В первом случае беспросветное уныние – единственно возможная и даже здоровая реакция человека на тщету собственной участи; во втором – остается-таки надежда, что сама антиномия – смысл-бессмылица – всего лишь ребус, вроде головоломки про переправу волка, козы и капусты, на решении которого свет клином не сошелся. И в шедеврах вымысла выход из тупика логики иногда предчувствуется.
Вот ведь о чем, в конце-то концов, идет речь, а вовсе не о простой смене литературных формаций!
Я совсем не сторонник хрестоматийной “художественности”: она по достоинству занимает свое место в веренице ряженых – бок о бок с воскресшими как ни в чем не бывало дворянством, казачеством и прочими “ваньками-встаньками”. И не нравится мне выглядеть этаким ревнителем и блюстителем: сотрясение воздуха – слабый довод, а других аргументов не густо. Но хорошо бы давать себе отчет, что, беззаботно “делая ручкой” художественной интуиции и радостно беря сторону литературы факта, мы празднуем свою же метафизическую уступку, подыгрываем кому угодно, только не себе.
Зрелость, могут возразить, всегда расстается со сладкими иллюзиями юности – на то она и зрелость. Пусть, если это и впрямь зрелость… А если – немощь и упадок, временные, хочется думать? Честнее и добросовестней, на мой взгляд, не возводить самолюбиво нынешний расклад сил в ранг объективного процесса – чего доброго, мы накаркаем и нашими стараниями процесс действительно станет объективным и необратимым.
Но даже если специалисты с цифрами в руках докажут, что песенка вымысла спета, я не готов еще, мне как-то пока неохота выходить навстречу бравому победителю с хлебом-солью на вышитом полотенце.
2003
Волшебная скрипка
Поэт не развивается прямолинейно – из пункта А в пункт Б. Творчество знает топтание на месте, возвращение, кружение, но в конце концов внимательный наблюдатель в этой чересполосице различит несколько стадий поступательного движения.
“Начнем
Так вот, на следующий этап переваливают именно “зацикленные” – лет шестнадцати и старше – и рано или поздно находят себе подобных, возникают поэтические содружества. Память о юношеском чудесном взаимопонимании способна скрасить не один черный день в будущем. Занятно, что именно период ученичества и эпигонства нередко вспоминается зрелыми поэтами как время, когда им как-то особенно хорошо – не то что в зрелости – “пелось”. Есть в поэзии такая дежурная тема. “Пелось” им, скажем прямо, так себе, куда хуже, чем годы спустя, но лирического восторга и впрямь было хоть отбавляй – “растущий звон, волнение, неведомое миру”. Это пора хронического застолья, многословных прогулок, взыскательного чтения. Дружа с живыми, молодой поэт выбирает себе загробную компанию по вкусу, образцы для подражания, крепко привязывается к какому-либо славному литературному течению прошлого, незаметно для себя самого становится литератором. Казалось бы, живи и радуйся. Не тут-то было – осталось, как говорится, начать и кончить.
Литература просторна, и в ней непросто, но можно научиться худо-бедно сводить концы с концами – и в профессиональном и в житейском смыслах. Получать удовольствие от собственного труда и скрашивать досуг читателю, если повезет – заслужить премии и звания. И при всем при этом не сказать ни одного
Для массы литераторов ничего, по сути дела, не меняется со времени отроческих поползновений: только тогда желторотый автор слагал неуклюжие вирши, выхватывая слова из словарного запаса наобум, а возмужавший поэт-профессионал набил руку и пишет крепкие стихи, выбирая с чувством, с толком, с расстановкой лексику, интонации, приемы из общего литературного имущества культуры, вроде как берет напрокат. Но его художественные средства все равно общие, то есть чужие. Такой род деятельности сродни бойкому переводу – личных эмоций на язык готовых литературных формулировок. С утруской, усадкой и прочими утратами, подчас присущими этому ремеслу. Вот незадача: жизнь – своя, а слова – не свои! Настоящему поэту такое положение вещей – нож острый. (Неспроста советский режим, чрезвычайно чувствительный к форме собственности, безошибочно распознал в человеке искусства частника и предусмотрел для него обобществленные средства производства – метод социалистического реализма. Последствия этой эстетической коллективизации, как и установления колхозного строя в деревне, широко известны.) Поэт вроде старообрядца в общественной столовой: тому надо утолить голод, но нельзя пользоваться казенной посудой. Создание персонального заумного языка – один из способов выйти из затруднительного положения, но прибегают к этой уловке единицы, обрекающие себя тем самым на своеобразное одиночное заключение.
