Н. С.-К.:…и так как чистка продолжалась изо дня в день, то когда приближался час назначения, а значит, и час снятия с должности, мы, старые служащие дворца, начинали дрожать за свои места. Каждый опасался за свою судьбу, готовый сделать все, только бы не лишиться занимаемой должности. В то время, когда шел процесс Менгисту, среди служащих царил страх: вдруг генерал начнет доказывать, что все состояли в заговоре, а участие — даже отдаленное, даже скрытое или всего лишь молчаливое одобрение — грозило виселицей. Поэтому, когда Менгисту, никого не назвав, умолк до дня Страшного суда, из уст служащих вырвался глубочайший вздох облегчения. Но вместо призрака виселицы замаячил другой — страх перед чисткой, перед крахом личных перспектив. На сей раз милостивый господин уже не швырял в подвал, но самым заурядным образом отправлял из дворца домой, а подобная отставка по сути обрекала на небытие. До той поры ты был придворным, то есть кем-то значительным, влиятельным, уважаемым и авторитетным, кого продвигали по службе, упоминали в печати, а все это давало ощущение, что ты существуешь на свете, ощущение полноты жизни, значения и пользы твоей персоны. И вот наш господин приглашает тебя в час назначения на должность и навсегда отсылает домой. В один миг исчезает все, ты перестаешь существовать. Никто уже не вспомнит тебя, не продвинет по служебной лестнице, не окажет знаки уважения. Ты произнесешь те же самые слова, что вчера, но вчера им внимали с набожной почтительностью, а ныне пропустят мимо ушей. На улице прохожие с безразличием следуют мимо, и можешь не сомневаться, что самый ничтожный провинциальный чиновник закатит тебе скандал. Господин наш превратил тебя в слабое, беззащитное существо и пустил в стадо шакалов. А ну, покажи, на что ты способен! И еще, не дай Бог, начнут что-нибудь расследовать, вынюхивать и копать. Временами я даже думаю, а может, и лучше, если бы покопались. Ведь если примутся копать, есть надежда снова воскреснуть из небытия, хотя бы в отрицательном, уничижительном смысле, но все же не утонуть, выставить на поверхность голову, чтобы люди сказали: глядите, ведь он еще жив! А в противном случае что остается? Тщета, небытие, сомнения в том, что ты жил. По этой причине во дворце и царил такой страх и ужас перед бездной, что каждый старался уцепиться за нашего господина, еще не зная, что и сам дворец (правда, сохраняя достоинство и медленно) сползает на край пропасти.
П. М.:…и действительно, мой друг, с той минуты, когда из дворца повалил дым, нас начала охватывать некая ущербная система отношений. Мне трудно определить, в чем это проявлялось, но это чувствовалось во всем, всюду это было заметно — на лицах людей, словно бы уменьшившихся и опустошенных, потухших, лишенных энергии, в том, что люди делали и как делали, тоже чувствовалась ущербность, как и в том, что они говорили, ни слова не произнося, чувствовалось в их отрешенном, жалком, пассивном бытии, в их угасшем существовании, в их узком, приземленном мышлении, в их деградации и темноте, во всем окружающем воздухе, в неподвижности, несмотря на движение, в подневольности, в атмосфере, в суетливости — во всем ощущалась охватывающая вас ущербная система отношений. И хотя император по-прежнему издавал декреты и проявлял активность, рано вставал и не позволял себе отдохнуть, все в итоге оборачивалось еще большей ущербностью, потому что с того дня, когда Гырмаме погиб, а его брата вздернули на центральной площади столицы, между людьми и неодушевленным и предметами стала образовываться ущербная система отношений. Словно бы люди потеряли власть над вещами, которые продолжали существовать, не существуя, жить своей собственной, обособленной, неподвластной человеку жизнью. Колдовская сила этих вещей была такова, что все ощущали свое фиаско перед их самостийной способностью появления и исчезновения и ничего не могли с этим поделать. И это чувство бессилия, сознание необратимой утраты шансов погружало их в состояние еще большей подавленности, пришибленности, уныния, настороженности. Даже беседы увяли, потеряли свою живость и легкость. Они начинались, но как бы не заканчивались…
Дворец оседал, это чувствовали мы все, ветераны достопочтенного господина, которых судьба уберегла от чистки, мы чувствовали, как падает температура, жизнь все тщательнее облекалась в ритуал, становясь все более искусственной, пустой, ущербной.
