Именно любовь делает неприязнь Кибирова такой наблюдательной. Негодование в чистом виде достаточно подслеповато. Целый мир, жестокий, убогий, советский, нашел отражение, а теперь и убежище на страницах кибировских произведений. Сейчас прошлое стремительно и охотно забывается, как гадкий сон, но спустя какое-то время, когда успокоятся травмированные очевидцы, истлеют плакаты, подшивки газет осядут в книгохранилищах, а американизированным сленгом предпочитающих пепси окончательно вытеснится советский новояз, этой энциклопедии мертвого языка цены не будет.
Многие страницы исполнены настоящего веселья и словесного щегольства. Жизнелюбие Кибирова оборачивается избыточностью, жанровым раблезианством, симпатичным молодечеством. Недовольство собой, графоманская жилка, излишек силы заставляют Кибирова пускаться на поиски новых и новых литературных приключений. Заветная мечта каждого поэта – обновиться в этих странствиях, стать вовсе другим, – конечно, неосуществима, но зато какое широкое пространство обойдет он, пока вернется восвояси.
Словно на спор берется Кибиров за самые рискованные темы, будь то армейская похоть или справление нужды; но сдается мне, что повод может быть самым произвольным, хоть вышивание болгарским крестом, лишь бы предаться любимому занятию – говорению: длинному, подробному, с самоупоением. Эти пространные книги написаны неровно, некоторые строфы не выдерживают внимательного взгляда, разваливаются, и понятно, что нужны они главным образом для разгона; но, когда все пошло само собой и закружилось, поминать о начальных усилиях уже не хочется. И вообще с таким дерзким и азартным поэтическим темпераментом трудно уживается чувство меры: есть длинноты, огрехи вкуса, иной эпиграф (а к ним у Кибирова слабость) грозит (а об этом говорил еще Пушкин) перевесить то, чему он предпослан. Иногда чертеж остроумного замысла просвечивает сквозь ткань повествования. Но, как не мной замечено, лучший способ бороться с недостатками – развивать достоинства.
Кибиров говорит, что ему нужно кому-нибудь завидовать. Вот пусть и завидует себе будущему, потому что, в конце концов, самый достойный соперник настоящего художника – только он сам, его забегающая вперед тень.
1993
Способ Айзенберга Михаил Айзенберг. Указатель имен. – М.: Гендальф, 1993
– Не унывай, – воздух стрекочет светлый. —
Я под конец объясню тебе легкий способ.
Таким двусмысленным обещанием-утешением заканчивается книжка стихотворений поэта Михаила Айзенберга “Указатель имен”. Легкость, если под ней понимать поэтичное поэтическое легкомыслие, очевидность сказанного, накатанную складность слога, не присуща этому творчеству вовсе. Стихи Айзенберга – нелегкое чтение. В даровании его – меньше от праздника, больше от чувства долга: и без него нельзя, и с ним непросто. Вечное противостояние искусства тлену усугублено здесь хорошо известными исключительными обстоятельствами времени и места: тотальным распадом духовного вещества, буднями удушья. Это стихи, добытые из скрежета тишины, из шелестящих шагов расходившихся нервов, из неухоженной, но отборной речи очередей и трамвайной давки. Поэт не дает ни себе, ни читателю поблажки и роздыха в экскурсии по своим и нашим обыденным мукам. Но в случае творческой удачи, “выпрямительного вздоха” облегчение приходит нежданно-негаданно не логическим (логика тут бессильна), а гармоническим путем, каким и бывает, каким и должно быть подлинное выстраданное избавление. “Указатель имен” в итоге – учебник духовного прямохождения. Вполне он отвечает потребностям и запросам только автора, но волнует каждого, для кого эта задача насущна.
Доброжелательные и умные критики отмечали смысловые темноты, свойственные некоторым (по-преимуществу ранним) вещам Айзенберга; эту особенность стиля обосновали уважительными причинами, сочли непременным качеством айзенберговской эстетики. Добавлю и свое предположение, расхожее, но вполне вероятное.
Поэты, как правило, развиваются в сторону простоты самовыражения. Возраст вносит ясность в невнятицу переживаний, мастерство взыскует точности высказывания, а круг читателей, расширяясь, исподволь приучает к общительности и нелюдимый поэтический темперамент. Айзенберг – не исключение.
Но пользы от долгого вынужденного затворничества оказалось, может быть, больше, чем вреда: там, на отшибе, чеканили свою монету; ее трудновато конвертировать, но с ней приходиться считаться, это – не бумажки.