Остальным стихотворцам, склонным довольствоваться исконной словарной наличностью, предстоит очередной и не менее суровый, чем в отрочестве, отсев. Большинство пишущих так и будет беззаботно гонять туда-сюда из пустого в порожнее то одну, то другую эстетику, когда-то кем-то созданную исключительно для своих нужд, но давным-давно пошедшую по рукам и потерявшую в мытарствах смысл и породу. Десятки поэтических книжек можно издавать, не указывая на обложке фамилий авторов, потому что сочинители книжек, по существу, и не авторы вовсе, а безвольные медиумы моды, школы, тенденции. Неискушенный читатель этих сочинений имеет дело не с определенными личностями, а с глашатаями общих мест литературы, обоняет культурные поветрия. Один персонаж Льва Толстого с тщанием обставлял квартиру: “…было прелестно, – не только он говорил, но ему говорили все, кто видели. В сущности же, было то самое, что бывает у всех не совсем богатых людей, но таких, которые хотят быть похожими на богатых и потому только похожи друг на друга…” Вот и писательский средний класс – не более чем плодородный слой, гумус, обеспечивающий культурное брожение и прозябание, поддерживающий среду обитания в жилом виде к приходу настоящего автора. Это, может статься, необходимо и даже полезно в экологии культуры, ибо гарантирует непрерывность процесса и т. д., но какие “ножницы” между уровнем литературных притязаний такого номинального авторства и реальным назначением его бытования в литературе!
У меньшинства пишущих, кому самочувствие и самомнение (проще говоря, талант) не позволяют быть отголоском безличной литературной стихии, смириться с участью культурного планктона, появляется аллергия на “литературу” в рутинном смысле слова – его имел в виду Верлен/Пастернак: “Все прочее – литература”. Взыскательный мастер начинает исподволь тяготиться искусством, на которое он же смолоду смотрел снизу вверх, требует от себя и собратьев по цеху “почвы и судьбы”, “дикого мяса”, “сумасшедшего нароста”.
Ведь что получается: в нас теплятся какие-то глубоко личные импульсы – назовем их для простоты “духовной жизнью”, – нам хочется высказаться, мы открываем рот – а вместо нас и за нас говорит литература. Так в “Двенадцати стульях” участники митинга, посвященного пуску трамвая, желая поделиться своими соображениями по поводу знаменательного события, говорили, как под гипнозом, о Чемберлене, румынских боярах и Муссолини.
Вызволить собственную речь из литературной неволи – вот задача, которую для себя и по-своему решает заново каждый стоящий поэт. И усилия для решения именно этой задачи и создают подлинное искусство. В процессе приручения беспризорного языка автор тратит творческую энергию, которая сохраняется в культуре очень надолго, если не навсегда. Выдыхается все: устаревает проблематика произведения, тиражируются некогда оригинальные приемы, достоянием начинающих становится виртуозная для своего времени художественная техника, позабываются или до неузнаваемости изменяются значения слов, а вот авторский трепет при обращении языка в свою веру остается и ощущается хорошим читателем как наличие
Обретение собственного голоса – большое и редкое достижение, на котором, вообще-то говоря, можно и остановиться; многие и останавливаются, довольствуясь “небольшой, но ухватистой силой” (Есенин был несправедлив к себе). Считаные единицы продолжают развитие. До этого, последнего, этапа речь шла о естественном отборе в дарвиновском понимании – биологическом конкурсе врожденных способностей. Отныне необходим не только талант – нужно иметь
Эти, быть может, азбучные истины пришли мне в очередной раз на ум после моего последнего посещения книжного магазина: понадобилось высказать мнение о нескольких новых поэтических сборниках. И я пролистал книжку, другую, третью и натолкнулся на слова, слова, слова, на безмятежную литературу, которой хватает себя самой, которая самой себе совершенно не в тягость. И я закрыл книжку, другую, третью. И я решил: чем горячиться и писать злобные рецензии оптом и в розницу, изложу я лучше своими словами стихотворение Гумилева “Волшебная скрипка” (это где “Бродят бешеные волки по дороге скрипачей”, а потом – “И невеста зарыдает, и задумается друг”). Что, собственно, я уже и сделал, как умел.
2000
Та-та́ – та-та́ – мечта поэта Речь на церемонии вручения премий журнала “Знамя”
Поэзия двулика. К большинству людей она повернута постной общеобразовательной физиономией, вызывающей довольно скучные ассоциации: смотр-конкурс, “Бородино” ко вторнику наизусть, лысая “народная тропа” к дому-музею. Оттуда, из этих казенных пределов – будь то школьная “лит-ра” или идиотски мажорная трансляция в вестибюле метро, – поэзия обычно и подает современникам свой безжизненно-авторитетный голос.
Но есть у поэзии и другое, так сказать человеческое, лицо. Оно знакомо любому, кто сжился за свои сознательные годы с десятком-другим стихотворений, пусть часть слов переврана от обиходного употребления или даже вовсе заменена на та-та –
Вероятно, оба облика поэзии – разные стороны одной медали, но они разнятся, как Родина-мать и просто мать. Поэзию как отрасль культуры положено чтить, и люди взрослые и просвещенные давят зевоту, но стараются соответствовать, изредка стыдливо блудя мыслью, что в варварском толстовском уподоблении стихов пляске за плугом что-то все-таки есть. Но рано или поздно публика нашла бы в себе силы махнуть рукой на приличия и не принимать участия в дурацком спектакле, если бы не тот – у каждого свой – короткий список.
Он составляется не для галочки. Когда мы наталкиваемся на поэтическую находку – среди прочих вполне вроде бы “на уровне” стихотворений, – она тотчас воспринимается как переход от слов к делу, хотя именно словами дело и ограничивается. Но слова эти наделены какой-то заклинательной силой: под их влиянием возникает убедительный мираж эмоции, вдох и выдох переживания. Особенно в молодости.
