было ни единой живой краски: сырая, тяжелая фигура, белое невыразительное лицо с крупными чертами, к тому же не суживающееся книзу, а заостряющееся кверху, и говорила она соответственно, тарахтела, как заведенная кукла, даже по памяти от ее речей сводило скулы. Посетителю запоминалось что-нибудь в таком роде: — А-а, привет… Совсем нас забыли… Давненько не заглядывали… То-то я на днях подумала: давненько не заглядывал… Решила: совсем нас забыл… Как живете-можете? Выглядите вроде нормально… Кто — я?.. Не жалуюсь… В делах? Еще бы. Кручусь… Вы к кому? К папе? Он там… Да, конечно. Прямо входите.

Когда мисс Брилл расстегивала боты, в комнате скорее всего уже находился мистер Сэмюэл Фридман, с целью разогнать кровь энергично терший сухие ладошки либо массировавший кисть. Это был мелкий моложавый мужчина, бледный, изможденного вида еврей с острым хорьковым лицом; люди с такой внешностью без остатка растворяются в человеческой массе, заполняющей улицы и метро, память не в силах восстановить их облик — ни в целом, ни в подробностях, однако эти вот люди населяют землю и воплощают жизнь. Яркость, своеобразие, чувство юмора — этих качеств, кои избыточно украшают иных его соплеменников, мистер Фридман не имел: серые будни и поганый климат словно погасили его душу, как загубили они без числа тамошние многоязычные души — ирландцев, исконную новоанглийскую косточку, тех же евреев, — всех их выровняли, вылощили, выструнили. Мистер Фридман тоже ходил в ботах, одевался опрятно и просто, носил потертый лоснящийся костюм, и отпотевшей влагой и размягченной резиной тянуло от него, когда, потирая сухие ладошки, он говорил: — Господь бог! Как же не хотелось выбираться из теплой постельки! Стою и говорю себе: Господь бог! — Жена говорит: Что с тобой? — Я говорю: Стань сюда на минутку, тогда поймешь, что со мной. — Холодно, что ли? — говорит. — Что ли, — говорю, — именно: что ли, — Господь бог! Мороз можно колоть топором, в кувшинах вода замерзла насмерть, а она, представьте, спрашивает: Холодно, что ли? — Что ли, что ли, — говорю, — скажи еще что-нибудь смешное. — Ах, как хорошо в постельке. Тут еще торчит в голове малый из Брейнтри, к которому сегодня тащиться, и чем больше я про него думал, тем меньше ему симпатизировал. У меня ноги превратились в ледышки, пока я растапливал печь. — Господь бог! — говорю. — Хоть бы мотор теперь не подвел. Раз мне ее размораживать, — говорю, — то пора двигаться. — И что вы думаете, сэр? Завелась сразу, а как это у нее получилось — лучше не вникать.

Мисс Брилл внимала монологу, время от времени издавая междометие «угу». Она часто употребляла эту частицу, значение которой примерно «да», только — уклончивое «да». Оратора как бы ободряют, дают знать, что он услышан и понят, однако слушателя эта частица не обязывает сочувствовать оратору или, скажем, соглашаться с ним.

Третьего коллегу, который в это время также мог присутствовать в комнате, звали Стэнли П. Уорд. Это был приятный, среднего роста господин лет пятидесяти, сбитенький, с нежной розоватой кожей, с ровным клинышком бороды, с уютным брюшком, компактно уложившимся в выглаженном и вычищенном костюме, что сидел на нем словно влитой. Он был немного франт, и было видно, что собою он хоть и сдержанно, но до чрезвычайности доволен. Он эффектно подавал себя, и даже его семенящая походка благодаря пузочку смахивала на голубиную побежку. Обыкновенно он пребывал в ровном и превосходном настроении, часто смеялся, в уголках его губ постоянно трепетала, а точнее — деликатно сдерживалась улыбка. Эта улыбка и смех смутно беспокоили окружающих, была в них какая-то каверзность, словно своими мыслями и чувствами он не желал делиться с окружающими. Словно он проведал о главной, сокровенной силе, приобщился недоступного всем прочим высшего знания и мудрости, словом, был «избранным», и это впечатление от мистера Стэнли Уорда нужно признать имеющим основание, ибо он был последователем «христианской науки»[11], столпом церкви, причем весьма видной церкви: во всякое воскресенье он обретался под величественными сводами кафедрального собора на Хантингтон-авеню, одетый в модные полосатые брюки, в ботинках на каучуковой подошве и визитке, и там он предупредительно, бесшумно и толково разводил верующих на их места.