В книге “Указатель имен” много поэтических удач. От всего сердца пожелаю автору успеха у публики. Успех нужен поэту; не меньше нужно признание авторских заслуг и читателю, потому что благодарное чтение оборачивается новым творчеством – уже читательским.
Нам открыли душу и подали руку. Легкого способа нет, разве что под конец, когда, как в вымышленной книге вымышленного героя, Себастьяна Найта, внезапно распуталось жизненное хитросплетение и распустился узел, наиболее мучительный для человека, – он сам.
1994
Ситуация Ц
Четверть века назад, когда мы познакомились, Алексей Цветков был сложившимся двадцатипятилетним поэтом, а я, недавний школьник, только начинал заниматься литературой. Теперь мы с ним, вопреки арифметике, ровесники. Но мое юношеское восхищение его талантом не претерпело изменений, хотя с годами многие установления и авторитеты былого, мягко говоря, сдали.
Цветков – уроженец провинции; не знаю, как где, но в России это значимое понятие. Провинциализм, истолкованный как личная обида, оставляет на потерпевшем пожизненную печать растиньячества. Но недюжинная личность – теперь я о Цветкове – вольна ощутить провинциальность как иносказание о здешнем прозябании и томлении, как притчу о человеческой неполноценности и возвести факт биографии в степень духовной жажды.
Одна из характеристик таланта вообще – это как раз обостренное чувство онтологической ущербности, жадное и ревнивое, подростковое и провинциальное отношение к миру.
Уже к началу знакомства Цветков обогнал в учености друзей, за последовавшие годы мы отстали от него навсегда. Я не считаю его лучше или сильнее прочих замечательных людей, с которыми сводили меня обстоятельства, – нет, он человек как человек, хороший человек. Но исключительную насыщенность и драматизм цветковской внутренней жизни я объясняю тем, что он, как и все мы, грешные, хочет себе нравиться, но – и в этом его особенность – не может, если не почувствует за собой всей правоты. В этом тщетном стремлении совпасть с истиной, не подгоняя ее под себя, мало смирения, но какой стимул для развития!
В молодости бездельник и прожигатель жизни, в литературе он всегда был изувером. На исходе хрущевской оттепели бытовую поэтическую вольницу охотно путали с литературными вольностями от неумения; у Цветкова была воля – он писал венки сонетов.
Пастернаковское назидание по поводу архивов и рукописей Цветкову незачем принимать к сведению: он – и здесь я не встречал ему равных – с великолепным равнодушием относится к уже написанному, более того, на том стоит:
…Помнишь, у тебя
(у нас, пожалуй) был такой прием
самооценки: если, перечтя
свои стихи по истеченье года
с момента авторства, находишь их
хотя бы сносными – затей другую
карьеру…
Будто ему жизни немерено или он знает за собой способность поражать еще и не такие цели. В быту Цветков скорее буржуа, чем дервиш. Но его максималистский перенос жизненного итога за горизонт жизни – вполне непрактичен и свидетельствует об уровне притязаний, мало похожем на обычное честолюбие и тем более тщеславие. Поэзии, как известно, положено быть глуповатой. Любить жизнь и не приставать к ней с расспросами. Цветков же только тем и занимается, что взыскует смысла. И странное дело, ему это сходит с рук. Вероятно, потому, что анализ, рефлексия, помноженные на авторский темперамент, изменив своей природе, превратились в страсть. Вот какими словами заканчивает он любовное стихотворение:
Я в руки брал то Гуссерля, то Канта
И пел с листа. И ты была со мной.
Творческий путь Алексея Цветкова изобилует крутыми поворотами, но казнь рассудком, горе от ума остаются неизменными на всех виражах этого маршрута. Отсюда и пренебрежение к вдохновению, связанному для него с помрачением сознания.
Чрезвычайно развитое воображение позволяет Цветкову не только создавать двухъярусные сравнения вроде: “И месяц врезался в нее топором, щербатым, как профиль Шопена…”, но и строить целое большое произведение на развертывании и реализации метафоры. Сюжетом книги “Эдем” послужило расхожее в СССР образное отождествление эмиграции со смертью.
Книга оставляет сильное и гнетущее впечатление. Это рассказ о вырождении двойника поэта, продолжающего на родине жизнь в сослагательном наклонении. Весь круг цветковских неотвязных тем и настроений попал в фокус его последней поэтической работы и придал ей сложный пафос желчности, набожности, гордыни, презрения и отвращения к жизни и людям. Такой темперамент обращает всю нерастраченную приязнь на тех, кто не замешан во взрослом человеческом бытовании, иначе говоря – в грехопадении, – на Бога, детей, животных. Недаром у Цветкова столько зверья в стихах, а есть и книжка для детей – “Бестиарий”. Недаром евангельское стихотворение из “Эдема” – шедевр религиозной лирики.