Скромность побоку, отдадим себе должное: поэзия сейчас на подъеме не в последнюю очередь вследствие нашей в ней заинтересованности. До тех пор, пока цитируется через пень-колоду, пока “в голове не укладывается”, как собеседнику может нравиться виршеплет Х и не нравиться чертовски одаренный У, – благодаря этим бурям в стакане воды поэзия еще не прошествовала в библиотеку: замкнуться в гордом одиночестве, разделить почетную участь мертвых языков и стать, наконец, “достояньем доцента”. При соблюдении всего двух условий ей это и не грозит: если авторам, хотя бы изредка, улыбается удача, а читатели не утрачивают способности авторскую удачу ценить.
Одно мое недавнее пробуждение настроило меня на оптимистический лад, даже чересчур, – будто весь эпизод сочинен каким-нибудь Андерсеном.
Я разлепил глаза и приступил к ежеутреннему обряду: не вставая с кровати, собирать до кучи окрестный мир, оставленный без присмотра на несколько ночных часов. В левом окне я с удовлетворением обнаружил красное кирпичное здание школы и облако над ним. В правом – исполинский тополь на изрядном отдалении, за счет чего он почти в полный рост умещается в оконном проеме. На ветру дерево мелко содрогается всей кроной сразу, и кажется, что пританцовывает на месте. Эти “два притопа, три прихлопа” скрашивают мне скверные дни тоски и немочи. Все вроде бы обреталось на своих местах. Звуки тоже по преимуществу были известные. Немолчный шум машин по переулку, привычно принимаемый здешними обитателями за тишину, внезапный всплеск матерка (видимо, кто-то, подавая из подворотни задом, наглухо перегородил проезд); воробьи разорялись, как и положено, листва шелестела, как должно, а вот наконец слух различил нечто новенькое – ну-ка, ну-ка… Сквозь зелень у сталинского дома напротив и сложный уличный гомон доносилось очень знакомое ритмизованное картавое завыванье, слов было не разобрать. Но спустя несколько мгновений я новый звук истолковал и успокоился: кто-то Бродского крутит в записи или по телевизору передают или по радио… Утренняя инвентаризация завершена – подъем.
За второй порцией кофе, окончательно отойдя ото сна, я спохватился, что, вообще-то говоря, нечаянно стал свидетелем удивительной живучести поэзии. Голос автора раздавался и мог быть узнан не в тепличном музейно-библиотечном затишье, где на всякий шорох недовольно косятся, а запросто сосуществовал с другими, обыденными и драгоценными, звуками улицы – и ничего: улица только выигрывала.
Ей-богу, такой будничный триумф стоит любой премии! Но о
2008
Метафизика поэтической кухни
Создание стихотворения – парад авторского безволия, стечение случайных речевых обстоятельств.
Бывает, какой-нибудь словесный оборот цепляет слух, кажется интонационно обаятельным и многообещающим. Повертев его мысленно так и эдак, ты откладываешь свою находку до лучших времен: пока тебе нечего с ней делать. Но считаные секунды первого приближения к будущему стихотворению озарены, как фотовспышкой, повышенной восприимчивостью, все сопутствующие этому мгновению впечатления и бытовые подробности – ожидание трамвая, мелкий дождь, лица в очереди – западают в память навсегда.
Отныне у тебя в сознании сидит заноза, фраза-камертон, к которой будут – неделю, месяц или год – прибиваться родственные ей по тональности обрывки речи.
Ты начинаешь обживаться с обновой, уяснять на ощупь ее будущее окружение, наконец можешь промычать, прочесть “с выражением” еще не существующее стихотворение, насчитывающее всего-то одну строку. Теперь под примерную интонацию нужно содержание, как уважительная причина для этой интонации – так нужен повод для ссоры, когда обуревает раздражение. Автора-новичка смущает беспринципная легкость, с которой на потребу литературному изделию меняется тема стихотворения, скажем, безответная любовь – на страх смерти, а тот в свою очередь – на трудности писательского ремесла. Это смущение проходит, когда понимаешь, что стихам виднее. Те редкие случаи, когда усилием воли заставляешь себя следовать избранному предмету, приводят к созданию не полноценного стихотворения, а перевода – зарифмовыванию мысли, как правило довольно плоской.
На первом этапе работы как раз важно поменьше “работать”, не пороть горячку, не мешать стихотворению самому себя написать. Наконец оно в общих чертах образовалось. Сейчас можно дать волю трудолюбию, аккуратности и версификационному навыку, снова идти по трупам собственных намерений, на сей раз – в интересах размера и рифмы. Но эти жертвы редко искажают замысел до неузнаваемости, потому что стихотворение уже существует, и его смысл и пафос, как правило, перевешивают изменения, вносимые последующей правкой.
Дело сделано. С приятным удивлением ты обнаруживаешь, что, несмотря на превратности сочинительства, стихотворение имеет смысл и смысл этот на порядок глубже и великодушнее того, что ты обычно думаешь и говоришь.