Таковы были обитатели передней комнаты конторы «Недвижимость» Джона Т. Брилла, и если Баском Хок, мой дядя, запаздывал, а эта троица уже собралась, если злоумышленник, вольготно гуляющий по свету, не покусился на ту или иную часть его земных сокровищ и маньяк на быстрых колесах не подверг опасности его жизнь, если проклятущий новоанглийский климат в этот день чуть смягчился, если, коротко говоря, Баском Хок находился в превосходном расположении духа, то, войдя, он с порога выкликал звонко, напористо и на одной далекой ноте: — Привет! Привет! Привет! Доброе утро! Доброе утро! Доброе утро! — после чего закрывал глаза, кроил страшную рожу, надвигал гуттаперчевую губу на свои лошадиные зубы и пускал через нос ржанье, словно отколов немыслимо смешную штуку. На эти проявления сослуживцы обменивались взглядами, понимающе и снисходительно кивая и подмигивая друг другу — так, насмешливо и самодовольно, воспринимают эксцентрические выходки «нормальные» члены общества, — и мистер Сэмюэл Фридман замечал: — Что случилось, отец? Смотритесь счастливчиком. Кто-то вас разогрел.

На это из недр второй комнаты мог зычно отозваться грубый голос, в котором наливалась готовая выплеснуться изобильная низкосортная пошлость: — Ерунда, я объясню, в чем дело. — И в дверной проем вдвигался массивный силуэт шефа, мистера Джона Т. Брилла. — Неужто не знаете, что стряслось с преподобным? А вдовушка-то, с которой он тут валандался? — И, как всегда перед сальностью, в горле у мистера Брилла начинало булькать, губы складывались в плотоядную улыбку. — В ней причина. Она сподобила его…

При этом покушении на юмор пузырь в красной глотке мистера Брилла лопался и он разражался визгливым, захлебывающимся, мокротным хохотом, как горазды смеяться крупные полнокровные мужчины. Мистер Фридман кашлял сухим смешком («хе-хе-хе-хе»), мистер Стэнли Уорд похохатывал, не роняя достоинства, а мисс Брилл, памятуя о девичьей скромности, исподтишка и конфузливо прыскала. Баском же Хок, случись ему быть в отличном настроении, гудел носовым смехом, переламывался в костлявой пояснице, облапив ее ручищами, и несколько раз с силой топал сухощавой ногой; резвясь, он мог раз-другой лягнуть мебель, мыча и топоча, и даже боднуть своими деревянными перстами мисс Брилл, словно тревожась, что она не расчувствует соль шутки.

Однако Баском Хок, мой дядюшка, был личность сложная, переменчивая, и если мистер Брилл со своим балаганом попадал ему в неподходящее настроение, он мог обезобразить лицо выражением крайней гадливости и, резко мотая головой, пробормотать осуждающие слова. Мог, наконец, воздвигнуться суровым моралистом, грозно, низами голоса предваряя обличительную силу слов. — Дама, которую вы имеете в виду, — начинал он, — прелестная и интеллигентная дама, сэр, чье имя, — его голос начинал подвывать, и колебательно выставлялся указательный палец, — чье имя, сэр, вы гнусно опорочили и очернили…

— Не делал я этого, Преподобный. Я, наоборот, хотел обелить, — говорил мистер Брилл, возобновляя горловое клокотанье.

— …чье имя, сэр, вы гнусно опорочили и очернили своими грязными домыслами, — не давал себя сбить Баском, — эта дама, и вы это прекрасно знаете, сэр, знакома мне, — ревел он, тряся громадным пальцем, — исключительно и только с профессиональной стороны.

— Тю, Преподобный, — простодушно тянул мистер Брилл. — Так она профессионалка? Я-то считал, что она, прости господи, любительница.

Нанеся этот последний удар, мистер Брилл наполнял комнату всесотрясающим ржаньем, мистер Фридман, ухватившись за живот и падая грудью на стол, попискивал, мистер Уорд, отвернувшись к окну, смеялся лающим смехом, неодобрительно поматывая головой, словно сокрушаясь и душе, а мисс Брилл, хихикнув, подсаживалась к машинке и объявляла: — Такие разговоры уже не для меня.

И если все это безобразие случалось в такую минуту, когда мудреная дядина душа не принимала пошлости, то он удалялся, замыкался в свою скорлупу, его выразительное, подвижное лицо искажала невообразимая гримаса гадливости и отвращения, и свистящим, трепетным от негодования шепотом он говорил: — Ах, беда! Беда! Беда! — и в такт словам качал головой.

Но бывало и так, что чудовищная пошлость Брилла, его беспардонная профанация всего и вся попадали в тон дяде Баскому, больше того, пробуждали в нем восторженный отклик, дух соперничества, лукавый и находчивый, и, припечатав словцо, он довольно хихикал и жуликовато косился на слушателей, вдохновлявших его так же, как пьянят вероотступника впервые отведанные грех и срам.