Мизантропия и сатира, гордыня и морализаторство – эти этапы гоголевской духовной эволюции реальны и для Цветкова, но, по счастью, он – эстет до мозга костей и в конце концов почти всегда берет сторону искусства.
“Эдем” – замечательно задуман и очень драматичен. Книга даже драматичнее, чем представляется, и внимательный читатель обнаружит в ней не только повесть о человеческом поражении героя, но и зловещую и мастерски воссозданную агонию русской поэтической речи. Она на глазах читателей утрачивает привычный облик, впадая в речеподобную бессмыслицу, в цитату, в темноту, в неразрешимую витиеватость, теряет оснастку размера и рифмы и наконец становится речью английской.
Мучительная языковая метаморфоза, точно оборотничество в фильме ужасов, становится главным литературным событием “Эдема”. Происходит перерождение клетки стиха – меняется его фонетика: звонкие и сонорные вытесняются свистом и стрекотом глухих и шипящих. Интонация – все реже вдох и выдох, все чаще – задыхание от негодования. У стихов садится голос, они переходят на шепот и умолкают. Герою,
Если кому-либо на минуту покажется, что я не превозношу, а сужу Цветкова, пусть обратит внимание на то, в ряду каких имен я поминаю его имя. Есть писательские судьбы впечатляющей многозначительности. Наблюдателя передернет от внезапного осознания того, “что речь дается кроме шуток, как женщина или война”, от догадки, какое личное дело литература, какое предельное. На эту черту вывел Цветкова его редкий талант.
Итог возможных претензий к Цветкову – чтобы он перестал быть Цветковым. И кем тогда? Ивановым, Петровым, Сидоровым? Вряд ли он соблазнится. А потом, помянутые поприща по праву рождения уже в работе. “Ситуация А, ситуация В, ситуация С…”
1996
Детсаду о зоосаде Алексей Цветков. Бестиарий. – Екатеринбург: Евдокия, 2004
Это книжка стихов про обитателей зоопарка, написана она для детей. Ее автор – совсем непростой и, мягко говоря, далеко не умиротворенный поэт. Но, если вдуматься, обращение Алексея Цветкова к малолетней аудитории объяснимо и предсказуемо, правда задним числом. Взрослые стихи Цветкова замечательны, помимо всего прочего, очень естественным и насущным философствованием. Даже в любовном стихотворении автор поминает Гуссерля и Канта, и, надо сказать, кстати. Обычную жизнь обычных людей не отличает подобная неусыпная рефлексия: дело делать надо – и Цветков не перестает саркастически дивиться извечной умственной неполноценности человеческого существования. Имеет поэтическое право. При таком складе дарования сам бог велел Цветкову перевести дух и сердечно привязаться к детям и животным хотя бы за то, что их “бессмысленность” – очевидна, на большее не претендует и оттого простительна и даже трогательна. “Я без ошибки узнаю / Все, что мало и насекомо…” – сказано в давнишнем цветковском стихотворении. Как старинный товарищ Алексея Цветкова свидетельствую, что эта его привязанность не декларативна и словами, пусть даже рифмованными, не ограничивается.
Тридцать с лишним лет назад покойный ныне Александр Сопровский, Алексей Цветков и я какое-то время были друзьями-неразлейвода, даже жить доводилось под одним кровом. Когда в складчину образовывалась лишняя пятерка, а то и десятка, выбора не было: ноги сами несли нас в винный отдел гастронома. Но если сумма складывалась недостаточная для любимого времяпрепровождения, Цветков на правах старшего неизменно затевал поход в Московский зоопарк, а после на сдачу с билетов шли в детский кинотеатр через дорогу от зверинца на какой-нибудь мультик из жизни зайцев и прочих бобров. Это что касается любви Цветкова к животным.
Кроме того, довольно регулярно случалось Цветкову сидеть с маленьким ребенком наших общих приятелей. Нянькой Алексей оказался, каких поискать, – долготерпеливой, кроткой, уважительной. Хотя во взрослом общении бывает и строптив и надменен.