Язык не поворачивается назвать такую деятельность профессиональной. О каком профессионализме может идти речь, если до последнего момента ты не знаешь, получилось у тебя что-то или нет и
С годами ты свыкаешься со своим непредсказуемым времяпрепровождением и однажды обращаешь внимание на одну очень знакомую странность первой главы Книги Бытия: Бог сперва создает свет, сушу, моря, флору, светила, фауну, человека, а только потом видит, “что
Многие настаивали на наличии таинственной связи между искусством и религией. Связь эта, безусловно, существует, но
Есть известная детская игра: двое, взяв веревку за концы, крутят ее, а третий, поймав ритм, сбоку “влетает” в середину и скачет через вращающуюся веревку, не задевая ее ногами. Так и здесь: многое в искусстве зависит от художника, от его личности, мастерства; многое, но не все. Вне и независимо от нас существует какая-то сила, не учитывая которую художник не сумеет “влететь”, игры не получится. “Законы языка”, “свойства материала” – не объяснения, а заклинания: на просьбу сформулировать эти законы или перечислить свойства мы вразумительного ответа не получим.
Талантливый человек от бездарного отличается в первую очередь тем, что не прет на рожон, а интуитивно считается с этой стихией, которую мне проще по старинке называть гармонией. Будь ты хоть трижды рационалист и атеист по убеждениям, но, занимаясь искусством, ты на каждом шагу изменяешь собственным принципам, потому что берешь в расчет нечто необъяснимое и сверхъестественное.
Каждый, кто отдавал искусству время и силы, знает, что искусство – это устройство. Причем не произвольное, а согласованное с мироустройством. Кажется, что неправдоподобные образы и обстоятельства, которыми писатели испытывают наше воображение, не придуманы, а угаданы, как не Ньютоном изобретены законы, носящие его имя. Читатели, наученные литературным опытом, начинают в собственной подлинной жизни различать приметы чужого вымысла: достоевщину, людей Платонова, набоковский роковой юмор.
Искусство – ни в коем случае не “безумная прихоть певца”, а ученическая точность, следование прописям, радость от совпадения с ответом. Недаром, когда стихотворение еще только пишется, все время не оставляет чувство, что необходимые тебе “лучшие слова в лучшем порядке” уже где-то существуют и надо просто лучше приглядеться – “найти охотника” в хитросплетениях сбивающей с толку штриховки. Пусть прилежание, высунувшее от усердия кончик языка, и выдает себя иногда за “безумную прихоть”, существо дела от этого не меняется. Кропотливый творческий труд рано или поздно приводит на ум мысль об идеальном оригинале, о Творении, а там и о Творце. Художник может считать себя бунтарем, таковым он и вправе выглядеть в глазах людей, но с другой точки зрения он – Божий отличник, зубрила Господень, потому что само ремесло вынуждает его поддакивать мироустройству.
Почему мы любим искусство? Почему художественные ремесла – понятно: они украшают жизнь. Но почему мы вновь и вновь слушаем музыку, от которой душа содрогается, читаем, забыв о молоке на плите, про разбитые сердца, исковерканные судьбы, смерти, трагическое одиночество? Мало нам своих неприятностей? Есть древнегреческое объяснение – катарсис, возвышенное удовлетворение и просветление через сопереживание.
Древнее объяснение не вполне убеждает, загадочной остается природа просветления. Почему сильное сострадание в действительной жизни не оставляет места для побочных чувств, к тому же отрадных, а искусство именно послевкусием и замечательно? Или дело только в том, что в искусстве все понарошку? Игра в горе, постыдный вздох облегчения на неблизких похоронах? Это циничное истолкование все-таки не кажется справедливым, одним сопереживанием все-таки не исчерпываются причины просветления. Снова вспомним Библию.
Книга Иова считается таинственной. Самое темное ее место – ответы Бога многострадальному Иову. Вместо того чтобы утешить, объяснить, ответить по существу, Бог, торжествуя, проводит перед мысленным взором Иова величественную вереницу чудес Своего Творения: звезды, льды, моря, пустыни, зверей, птиц, словно заново восхищенно перелистывает созданную Им книгу жизни. По счастливому выражению Честертона, Создатель отвечает восклицательным знаком на вопросительный, и непостижимым образом этот алогичный ответ удовлетворяет Иова. Точно Иов на время перестает быть персонажем бытия и встает на точку зрения Творца, посвящается в общий замысел Творения, и пыл требовательного скорбного вопрошания разом иссякает [1] .
Поставим опыт, взбунтуем какого-нибудь литературного героя. Пусть князь Андрей взывает к Толстому, ищет справедливости, ропщет, зачем тот отнял у него невесту, впустил французов в отцовское поместье, надругался над его жизнью, убил, наконец? И Толстой мог бы ответить: посмотри лучше на плавное и захватывающее движение моего эпоса – разве оно не зачарует тебя, разве с этой высоты не потеряешь ты из виду свою маленькую горемычную судьбу? Утешь я тебя, Пьера Безухова, княжну Марью – ничего этого не было бы, от великого романа осталась бы в лучшем случае мелодрама.