Потом он говорит, что, хотя император и делал вид, будто декабрьского мятежа не было, и никогда не возвращался к этой теме, неудавшийся переворот братьев Ныуай привел к самым губительным последствиям для дворца. По мере того как время шло, последствия этого переворота не сглаживались, но обострялись, порождая новые перемены в жизни двора и империи. Однажды пострадав, дворец уже никогда не знал подлинного и безмятежного покоя. Постепенно менялась атмосфера и в самой столице. В тайных полицейских доносах стали появляться первые упоминания о волнениях. К счастью, как он говорит, это не были еще серьезные волнения деструктивного порядка, а поначалу скорее толчки, едва ощутимые колебания, двусмысленные шепотки, слухи, смешки, некая преувеличенная в людях вялость, инертность, расслабленность, расхлябанность, какая-то сквозившая во всем этом уклончивость и неприятие. Он признает, что эти доносы не позволяли прибегать к конкретным мерам по наведению порядка: сигналы были слишком неопределенными и даже утешительно-невинного свойства, отмечали только, что нечто такое носится в воздухе, но ясно не говорилось, что и где именно — а без такого уточнения куда направлять танки, по какой цели вести огонь? Чаще всего в доносах указывалось, что такой ропот и шепотки исходили из стен университета, нового и единственного в этой стране высшего учебного заведения,[14] где, впрочем, неизвестно почему, появлялись скептически и неблагосклонно настроенные субъекты, готовые распространять возмутительную и вздорную клевету, лишь бы только вызвать у императора тревогу. Он говорит далее, что монарх, который, несмотря на свой преклонный возраст, сохранил изумлявшую окружающих прозорливость, лучше своих приближенных понимал: наступают новые времена, когда надобно напрячь силы, поспешать за событиями. И не только идти в ногу со временем, но и опережать его. Да, настаивает он, даже опережать! Он признает (об этом уже можно говорить), что часть придворных не одобряла подобных стремлений, недовольно ворчала в частных беседах, что вместо увлечения всякого рода сомнительными новациями и реформами лучше решительно пресечь тягу молодежи к иностранщине и покончить с безрассудными рассуждениями о том, что облик страны должен быть другим и что перемены необходимы. Император, однако, не слушая ни ворчания аристократов, ни ропота за университетскими стенами, считая, что любые крайности вредны, противны натуре, и расширил поле своей деятельности, проявив интерес к новым областям, что отразилось хотя бы во введении послеполуденных часов правления, от четырех до семи; час отводился проблемам развития, второй — международным вопросам, а третий — делам армии и полиции. С той же целью император создал соответствующие министерства и ведомства, представительства, филиалы, агентства и комиссии, куда назначил массу новых людей, благовоспитанных, преданных и лояльных. Дворец заполнился очередным поколением энергично делающих карьеру фаворитов. Это произошло, вспоминает П. М., в начале шестидесятых годов.
