Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только или
Но мигнувший миг – уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:
– Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал – и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?
– Да ведь он же – поэт, поэту – все можно, – заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.
«Конечно, попритчилось, приглазилось все
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром – нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое – и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так – и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч – что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой – и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко:
– Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар божий
– А вы – откуда же
– Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете
В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе».
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло, стоял, совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя – и спал, и не спал. Глаза закроет – и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия – зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз «Догматическое богословие» – самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уж засел писать серьезное сочинение в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи-тараканы звонко шлепались об пол. В тишине – металась, трещала свеча. В тишине – свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам: о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом Вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, – женского рода
В вечер Михайлова дня – Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял – трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру
– Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, – суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно, прочел Костя:
– Заглавие: «Внутренний женский догмат божества».
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом Вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним – подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все – и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху:
– Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? – Смех еще пущий.
Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешила Костю.
– Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет
Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.
Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:
– Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.
– Я ве-ерю
7. В серебряные леса
Вышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой – наполы треснул древний алатырь-камень.
– Ну-у, быть беде, – крушились алатырцы.
А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни – всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч – выписал «Готский альманах» и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто
Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера – с усами в сосульках – и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел – исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой:
– От-лично, пре-красно
Глафира и видеть не могла теперь Варвару. А Варвара черно-синеволосая, с ласково-злой улыбкой, все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев однажды, Глафира сказала:
– Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на Масленой платье почекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю!
– А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбородке стрыгешь? Ште, съела?
С той поры – ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели
После уроков, усталый, расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга, и кончится старая жизнь.
На полу – окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки. Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожки, росчерки. «Кн. Екатерина Вад.». «Катька, ты дура набитая». «А я его все-таки обожаю». Попадались часто записки отца Петра – к соседу его по урокам аптекарю Левину
Но все это так, пустяки. А вот последнее время – в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает – как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда – на великом всемирном языке.
– Mi amas tin, amas, amas – a
Под великим секретом – показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал, и в лупу:
– Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко?
А назавтра – новое князю:
«Милый, милый – я тебе все
И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый.
«Милый, будет ночь, темно, и все, что велишь
Кто научил ее так – лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула складки – сверкнуло на черном розово-нежно. И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит, и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще
Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорно-морозные окна, потихоньку бродил меж серебряных деревьев – и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее – никогда не называл князь: Глафира, – как Иван Павлыч, а всегда говорил: она.
Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры – и вот в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе.
По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто: получи теперь князь от нее хоть слово по-русски – он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино.
Всякое эсперантское слово – теперь вдвойне сладко князю: ведь это – ее слова. В ее синих, глубочайших глазах – пленен весь мир. И равно – всем миром владеет язык эсперанто
«
Так мечталось князю. Так все дальше в серебряные леса уходил князь от скучной правды. Бывшей правде, княгине, проживавшей в Сапожке у отца своего – протоиерея, князь давно уж и писать перестал. Избегал он и Глафиру видеть с глазу на глаз: может, и правда – Глафира пишет записки, но не надо это
Вечера князь просиживал дома, а за полночь – шел гулять. Ночью удобно думать: пустые, просторные, снежные улицы, влекущие огни лампадок в окнах, бродил и бродил.
Дворянин Иван Павлыч – добрейшей души человек, но есть за ним грех: медом его не корми, только бы над кем шутку сыграть (над ним самим-то – больно много шутили).
В запрошлом году Иван Павлыч подъехал к Агаркову-гостинику, к градскому голове: подпали да подпали амбар агарковский старый.
– Во-от, не веришь, чудак! – улещал купца Иван Павлыч. – Страховые за амбар огромадные, новый-то амбар возведешь вдвое ширьше
У Агаркова борода лопатой, а ума не богато: поверил Ивану Павлычу, запалил свой амбар. И самое когда это подпаливать стал, нагрянули тут, раба божия – под белые ручки да на цугундер. Дорого купцу новый амбар обошелся: куда там – страховые! А уж кто это начальство уведомил – Агарков так и не дознался. Сам Иван Павлыч повинного взялся искать, ну даже и он не нашел.
А то вот еще с чиновником Зюньзей случай был. Смеха для – проказник какой-то подметное письмо настрочил чиновнику Зюньзе: так, мол, и так, жена-то твоя тово
–
Костя покорно плелся к алатырю-камню. В синих сумерках бродил Костя час и другой. Тихо сыпался снег. Тихо точила тоска. Рассевшийся наполы темный алатырь – вещал беду. Навалился алатырь – сонный медведь – под себя подмял: продыхнуть невозможно.