Другой пример. Один замечательный литератор с оторопью, чуть ли даже не с негодованием дивился на Пушкина, равно благословившего и друзей-каторжан “в мрачных пропастях земли”, и друзей-сановников, “в заботах… царской службы” приложивших руку к расправе над декабристами. У этого литератора были бы все основания негодовать, скажи такое Пушкин в частном разговоре. Но в том-то и дело, что стихи – древняя катапульта гармонии – вынесли поэта на тот творческий,
Вот она, кажется, главная причина катарсиса, искусственного просветления. Не столько сопереживание, сколько изменение угла зрения. Сквозь магический кристалл искусства вдруг удается разглядеть скрытое для невооруженного глаза, как сквозь закопченное стекло – ущербное солнце во время затмения. Мы перестаем быть персонажами, фигурами на доске – хоть бы и ферзями – и видим на короткое время всю партию. Нас берут в со-Авторы, и новое, несвойственное нам зрение различает просвет: и мы утешаемся, не обманываясь. Это драгоценное самочувствие я рискну назвать
По-видимому, в изменении угла зрения, в преображающей способности искусства – ответ на недоуменный возглас “откуда что берется!”, когда кажется, что художник “недостоин сам себя”. Профессиональная кухня, соприкосновение со стихией гармонии поднимает писателя, будь он и ничтожнейшим из “детей ничтожных мира”, а заодно с ним и впечатлительного читателя туда, откуда мир предстает не броуновским движением случайностей, а осмысленной мозаичной картиной.
Мы закрываем книгу и вновь делаемся участниками быта. Например, отправляемся навестить смертельно больного родственника. И мы были бы не людьми, а нелюдями, вздумай мы утешать его или себя эпичностью мироздания: мы снова действующие лица жизни и относимся к ней буквально. Но шедевры искусства позволяют нам бросить на жизнь творческий взгляд, приобщиться к полноте бытия. В этом метафизический смысл и прок искусства, независимо от благочестивости или нечестивости его содержания. Освободившись на час-полтора от уз обихода, мы попадаем в области истины, где сама постановка вопроса неверна, где инвентарь нашего мышления неприменим, где способ бытования иной – и это дает надежду.
1996
Университет счастья
Роза – цветок, смерть неизбежна, Россия – наше отечество… Эти прописные истины, предпосланные известному роману, можно было бы пополнить еще одной: Пушкин – гений.
Кажется, что язык дал жизни фору и до появления Пушкина на свет слово “гений” не находило себе применения. Со дня смерти поэта прошло сто шестьдесят лет, но по-прежнему для соотечественников его имя придает единственный исчерпывающий смысл понятию, означающему верх одаренности.
Были в русской литературе и, вероятно, будут авторы гениальных произведений, Пушкин никому не перешел дорогу и никого не упразднил. Но, раз и навсегда отмеченный абсолютным превосходством, Пушкин избавил всех, идущих за ним, от республиканских искушений и иллюзий. Тем бескорыстнее поприще русской поэзии, что на нем всегда состязались люди, заведомо обреченные на непризовые места, потому что главная победа уже была одержана. Культ Пушкина благотворен: он прививает честь и ставит призвание над профессией.
Вовлеченность предков Пушкина в русскую историю укрепила в поэте сознание личной гражданской значимости. Дар божий, избранничество сделали его “своим” в “подлунном мире”. Лицейская юность, восхищение старших по поэтическому цеху, ранняя слава содействовали развитию лучших черт пушкинского характера: открытости, доверчивости, приветливости. И годы спустя, хлебнув лиха, он настаивал на том, что “счастие есть лучший университет”, а невзгоды – только школа.
На мгновенье неуклюже представив себе это самочувствие, можно догадаться, отчего он, баловень неба, часто равнодушен к тому, что нам кажется горькой и глубокой правдой. Например, мысль Фета: “…а слово: жить – ведь значит: покоряться…” Или лермонтовское: “И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – / Такая пустая и глупая шутка…” Но Пушкин ощущал себя не пасынком жизни, а сыном и не видел ничего трагического в том, чтобы ей покоряться. И тем более, раз она – мать, не находил возможным смотреть на нее с холодным вниманием.
Испытавший щедрость провидения, он и всякого, попавшего в поле его зрения, оделяет приязнью. Калмыка называет “другом степей”, Туманскому приписывает “дивные стихи”, в счастливцы, награждая его сознанием собственного счастья, посвящает случайного спутника, нацарапавшего в Арзруме на стене имя своей жены.
Дар, опыт творчества, великодушие приоткрыли Пушкину устройство мира. Возникает искушение задать поэту требовательный вопрос: каков же механизм бытия? И Пушкин отвечает, но не упрощенно – схемой, формулой, числом, а созданием поэтической вселенной, которая по сложности соразмерна миру большому. Вопрошающий получает слишком исчерпывающий ответ.
Творец “энциклопедии русской жизни”, Пушкин энциклопедически точен во всем. “Несносный наблюдатель”, – сказал он о Стерне, мог бы сказать и о себе. Мощь гармонического вымысла сочетается в его сочинениях с зоркостью, умом и неромантической трезвостью суждений. На бескрайнем просторе пушкинского творчества душа может с благодарностью жить, развиваться, стариться, лишь изредка вспоминая, что вокруг – только призрачная твердь искусства. Читатель Пушкина получает в свое распоряжение целый набор чувств-эталонов, и мы вольны поверять ими свои переживания. Пишет ли он о ревности – скрупулезно названы все приметы этой напасти. Чувство мести? – “И мщенье, бурная мечта / Ожесточенного страданья”. Даже для плотской любви он находит слова, совмещающие в себе поэзию с чуть ли не научной определенностью. И если на середине жизни обернуться на прожитое и задуматься о будущем, то внутренний голос выговорит что-то похожее на подстрочник элегии “Безумных лет угасшее веселье…”.