Существовала и еще одна, выражаясь наукообразно, объективная предпосылка для появления на свет книжки “Бестиарий” – безденежье. Общая для всех малоимущих мечта мгновенного обогащения владела и нами. Тогда у литератора было три пути к официальному и более-менее непостыдному достатку: заняться переводами, податься в поэты-песенники, сочинять детские стихи. Попробовал было сочинить зверушечью азбуку для детей Александр Сопровский. Но ему говорили под руку, изощрялись в остроумии кто во что горазд – и на букве “Е” он сорвался, написав:
Во дворе живет енот,
Он енотиху … —
и т. д.
Так что начинание Сопровского застопорилось раз и навсегда. Но Цветкову в описываемую мной пору, к нашей с вами читательской выгоде, крупно не повезло. Его как раз отчислили (не без участия госбезопасности) с факультета журналистики МГУ. Работу, не имея московской прописки, он нашел только в Казахстане. Смешить его там и отвлекать было, судя по всему, некому. Так что на безлюдье и от нечего делать Цветков в один присест, как он это умеет, написал целую книжку детских стихов про всяческую живность. Они читались в застолье, как и все писавшееся нами тогда. О тридцатилетних попытках доброхотов расширить круг читателей “Бестиария”, о злоключениях рукописи автор сам написал во вступлении к книжке, добавить мне нечего. Скажу совсем коротко собственно о стихотворениях, вошедших в “Бестиарий”.
Эта книжка рассчитана на смышленых и смешливых детей – а их, по моим наблюдениям, большинство. Откуда берутся в таком случае сонмы взрослых серьезных глупцов, если это противоречит материалистическим законам, я не знаю. Цветков пишет без мещанской скидки на малолетство. Вот, например, про тигра:
Нет особого вопроса
В наблюдении простом:
Тигр берет начало с носа,
А кончается хвостом.
В этом узком промежутке
В продолженье ряда лет
Он живет, большой и жуткий,
Весь в пижаму разодет.
И когда, взметнувшись ярко,
С ревом зубы обнажит,
Сам директор зоопарка
Без сознания лежит.
Вообще-то, всякая хорошая литература так и пишется: когда к читателю относятся как к ровне, а не опускаются до воображаемого уровня его понимания. Заинтересованность передастся публике сама собой, если автор заинтересован в своем предмете. А Алексей Цветков, как я сказал, в своем предмете заинтересован. Сквозь эти детские стихи просвечивает и взрослая цветковская лирика. Юмор, сантимент, игра слов, абсурд, натурфилософские нотки обэриутского толка встречаются в “Бестиарии” примерно в тех же пропорциях, что и всюду у Цветкова. Единственная возрастная уступка, на которую пошел поэт, – ограничение своего обширного словаря и спрямление синтаксиса.
Книга проиллюстрирована тринадцатилетней Дусей Слепухиной. Картинки, на мой вкус, талантливые.
В жизни торжество справедливости – большая редкость. Но все-таки просветы случаются. Примером и доказательством тому – выход этой книжки. Я рад за ее автора, надеюсь, что и читателям – большим и маленьким – “Бестиарий” будет в радость. Словом, мои поздравления!
2004
Поэзия общего дела Владимир Гандельсман. Эдип. (Серия “Избранное”). – Санкт-Петербург – Нью-Йорк: Абель, 1998
“Лирика…” – снисходительно роняют основательные люди, когда разговор затуманивается, слова теряют азбучную определенность и энергично зажимать пальцы в перечислении данностей не получается. С этой вполне, впрочем, здравой точки зрения, стихи Владимира Гандельсмана – лирика чистой воды. Автор пользуется жанром по прямому назначению. Поэта гипнотизируют такие неподотчетные разуму мгновения и паузы жизни, которые запечатлеть по силам только лирическому стихотворению:
и над чаем с вареньем из блюдечка
райских яблок, уставясь в одну
точку дрожи, склонись, чтобы будничный
выпить ужас и впасть в тишину.
Сюжет книги “Эдип” – досознательное прозябание детства. Пышное название сборника оправдано пафосом гордости и горечи. Герой, одаренный свыше, еще не знает по малолетству, что выбор пал именно на него, что его избранничество – одновременно и отверженность, сулящая несчастья не ему одному. Здорово передана оторопь перед абсолютным, под стать ясновидению, зрением собственной памяти:
Мне виден каждый жест и голос слышен,
я помню, кто что делает.
Наблюдательность Гандельсмана граничит со сладострастием. Поэтическая чувственность предельно изощрена. Внимание к подробностям – ненормальное, невзрослое. Станционный гудрон вызывает в воображении автора гречку, рассыпанную по клеенке; та в свою очередь – запахом и бледной зеленью – отсылает обратно к станции, промелькнувшей за окном купе несколько десятилетий назад. “Я в жизни лучшего не знал”, – утверждает поэт. И с ним с облегчением согласится каждый, кто не вовсе забыл бездоказательную правоту детства. Вереница сообщающихся озарений-воспоминаний передана мастерски и повергает читателя в состояние дежавю.