Никакого свидания, никто не приходил. Поздним вечером Костя, весь замерзший, тащился на почту: там теперь, в боковушке, жил Иван Павлыч.
– Ну что, брат Костюня, никого? Эх ты, господи, стало быть, ослышался я: это завтра
– Это вы нарочно все, Иван Павлыч.
– Это я-то нарочно? Я ему по дружбе, а он на-ка: нарочно. Эх, Коська, не знаешь ты, какой я есть, Иван Павлыч
Ставил Иван Павлыч бутылку на стол. Костя пил. Едучим дымом застилался весь свет, и в дыму возникал светлый лик владычицы, сладкой мучительницы, Глафиры.
Посыпая тетрадку слезами, декламировал Костя:
Выпивши, Костя спал как убитый. Но не было покоя и во сне. Присыпался все один и тот же, несуразный и будто ничего не значащий сон: забыл будто Костя, как его зовут, забыл – и весь сказ, и весь страшный сон тут. Но таким стоном охал Костя во сне, что Потифорна принималась его будить. Оно хоть и жалко – будить, но слушать стон – еще жальче.
8. Святочные происшествия
Господи, да ведь нет ничего проще, как из обыкновенной холстины – приготовить наилучшее непромокаемое сукно. Удивительно даже, как раньше Ивану Макарычу это в голову не пришло: давно бы двести тысяч в банке лежало.
Заперся в кабинете Иван Макарыч и сел записывать, пока не забыл:
«Для сего надо в первую очередь изрубить возможно мелко потребное количество высшего английского сукна. Засим холстину намазать клейким составом, который содержит: во-первых, двенадцать долей именуемого в просторечии сапожного вару
Построил Иван Макарыч непромокаемое сукно – и решил оказать всенародно свое великое изобретение. На Святках, на третий день, поназвал исправник гостей, позажег в кабинете лампы со всего дому. Кошкарев, околоток, в белых перчатках, высоко напоказ – поднял мешок из исправникова сукна, полный водою. До того удивительно: держалась вода, как в хорошем ведре.
Гости смолчали, никто – ни смешинки.
– Вода
Тут уж протопоп отец Петр – не стерпел, засмеялся. А ему ведь только начать смеяться, а там и не уймешь: смешливый. Трясется, стоит – весь обсыпан смехом, как хмелем, мохнатенький, маленький – звонит и звонит.
Исправник – инда пополовел. Дверью хлопнул – только его гости и видели.
Вышло это на третий день, а на четвертый продолжались святочные происшествия. На четвертый день – протопоп кончил ходить по приходу. Изусталый вернулся домой. Пообедал изрядно, баклановки рюмочку выпил, разоблачился – и лег отдохнуть.
И часу этак в шестом – произошло: явился
Человека, одетого противозаконно, полицейский поймал возле алатыря-камня. Поймал и тотчас предоставил к начальству.
И как исправник был еще во гневе, то он и потребовал:
– Паспорт имеешь? Ты из каких будешь вообще?
– Иван Макарыч, Бог с вами, да ведь это же я, это я
– Я вижу, что я. Якать-то всякий умеет. Ты мне подай вид на жительство!
Кто же с собой вид берет, убегая от наваждения дьявольского? Нет уж, видно, придется протопопу ночь ночевать в кутузке.
А в протопоповском доме Варвара накрывала к вечернему чаю. Поставила загнутый на четыре угла пирог – с четырьмя разными начинками; поставила баклановку в глиняной сулее; поставила кусок мороженых сливок – и пошла протопопа будить. А протопопа – и след простыл: брюки тут, подрясник – тут, а самого – поминай как звали. Побежала Варвара гончей по отцовым следам. Ворвалась к исправничихе, всполыхнула ее своей жалобой, исправничиха покатилась и грозно насела на исправника:
– Да ты что же это такое? С последнего спятил? В кутузку – отца своего духовного, а? Сейчас чтобы лошадь велел запречь и домой отца протопопа доставить
В гостиной, в углу, Варвара ждала резолюции. А к Варваре спиной – у окна закаменела Глафира, будто и не видит Варвары. Но вошедшей исправничихе был явственно слышен зловещий гусиный шип.
Распалилась исправничиха – решила уж заодно вычитать все и Варваре.