Это внимание к жизни объясняется любовью к ней, когда, по словам Достоевского, жизнь любят прежде, чем смысл ее. И жизнь вознаградила Пушкина больше, чем смыслом, – истиной.
Размышляя над безвременной и, по всей видимости, случайной кончиной какого-нибудь поэта, задним числом обнаруживаешь в его стихах тайное, дополненное смертью содержание. Точно вдохновение помимо воли художника сосчитало его земные дни. На прощанье жизнь оделяет поэта прозорливостью, от которой становится не по себе. Чего стоит, например, “Сон” Лермонтова! Круг жизни замкнулся, век души прожит. Поэт сказал то, что должен был сказать, и ушел. И неуютная мысль приходит на ум, что задолго до реальной гибели смерть уже поселилась в поэте, велела сводить с жизнью последние счеты, наделяла ясновидением. И чувство утраты остается, но в случайность гибели верится все меньше. Это не случилось, а свершилось.
Однако смерть Пушкина до сих пор оставляет впечатление нелепости и катастрофы, а не свершения приговора судьбы. Жизнь Пушкина была золотой серединой, неким образцом человеческого существования, а поэтому и окончиться должна была традиционно – старостью. Пушкин не торопился жить и не спешил чувствовать. “Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел…” – это не ирония над посредственностью, это будто о себе сказано. Каждую пору жизни Пушкин переживал как праздник – праздник отрочества, юности, зрелости. Смерть Пушкина лишила Россию канона старости.
Тютчев сравнил Пушкина с первой любовью. А она иногда тяготит, как наваждение. Может захотеться взять и развеять морок, убедить себя, что любовь – одно самовнушение. И мнительно, с богоборческим азартом перечитывая подряд страницу за страницей, и впрямь видишь, что ничего там особенного нет, просто больше удач, чем у других, а так – слова как слова. Есть шедевры, но больше злобы дня, альбомных пустяков, дружеского юмора, интересов кружка… И со сложным, и не сказать чтобы приятным, чувством преступной правоты, с очередным подтверждением взрослого знания, что чудес не бывает, книгу закрываешь. И проходит какое-то время, и чудо все-таки совершается. Пушкинское обаяние, рассеянное было с таким варварским прилежанием, возрождается, как первозданное, и снова превращается в “воздушную громаду”. Это и есть любовь.
За границей Пушкина знают больше из вежливости. Прелесть его поэзии улетучивается при переводе. Это, конечно, досадно. Но с другой стороны, ни человек, ни страна при всем желании не могут вывернуться наизнанку, всегда остается какое-нибудь невыразимое словами личное переживание, тайна, залог “самостоянья”.
Гармоничный, мудрый, “веселое имя: Пушкин” и тому подобное – чтобы убедиться в справедливости расхожих определений, достаточно открыть наугад любое сочинение поэта; след пушкинской жизни светел. Но ведь была и собственно жизнь, и была она не легче, а тяжелей средней человеческой участи. Сколько надо благородства, чувства меры, самообладания, чтобы так преобразить житейские впечатления, не позволить себе ни упадка духа, ни распущенности! Какое счастливое сочетание великого дара и личного величия!
В молодости Пушкин с воодушевлением описал, как выпускает на волю птичку. А за год до смерти тем же размером и той же строфой сложил еще одно четверостишие, тоже о птичке, но уже в другом ключе:
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет, и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
“Смесь обезьяны с тигром”, Сверчок, беззаконник, под стать “ветру и орлу и сердцу девы “, одинокий “царь”, наконец “усталый раб”, Пушкин – самое достойное, самое хорошее, что есть у России.
Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.
1997
Ничей Пушкин
В студенческие годы я непредвзято перечитал стихотворение Пушкина, прозванное “Памятником”, и обнаружил, что оно довольно невеселое. Во всяком случае, не такое торжествующее, как принято думать со школьной подачи. Я сделал открытие, которое, как вскоре выяснилось, задолго до меня совершил литератор и философ Михаил Гершензон. Но поскольку я не подглядывал и совесть моя чиста, я вкратце поделюсь этой “новостью”, отсылая желающих за подробностями к первооткрывателю.
“Памятник” нельзя читать “с выражением”, как того требовала Марь Иванна, – в стихотворении явно слышны мужественная усталость и трезвое разочарование. Это рассказ-пророчество о величии содеянного и литературном бессмертии; о славе, залогом которой – сочувствие хотя бы одного поэта; об имперской известности понаслышке и о благодарном эгоизме народа, ждущего от поэзии нравственного просвещения. Пушкин не повышает голос, как некогда: “Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!” Он смирился – “любезен”, так любезен – и подводит черту: “Хвалу и клевету приемли равнодушно…”, суета сует – все суета. Наложение “Памятника” на Книгу Екклесиаста дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения в одной тональности: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди Его соблюдай…”.