В живом даровании – как и в подлинном человеческом облике, в отличие от фоторобота, – должно угадываться родство. Иосиф Бродский в давнишнем и очень лестном напутствии возводил авторскую манеру Гандельсмана к Пастернаку. На мой слух, в этих стихах больше от самого Бродского. Кстати, бродские интонации, там, где они выбиваются на поверхность, идут стихам Гандельсмана во вред, как и любым стихам, ибо все, что Бродский имел сказать, им же и сказано. Но мне по-прежнему слышны и дороги в лирике Гандельсмана отзвуки поэзии Набокова. Для меня очевидно как плодотворное влияние Набокова-поэта на нынешнюю поэзию, так и недооцененность этого влияния. Набоков рано отвлекся на прозу, в которой воплотился в совершенстве – ни убавить ни прибавить. А вот в поэзии он оставил несколько гениальных набросков, которые могут найти не только подражателей, но и продолжателей. Умение Гандельсмана воссоздавать смятенную наплывом чувств речь, так подавать слово, чтобы рикошетом поразить несколько смыслов сразу, да и лирический эгоцентризм – приводят на память стихи Набокова.
Даже педант версификации спишет на лирический напор огрехи стиха: скорее всего это – уже стиль. Блеклые испаряющиеся рифмы тонут в хитросплетениях синтаксиса, и стихи читаются на одном дыхании, их трудно цитировать построчно и вылущивать афоризмы. Автор и не собирается
Стихосложение – агрессивное занятие, такова его природа. Поэт посягает на общее поколенческое прошлое и присваивает его себе всецело и категорически. Самозванство, конечно – но победителя не судят. Зимние неизбывные сумерки, варежки на резинке, мешок со сменной обувью, группа продленного дня, кружки, маразм пропаганды – вялотекущее огосударствленное взросление. Знакомо, что называется, до боли. Этот душераздирающий опыт, ничейный до поры, обрел еще одного талантливого свидетеля. Усилиями плеяды одаренных писателей малохольное советское детство-отрочество-юность на наших глазах приобретает легендарные черты. Отечественная Атлантида с ее укладом, обитателями, страстями из глубины времени взывает к сочувствию и вызывает его. Завидовать нечему, но завидовать будут – поэтический реванш “второсортной эпохи”.
Поэзия – реакционна, Золотой век всякого лирического героя по большей части в прошлом. Обернувшаяся и окаменевшая жена библейского Лота – хорошая аллегория лирики. Своей тягой обессмертить предков поэзия сродни федоровской “Философии общего дела”. Насущная забота литературного воскрешения былого и близких, сострадание к тающей на глазах жизни делают стихи Владимира Гандельсмана высоконравственными. И теперь, когда любимые тени вновь обрели облик и голос, можно выговорить вопреки утрате: “Развеселись, теперь развеселись…” Так я и понимаю поэтическую победу.
1999
Бла-бла-бла о главном Лев Рубинштейн. Духи времени. – М.: Колибри, 2007
Есть такая маленькая читательская хитрость: сперва пробежать какую-нибудь статью по диагонали и посмотреть –
О чем эти эссе? Обо всем сразу, вроде застольной болтовни литераторов. Немного воспоминаний, чуть-чуть филологии, анекдот, бла-бла-бла о “тайнах гроба”, сплетня-другая, сердечность пополам с зубоскальством – и автор, как заскочивший мимоходом приятель, косится на часы, договаривает что-то второпях, вдевая руки в рукава, роняет “абымаю” и спешит по своим делам.
И – ни одной сентенции, эффектного финального аккорда, авторитетного вывода (о времени, пространстве, власти, природе, природе власти, стране, искусстве и т. п.) – буквально нечем пополнить цитатник. Будто автор рефлекторно стряхивает с себя всякий апломб, как начальническую руку с плеча.
При всем при этом – уйма соображений и наблюдений, которым, чтобы стать блестящим афоризмом, не хватает только подозрительного блеска и категоричности. Вероятно, именно такого рода умственную деятельность имел в виду один классик, когда сказал: “Она была верна, а потому умеренна…” Автор не мыслитель на котурнах, а “всего лишь” умница в сандалетах на босу ногу – и, похоже, его вполне устраивает, как он выглядит.