В глазах своих коллег, в глазах, стало быть, Фридмана, Уорда и машинистки Мюриэл дядя всегда оставался загадкой; поначалу они дивились и поражались своеобразию его речи и костюма, эксцентричности поведения, взрывоопасной переменчивости настроений, потом над всем этим посмеивались и подтрунивали, а теперь он им порядком наскучил и приелся. Его делам и словам они уже не удивлялись, их это не увлекало и даже не привлекало, он сознавался ими как еще один факт их скучных биографий. У них стало привычкой свысока третировать его («подначивать старикана», как они выражались), самодовольно перемигиваться и подавать другие тайные знаки, и это было низко и подло, потому что ни один из них в подметки не годился моему дяде.

Он ничего этого не замечал, а заметив — вряд ли стал бы придавать этому значение, потому что, как почти всякий человек со странностями, обретался обычно и своем собственном мире и по-тамошнему жил, чувствовал и дышал. К тому же, достойный сын незаурядного семейства, он прошел жизнь с чувством «взысканного судьбой» (у них это вообще была семейная черта), с чувством особого попечения о нем промысла божьего, с тем, коротко говоря, чувством, что век, может быть, расшатался, но сам он даже не дрогнул. Поколебать это непомерное самомнение могла только смерть, ведь и взрывался он, хулил белый свет, клеймил подвернувшегося автомобилиста, пешехода или пролетария лишь потому, что пути-дороги этих людей набегали на его стезю и те или иные их действия вносили сумбур в его мироздание.

Забавно, но из сослуживцев лучше всех понимал и уважал дядюшку не кто иной, как Джон Т. Брилл. Мистер Брилл был колоссально слеплен из простейших желаний и страстей, с неукротимостью Миссисипи хлестало из его уст полноводное сквернословие, без него он был так же немыслим, как кит в болотце, и он поносил все и вся, едва открыв рот, без умысла и безотчетно, и все-таки в обхождении с дядей его брань принимала отвлеченный характер, окрашивалась оттенком уважительности.

Он мог, например, сказать ему:

— Черт побери, Хок, вы не подыскали правооснования для того молзенского барахла? Малый названивает мне каждый день насчет этого.

— Какой малый? — уточнит дядя. — Из Оксфорда?

— Нет, — скажет мистер Брилл, — другой, из Дорчестера. А что мне сказать этому — если правооснования не имеется?

Пошлое и характерное для него словоизлияние, но лично дядю оно как бы не задевает — ведь есть большая разница между «черт побери» и «черт вас побери». С другими своими подчиненными Брилл не миндальничал.

Брилл был громадина: шесть футов и два-три дюйма росту и под триста фунтов весу. Он был совершенно лыс, атласно отливала розовость черепа; румяное полнолуние щекастого лица убывало к макушке. Похабство, празднично распиравшее его, рябило обстоятельно-вескую, зычную погудку его голоса; похабство настолько вошло в его жизнь, настолько стало естественной для него формой самовыражения, что осуждать его бессмысленно. Он употреблял ограниченный круг постоянных эпитетов — к слову сказать, так же поступал Гомер, и, как Гомер, Брилл не видел оснований заменять хорошо зарекомендовавшее себя слово каким-нибудь другим.

Хоть и срамник, Брилл был человек простодушный. Рядом со своими служащими он, как и мой дядя, казался выходцем из какого-то допотопного времени, яркого и крупного, и наверно, потому между ними были и духовное родство, и понимание, чего у тех не было в помине. И Фридман, и дочка Брилла Мюриэл, и Уорд — они принадлежали сонмищу людскому, тем неисчислимым ордам, что, неостановимо умножаясь, заполняют собой улицы жизни, протекая серыми, незапоминающимися массами. А Брилл и дядя Баском оставались собой и среди тысячи, и среди миллиона народа: увидев их в толпе, на них оглядывались, а поговорив с ними, их запоминали на всю жизнь.

Сегодня редкость — встретить человека, который выявлял бы себя с такой полнотой и убежденностью, как Брилл, — исчерпывающе полно и без тени сомнения или замешательства. Правда, проявлял он себя в основном двояко: непристойностью речей и взрывом оглушительного, обвального хохота, этим выплеском мироощущения, кульминации и предела его выразительных средств.