Скоро сто двадцать лет, как посреди столицы в глубокой задумчивости стоит бронзовый двойник гениального поэта. На пьедестале монумента высечены строки – вот-вот – об исправлении нравов и тунгусской популярности. Может быть, среди прочего, изваяние с печальным удовлетворением отмечает исполнение давнишнего предсказания.
Но допустимо посмотреть на негармоничные взаимоотношения поэта и читателей с другой стороны – наперекор сказанному выше. Пушкин был честолюбив, но пальцем о палец не ударил, чтобы нам понравиться, и вообще придерживался самого невысокого мнения о способности публики бескорыстно проникаться поэзией – а мы его чествуем, вместо того чтобы обидеться. С поэтической надменностью по отношению к традиционной морали он не раз во всеуслышание вменял себе в закон исключительно произвол страстей, а иные энтузиасты-христиане чуть ли не канонизируют поэта – нет чтобы откреститься. Был совершенно чужд дидактике, а общество вот уже столько лет путает его с учителем.
“Делать жизнь” – общественную или частную – с Пушкина, на здравый взгляд, не более осмотрительно, чем объяснять кому-нибудь, как пройти, поминая в перечне путеводных примет облако или шум дерева. Но соотечественники по-прежнему настаивают на своем выборе: именно Пушкин. И причина такого упорства не в том, что мы, видите ли, нация – другим не чета, у нас и кумиры – соответствующие. А Шекспир? А Бах? А Библия? Такое вдохновение не делится без остатка на людские нужды. И остаток слишком велик, чтобы игра стоила свеч. А целые народы клянутся тем не менее, что
1999
Милый идеал
В пору мальчикового чтения мне случалось влюбляться в героев книг – но ими, как правило, не были ни Бекки Тэтчер, ни Изабелла де Круа, ни госпожа Бонасье, ни прочие вымышленные девочки и женщины. Эмоцию, которую я мог бы охарактеризовать как влюбленность в литературный образ, когда сердце разрывается от заведомо тщетного чувства, поскольку оно внушено всего-навсего фикцией, игрой авторского воображения, я испытывал к героям мужского пола, скажем к Атосу или старому волку Акеле. Кстати, нечто похожее происходило со мной и в параллельной реальной жизни. Симптомы влюбленности – беспричинный восторг вперемешку с горестью, близкие слезы, невозможность найти себе от волнения место – были знакомы мне еще со времен детского сада по опыту общения с настоящими наташами и любами. Но гораздо острей и болезненней, чем увлечение сверстницами, я переживал влюбленность в мужчин – кумиров детства, например в массовика-баяниста с турбазы в Жигулях, где я провел с бабушкой июль 1962 года. Я мог бы изобразить здесь интересное артистическое замешательство по поводу своей детской, как говорится, нетрадиционной ориентации, если бы всю последующую жизнь не был одержим самой недвусмысленной тягой к противоположному полу, а кроме того, давным-давно не натолкнулся на свидетельство Льва Толстого о его подобной же возрастной странности, не имевшей, по мнению классика, ничего общего с гомосексуальными наклонностями.
В литературных же героинь я с полуоборота почти не влюблялся еще и потому, что сердце мое несвободно: вот уже сорок с лишним лет (с перерывами на приступы головокружения от Настасьи Филипповны или Лолиты) я привычно, ровно и восхищенно люблю Татьяну Ларину. Она нравится мне целиком и полностью, мне дорог каждый поворот ее вымышленной судьбы. И томительная одинокая юность, и книжная страсть к заезжему оригиналу, и отчаянное объяснение в любви к нему. И каждый раз меня всего перекашивает от жалости, когда Онегин с несколько картинным благородством учит ее уму-разуму. Я сопереживаю ее вещему сну, как можно сопереживать бредням только очень близкого человека. Меня восхищает ее столичное преображение – вернее, ее такое, именно женское, приятие страдания и пожизненной неудачи как данности, с которой следует с достоинством смириться, – будто женщине ведомо что-то более важное, чем стремление к счастью. Что? Мужчина бы скорее всего вполне рефлекторно устроил из сходного бедственного положения довольно эффектное зрелище. (“На миру и смерть красна” – вот мужской подход к несчастью.) А тут – абсолютно тайная, абсолютно не сложившаяся, абсолютно единственная жизнь, и – никакой позы, хотя бы для самообмана. Непостижимо.
Это непостижимое поведение помогает читателю-мужчине разобраться в себе и понять собственную, актерскую, азартную и неблагодарную природу: тяготиться тем, что есть, искать от добра добра – и рвать и метать из-за утраченного по своему же небрежению!
Вспомним финальную сцену “Евгения Онегина” – по существу, водевиль (“Муж в дверь – жена в Тверь”): прекрасная, неубранная и заплаканная женщина, коленопреклоненный обожатель (ему наконец-то нескучно!), муж на пороге комнаты – и не какое-нибудь там недоразумение в штанах, которому рога только к лицу, а седоголовый, видавший виды генерал, привыкший к заслуженным почестям.