Кажется, ни разу по ходу артистически-легкого, но по существу исповедального повествования не употреблено слово на букву “л”. Но и в его отсутствие очки раз-другой запотевают, ведь
Трудно объяснить на пальцах, что такое поэзия, но можно прочесть какое-нибудь стоящее стихотворение, и чувствительный человек поймет, о чем речь. То же и с понятием “интеллигентность” – любимицей былых молодежных диспутов и печатных дискуссий. Да вот же она, в натуральную величину: целых 300 с лишним страниц образцовой интеллигентности. Ум без самомнения, порядочность без нотаций, естественные веселье и грусть, гражданские чувства без натуги, личное достоинство без заносчивости, а главное, может быть, – бодрость духа, хотя под любым углом зрения – дело швах. Правда, интеллигентность тут, в порядке исключения, приумножена большим литературным даром, но это уже – игра случая, счастливый, так сказать, билет.
Лотерея лотереей, но я бы не торопился завидовать “баловню” и его “шальному везению”. Помните анекдот про мужика, донимавшего Бога просьбами сделать его Героем Советского Союза? Богу надоело это нытье, и Он взял да и внял мольбам. И мужик внезапно обнаружил себя в обугленном окопе, а прямо на него с грохотом и лязгом несся вражеский танк. Я клоню к тому, что лирический герой книжки (а такая эссенция душевного опыта, разумеется, – разновидность лирики) – вроде бы личность гармоническая. Но в дармовую гармонию верится слабо. Чего не видал – того не видал. Думаю, что под авторскими уравновешенностью, легкостью и добродушием денно и нощно бесшумно работает целое машинное отделение самообладания, строгого вкуса и разных прочих сдерживающих центров.
И нотабене напоследок. По известным обстоятельствам несколько поколений отечественных литераторов, во всяком случае какая-то их часть была отлучена от печатного станка. Проблема “писатель и профессиональный наем” отпадала сама собой. Долгое культурное изгойство вдобавок ко всем своим очевидным изъянам имело еще одно вредное следствие – необязательность для писателей-отщепенцев трудовой дисциплины: есть настроение – пишешь, нет – нет; кому какая разница, раз все равно “в стол”. Сама ситуация расхолаживала. Люди не от хорошей жизни пребывали в положении дилетантов-бессребреников, пописывающих бар. На первый взгляд такое положение вещей совсем не плохо и отвечает расхожим представлениям о вольном художнике, но, если вдуматься, – как-то чересчур. Если вдуматься, вся эта издательская обязаловка: сроки, объем и т. п. тяготит, конечно, и действует автору на нервы, но в то же время и способствует (см. историю искусства). Внезапно обстоятельства изменились, и тема профессионального заработка естественным образом возникла. И Лев Рубинштейн, известный в андеграунде писатель за сорок, обремененный подпольными, понятными и почетными, предрассудками и комплексами, вот уже десять лет работает в периодике – и все вроде бы (включая и изящную словесность!) от его поденщины только в выигрыше. Вот это и впрямь достойно зависти!
Закроешь книгу, закуришь, пройдешься туда-сюда по квартире – как хорошо и человечно, просто нет слов! Вернее, есть, вот они. Какая странная все-таки штука жизнь. Одновременно страшно короткая и на удивление длинная. И сколько в ней (я, надеюсь, все успевают за мной записывать?) и хорошего и огорчительного. Точка. И как это все у этого Льва Рубинштейна славно, складно и просто получилось! Практически на пустом месте, из ничего! Что значит “как”?! На то и талант! Восклицательный знак.
2007
Принципиальный раблезианец Памяти Петра Вайля
Мы мельком познакомились в 90-м году в Америке. Спустя какое-то время он прислал мне в Москву приветливое письмо, я ответил, и мы стали друзьями на двадцать без малого лет.
Окружающие люди, как мне кажется, делились для Петра Вайля на его любимцев – и всех остальных, середины не было. Мне повезло: я попал в число этих баловней, и на меня за годы дружбы свалилась целая бездна всякого рода благодеяний – сердечной заботы, точности, тонкости, внимательных подарков, увлекательных путешествий, сногсшибательной жратвы, серьезных разговоров и замечательного глумливого трепа.
Вайль очень хотел казаться олицетворением жизнелюбия, чуть ли не раблезианства.
– Петя не совсем тот, за кого себя выдает, – сказала моя наблюдательная жена после нашего очередного свидания с ним.
– ?