И пусть других забавляла его вдохновенная похабщина, но дядя Баском от нее, бывало, сатанел. В таких случаях он либо тут же уходил из конторы, либо в бешенстве ретировался в свой пенал, захлопывал за собой дверь, сотряся тонкую перегородку и потревожив двадцатилетнюю пыль, и с минуту судорожно кривил губы, конвульсивно искажал лицо и поматывал костлявой головой и уже потом потрясенно, страдальческим голосом шептал: — Ах, беда! Беда! Беда! И в словах, и в делах — хам и пошляк. Возможно ли, — ужасался он, — чтобы воспитанный, порядочный человек говорил такое при людях? При собственной дочери?! Ах, беда! Беда! Беда!

В наступившей тишине дядя еще тряс головой сокрушенно и подавленно, когда через комнату от него Брилл звонко щелкал человечество по носу и заходился гортанным смехом. И если позже дяде требовалось перемолвиться с ним по делу, он рывком распахивал дверь, решительно направлялся к его столу, держа руки на пояснице, и с застывшей брезгливой гримасой говорил: — М-м, сэр… Полагаю, можно заняться делами, — тут его голос набухал желчью, — если вы уже отмолились своим богам.

— Какое, Преподобный! — ревел в ответ Брилл. — Я еще и не начинал.

И, громыхнув стенающим хохотом, от которого вздрагивали оконные стекла, он в полном изнеможении откидывался всем своим чудовищным весом на спинку скрипнувшего винтового стула.

Безусловно, он любил поддеть дядюшку — и буквально по любому поводу. Если, к примеру, Баскома угощали сигарой, Брилл якобы простодушно замечал: — Вы, конечно, не станете ее курить, Преподобный?

— Отчего же нет? — парировал дядя Баском. — Для чего еще она предназначена?

— Так-то оно так, — отвечал Брилл, — только не вам напоминать, как их делают. Мне вообще странно, что вы взяли ее в руки после поганого испанца, который извалял ее в своих лапах и еще всю обслюнявил — так это делается.

— A-а, — отмахивался дядя. — Не говорите чего не знаете. Чище хорошего табака ничего нет. Благородная, здоровая культура. Никаких сомнений.

— Тогда, — говорил Брилл, — я начинаю понимать. Век живи — век учись. Преподобный, и сейчас вы меня опять просветили: если задаром, то это сама чистота, а если за деньги, то вонь и мерзость. — Он с минуту весомо размышлял, и в громадной его глотке начинало побулькивать. — Черт побери! — заключал он. — А ведь это не только к табаку приложимо. Отнюдь не только!

Или такой случай. Однажды утром дядя зловеще прокашлялся и объявил мне:

— Вот что, Дэвид, сынок: сегодня ты будешь со мной обедать. Безусловно и несомненно! — Новость озадачивала, поскольку прежде, когда я приходил к нему на службу, он никогда не звал меня обедать, хотя у него дома я обедал множество раз. — Да, сэр, — продолжил он категорическим и довольным тоном, — я все продумал. В подвальном этаже этого здания есть великолепное заведение, скромное, разумеется, но там чисто и в высшей степени пристойно. Хозяин — джентльмен ирландских кровей, я знаю его много лет. Благороднейшая нация. Никаких сомнений.

Это было из ряда вон выходящее событие: чтобы дядя пошел в ресторан? — я недоумевал. Приняв решение, Баском вышел из своего закутка к коллегам и с величайшим удовольствием огласил свои соображения.

— Да, сэр! — сочно почмокав губами, внятно объявил он собранию. — Мы войдем, усядемся, как положено, и я дам соответствующие распоряжения кому-нибудь из прислуги, — на этом слове он так аппетитно зачмокал губами, что мой рот налился слюной и в животе сладостно заныло. — Я ему скажу: «Вот мой племянник, новоиспеченный студент Гарвардского у-ни-вер-си-те-та, — он опять дурманяще зачмокал губами. — Да, сэр! — скажу я. — И посему обслужите его безоговорочно, безотлагательно, безусловно и, — выкрикнул он, потрясая костлявым пальцем, — безупречно!» А себе, — сник он, — я ничего не возьму. Сохрани меня бог! — презрительно фыркнул он. — Я брезгаю притронуться к их стряпне. Хоть озолотите. Я сон потеряю, если оскоромлюсь у них. А ты, сынок, — отнесся он в мою сторону, — ты получишь все, что пожелает твоя душа, — все! — Длинными руками он очертил в воздухе круг, потом закрыл глаза, топнул ногой и рассмеялся в нос.

Это сообщение мистер Брилл выслушал, обмякнув толстым лицом и от удивления разинув рот. Потом с нажимом сказал: — Итак, его надо накормить. Где вы намерены это сделать?

— Позвольте, сэр, — встревожился дядя, — я же объяснил: мы пойдем в скромное, но превосходное заведение в подвальном этаже вот этого самого здания.



Поделиться книгой:



Регистрация