Набоков глумливо заметил, что нечаянно вырвавшееся признание Татьяны: “Я вас люблю (к чему лукавить?)…” – “должно было заставить подпрыгнуть от радости опытное сердце Евгения”. Если Набоков прав и Онегину, пусть и за пределами пушкинского романа, все-таки суждено добиться своего, то читатель медленно, но верно окажется на территории другого шедевра русской литературы – “Анны Карениной”, где герою суждено стоять над своей добычей, как убийце, “с дрожащей нижней челюстью”, а героине – чувствовать себя “столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения”.
Но даже в этом случае, независимо от вопиющей фактической банальности произошедшего (впрочем, не большей, чем водевильная концовка романа в стихах), ничему флоберовскому, жалко-тривиальному мы свидетелями бы не стали и никому бы из героев не поздоровилось – высокая трагедия гарантирована. Залогом того – перво-наперво присутствие в любовном треугольнике Татьяны Лариной.
Но Пушкин расчетливо – минута в минуту – обрывает повествование на полуслове, оставляя свою несчастную героиню на идеальной недосягаемой высоте, откуда она “сквозь слез” на веки вечные говорит “нет” Онегину – и вообще нашему брату.
2008
Он же гений… Вольфганг Амадей Моцарт. Письма / Пер. с нем., франц., итал., лат. – М.: Аграф, 2000.
Марина Цветаева заметила, как двоится образ Пугачева у Пушкина. Отвратительный душегуб в “Истории Пугачевского бунта”, в “Капитанской дочке” он же – не лишенный великодушия и обаяния человек, которому герои повести во многом обязаны своим избавлением. Эстетическая интуиция заставила Пушкина-беллетриста пренебречь фактами. Поэтому можно было ожидать, что после “Маленьких трагедий” реальный Моцарт – автор и персонаж писем – в свою очередь разочарует, во всяком случае озадачит… Ничуть не бывало. “Гуляка праздный” пушкинской пьесы, один из лучших положительных героев русской литературы, – будто списан с натуры. Моцартианство Моцарта оказывается не вымыслом, а правдой. Не иначе Пушкин угадал родственную душу, и перевоплощение свелось к минимуму: “Он же гений, как ты да я”. Параллели напрашиваются. Отношение к творчеству. Моцарт: “…это моя единственная радость и страсть” – Пушкин: “…только тогда и знал истинное счастье”. Подход к критике. Моцарт: “…полагаюсь исключительно на свои
Ну похожи австрийский композитор и русский поэт – и что теперь? А то, что замечательное сходство двух гениев объясняется перво-наперво наличием у каждого из них тождественного качества – гениальности. Вспомним школьную программу: когда две величины порознь равны третьей, они равны между собой – в этом секрет отмеченной выше общности. Было бы забавным простодушием и самонадеянностью мимоходом браться за определение понятия “гениальность”, но безусловным представляется одно обстоятельство: подавляющее большинство художественных способностей, причем даже огромных, отличает, среди прочего, некоторое смещение “центра тяжести” – это “всего лишь”
Что-то принесет удовлетворение
Радоваться или огорчаться абсолютной сегодняшней уместности слов, сказанных двести с лишним лет назад?
Письма Моцарта, в отличие от пушкинских, довольно однообразное чтение; оно и понятно: словесность была стихией Пушкина – вот если бы Моцарту случилось писать отцу или жене не буквами, а нотами… Это не столько письма, сколько отписки от второстепенной внешней жизни, зачем-то происходящей за пределами музыки. Вундеркинд, о котором энтузиаст отец всерьез говорил маловерам как о явленном чуде, вырос и прожил недолго и очень сосредоточенно. Будничные годы и годы труда, разъездов, нужды, забот карьеры и честолюбия – и снова труда. Заложник собственного гения, Моцарт не знал женской любви до двадцати шести лет. За композицией не заметил французской революции, хотя Западная Европа тесна и полнилась слухами. Как белка в колесе, кружил он по великим городам, по существу не видя их. Порядковые номера сочинений, названия национальных валют, имена меценатов и монархов – вот едва ли не все, что сохранилось в письмах композитора от посещения Милана, Лондона, Парижа, Мюнхена, Праги. Между делом – а делом была исключительно музыка – ощутил холод возраста: “Если бы люди могли заглянуть мне в душу, то мне было бы почти стыдно. Все во мне захолодело – просто лед”. (Достигнув тех же примерно лет, Пушкин сравнивал себя с усталым рабом.) За полгода до смерти Моцарт пишет жене в совершенно новой для себя эпистолярной тональности: “Не могу объяснить тебе моего ощущения. Какая-то пустота, которая мучит меня. Какое-то непрерывное томление, которое не только не утихает, но, наоборот, нарастает день ото дня”. Еще бы нам, “чадам праха”, не понять, о чем идет речь! Но Моцарт до последнего отыскивал гармонический выход из нашего общего вполне безвыходного положения. Реакции Моцарта на жизненные и житейские осложнения вообще непредсказуемы и диковинны. Вот он, как обычно, на гастролях, живет в гостинице, работает не покладая рук, торопится к сроку поспеть с заказом. “Над нами скрипач, под нами еще один, рядом с нами учитель пения, который дает уроки, в последней комнате напротив нас гобоист”. Пропади оно все пропадом, скажем мы, сами творите в таких условиях. Но Моцарт придерживается другого мнения: “Это весело, когда сочиняешь! Подает много идей”. Он же гений.
2004
Придаточное биографии