– Обрати внимание на его руки. Действительно: у этого корпулентного, седого, вальяжно-артистичного космополита, гурмана и весельчака были абсолютно “декадентские”, изящные и беспокойные кисти рук. Когда я обвыкся с феерией его общения, мне иногда случалось, чуть ли не в самый разгар смачного вайлевского словоизвержения, уловить в его взгляде мгновенное выражение мертвенной печали. И хоть бы одна за столько лет жалоба на упадок духа или просто недомогание! В конце концов, он был больным человеком… Но о серьезнейшем его недуге я узнал от него впервые накануне собственной операции, чтобы, как я понимаю, мне не поддаться эгоизму болезни и не чувствовать себя самым несчастным и одиноким на этом свете. Наша с ним дружба была почти безоблачна, но однажды он вспылил не на шутку: памятуя о том, что Петр недавно выписался из больницы, я попробовал вырвать у него тяжелый чемодан – да еще в виду целого “цветника” провинциальных красоток!
Раз и навсегда из принципа освоив роль неунывающего раблезианца, он безукоризненно сыграл ее до конца. Вот первый смысл слов, вынесенных мной в заголовок этого сбивчивого некролога. Но есть и второй. Раблезианство, жовиальность как-то сами собой предполагают ослабление нравственной составляющей человека: нравственность, по расхожим представлениям, аскетична. Но при мне Петр Вайль спокойно объяснил нашему общему знакомому, почему не подаст ему руки (тот опубликовал злобную чушь в адрес попавшего в беду Андрея Бабицкого, коллеги Петра).
Подытожу: если человек расшибается в лепешку ради тех, кто ему дорог, находит в себе решимость окоротить клевету, а о собственных невзгодах помалкивает, речь идет об очень хорошем, даже редкостном человеке.
Некогда чета Вайлей – Петя и Эля – показывали нам с женой Италию. Жили в дешевых отелях, гуляли до изнеможения, перекусывали на ходу. Тогда в Риме мы набрели на невзрачную, величиной с большую московскую квартиру, площадь с облупленной колонной не по центру. Чем-то мне это место глянулось, видимо – своей “невзрачностью”, которая впечатляла сильней апробированных итальянских красот. Через год или два Петр прислал мне фотографию “моей” площади –
Два года назад, готовя двухтомник прозы и стихов к печати, я обратил внимание на анекдотически-сентиментальную симметрию посвящений в обеих книжках и заменил “Петра Вайля” инициалами. Если когда-нибудь предложат переиздание, восстановлю как было: пусть это имя украшает и мои писания тоже…
2009
Виновник торжества
Несколько лет назад я чуть ли не с первого прочтения запомнил наизусть одно стихотворение Евгения Рейна, хотя ни до, ни после за мной таких чудес не водилось. Вот оно:
Жизнь прошла, и я тебя увидел
в шелковой косынке у метро.
Прежде – ненасытный погубитель,
а теперь – уже совсем никто.
Все-таки узнала и признала,
сели на бульварную скамью,
ничего о прошлом не сказала
и вину не вспомнила мою.
И когда в подземном переходе
затерялся шелковый лоскут,
я подумал о такой свободе,
о которой песенки поют.
Эти прекрасные двенадцать строк навсегда вошли в мою память: неоднократно я читал их себе и другим. Сравнительно недавно я обратил внимание, что здесь в общих чертах воссоздан миф об Орфее и Эвридике: поэт, молчаливая, как тень, женщина, подземелье, у дверей которого происходит безмолвное свидание и куда женщина в конце концов устремляется, оставляя героя один на один с его отчаянной свободой… Сделав это маленькое открытие, я все собирался спросить автора, невольно у него получилась параллель с мифом или намеренно, – сегодня спрошу, если снова не забуду. Но, что бы ни ответил мне Евгений Рейн, дело сделано – лирический шедевр есть, причем исключительно благодаря счастливо найденной и существующей лишь в единственном числе пропорции личного опыта и опыта культуры. Будь в этом стихотворении чуть больше сугубо личного переживания, мы бы немного свысока похвалили эти строфы за искренность, а перевес культурного багажа заставил бы нас вежливо скучать. Но у Рейна вышло идеальное соотношение.
В целом пафос лирики Рейна, где крайнее жизнелюбие время от времени не поднимает глаз от сознания собственной вины и перемежается максималистским требованием оправдания и смысла, приводит на память речи Ивана Карамазова, который тоже признавался, что разуверься он “в порядке вещей, убедись даже, что все напротив беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос”, порази его “хоть все ужасы человеческого разочарования, – а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!”.
И герой Достоевского тоже находил в своей жажде нечто “неприличное” и даже грозился “вернуть билет”. Это мучительное расщепление свидетельствует о нравственной вменяемости, хотя буквальное содержание стихов Евгения Рейна – небезгрешные мытарства и карнавальные будни богемы. Поэтому я и дал своей здравице такое название, углядев в нем и каламбурное прочтение –
Я не вспомню с ходу другого поэта, который бы так трясся над даром жизни, причем по любому поводу, и в котором это чувство не притуплялось бы с годами, будто он – вечно выздоравливает после тяжелой болезни или ежедневно выходит на волю из заключения. Вот, например, по поводу питьевого фонтана:
Припадая губами, подставь ладошку —
Ничего, что мало, важней – старанье,
Ты живи и пей себе понемножку,
Выпьешь вечность – предсказываю заране.
Подставляй под струйку седые букли,
Пусть течет за шиворот – так и надо.
Вот под майкой соски наконец набухли,
Это – женственность мужества (см. Паллада).
Подсчитай мне время мое, клепсидра,
И налей стаканчик еще с походом,
Ты, струя, единая не обрыдла,
Ибо схожа ты со слезой и потом.
Ибо что-то родное, совсем родное,
Что-то братское видно в твоем паденье
В эту землю, жадную к перегною,
Безысходно-вечную почву тленья.
В одном стихотворении Евгений Рейн применил к себе слова Мандельштама – “самой природы вечный меньшевик”. Я бы употребил в связи с юбиляром другой партийный ярлык: “уклонист”. Лирический герой Рейна, как бы повинуясь безошибочному инстинкту поэтического самосохранения, последовательно уклоняется от всех присяг и обязательств, кроме одной: быть поэтом, жить с комом в горле.
Рейн не анализирует смятения чувств и не отливает невнятицу эмоций в чеканные формулировки, вроде пушкинского – “И мщенье – бурная мечта / Ожесточенного страданья”, а повергает читателя в это смятение, добивается эффекта присутствия с мастерством, выработанным им в расчете на себя одного и свой абсолютный слух: отсюда и забубенная метрика, и рифмы “из-под пятницы суббота”, и приблизительность первых – с виду – попавшихся под руку слов, которые, однако, метко поражают авторскую цель:
Был я семиклассник,
Был полузащитник,
Людям – однокашник,
Чепухи зачинщик.
Был я инженером,
Все мы – инженеры.
Стал я легковером
Самой тяжкой веры.
Фонари темнеют,
Душу вынимают,
Все они умеют,
Но не понимают.
Стихи Рейна вроде бы ни о чем, но ведь и
2011
Советский Гамлет
Когда мы в середине 80-х познакомились с Денисом Новиковым, он был совсем юнцом – долговязым, веселым, любезным и приветливым, смахивающим обликом и повадкой на симпатягу белогвардейца из какого-нибудь советского фильма с претензией. К концу знакомства это был изможденный – кожа да кости – по-стариковски мнительный человек, с недужным задором рвущий одну за другой человеческие связи; казалось, он руководствуется логикой “чем хуже, тем лучше”. Теперь он легко вписывался в вереницу проклятых поэтов – и умер в бедности, на чужбине, в хрестоматийные тридцать семь лет.
Жизнь его на первых порах складывалась на редкость удачливо – Новиков и сам писал об этом: “Знаешь, пока все носились со мною…” Я впервые услыхал его имя от приятельницы: летом, году в 1980–1981, она работала пионервожатой и лирик-подросток из старшего отряда произвел на нее сильное впечатление. Старшеклассником, насколько я знаю, он попал в круг взрослых поэтов, сотрудничавших с журналом “Юность”, был замечен самим Евгением Евтушенко, изредка публиковался. Потом подружился с Тимуром Кибировым, который ввел его в круг поэтов неофициальных. Если память меня не подводит, в первой половине 90-х Новиков по личным обстоятельствам на год уехал в Англию, где достаточно коротко сошелся с Иосифом Бродским. На посторонний взгляд – очень успешная биография…
Но за время его отсутствия – по странному и роковому для Новикова совпадению – и он сам в дальних краях, и его родина получили тяжелейшие душевные травмы, как говорится, не совместимые с жизнью, во всяком случае – с прежней. Обе трагедии – большая, геополитическая, и “маленькая”, личная, – как-то слились воедино в восприятии Дениса Новикова. Таким “замещением”, вероятно, и объясняется его непримиримая вражда со всеми отечественными происшествиями и новшествами рубежа веков. “Ненавижу”, – говорит он без обиняков. Иногда, по-моему, справедливо, иногда – нет. Словом, “век вывихнул сустав”