П. М.: Какая-то мания, мой друг, охватила этот безумный и безрассудный мир, мания развития. Все хотят развиваться. Каждый думает, как ему развиться, и не естественным образом, согласно с Божьим законом, когда человек рождается, развивается и умирает, но развиться неслыханно, динамично и внушительно, развиться так, чтобы все восхищались, завидовали, отличали, покачивали головами. Откуда пошла эта мода — неизвестно. Людей охватило какое-то стадное чувство, какое-то алчное ослепление, ибо достаточно было, чтобы кто-то там, на другом конце света развивался, как тотчас все жаждут развиваться, сразу же напирают, наступают, требуют, чтобы их тоже развивали, чтобы догнать, превзойти, и достаточно, мой друг, не прислушаться к этим требованиям, как немедленно начнутся волнения, крики, перевороты, ниспровержения, недовольство и перекосы. А ведь империя наша существовала сотни, даже тысячи лет без явных признаков развития, однако же ее правители пользовались уважением, им воздавались божеские почести. Императоры Зара Якоб, Товадрос, как и Йохаеныс, — все одинаково почитались. Кому пришло бы в голову пасть перед монархом на колени с мольбами, чтобы тот его развивал? Ныне, однако, мир изменился, что с присущей ему врожденной интуицией осознал достопочтенный господин и искренне сделал ставку на развитие, понимая всю пользу и привлекательность дорогостоящих новшеств, а поскольку он всегда питал слабость к любому прогрессу, более того — обожал прогресс, то и на сей раз в нем обнаружилась истинная жажда деятельности и отчетливое желание, чтобы впоследствии сытый и радостный народ благодарно воскликнул: глядите, это тот самый, что наставил нас на путь прогресса! Поэтому в час, отведенный для проблем развития (с четырех до пяти дня), наш господин демонстрировал особую живость ума и выдумку. Он принимал целые процессии проектировщиков, экономистов, финансистов, беседовал с ними, расспрашивал, поощрял и нахваливал их. Одни чертили, другие возводили, ну, словом, развитие велось не на шутку. Неутомимый господин ездил и присутствовал то на церемонии открытия нового моста, то сдачи дома, то аэропорта, присваивая этим объектам свое имя — мост имени Хайле Селассие в Огадене, больница имени Хайле Селассие в Харэре, зал имени Хайле Селассие в столице, и так все, что создавалось, нарекалось императорским именем. Он также закладывал первый камень в основание фундамента, знакомился с прогрессивными методами в строительстве, торжественно разрезал ленты, присутствовал при первом пуске трактора, всюду, как я уже упоминал, беседовал, расспрашивал, ободрял и нахваливал. Во дворце повесили карту развития империи, на которой (стоило достопочтенному господину нажать кнопку) вспыхивали лампочки, стрелки, звездочки, кружочки, и все они светились и помигивали, так что сановники могли вдоволь налюбоваться, хотя некоторые воспринимали это как чудачества монарха, но, например, различные зарубежные делегации как из африканских, так из всех других стран света явно упивались созерцанием карты и, выслушав пояснения императора о лампочках, стрелках, звездочках и кружочках, обменивались мнениями, задавали вопросы, восхищались, нахваливали. И это могло бы продолжаться годами, к радости несравненного господина и его сановников, если бы не наши хулители — студенты, которые с момента гибели Гырмаме все более дерзко задирали головы, болтали разные глупости, безрассудно и крайне оскорбительно высказываясь по адресу дворца. Эти сопляки вместо благодарности за блага просвещения окунулись в темную и опасную стихию клеветы и бунтарства. Увы, дружище, это грустная истина: несмотря на то что господин наш вывел империю на дорогу развития, студенты начали поносить дворец за демагогию и лицемерие. О каком развитии может идти речь, восклицали они, если нищета так и вопиет! Какой это прогресс, если народ погряз в нищете и целые провинции вымирают от голода, редко у кого есть хотя бы пара башмаков, лишь горстка подданных может читать и писать, а стоит кому-либо тяжело заболеть, как он обречен: нет ни больниц, ни врачей, вокруг сплошное невежество, варварство, унижение, надругательство над личностью, деспотизм, сатрапия, эксплуатация, отчаяние и так далее в том же духе, дорогой пришелец, они упрекали, очерняли, а по мере того как время шло, все надменнее, агрессивнее и резче выступали против слащавости и лакировки, злоупотребляя добросердечием достойного господина, который только в исключительных случаях приказывал стрелять по этой бунтующей черни, год от года все более многочисленными толпами выплескивавшейся из университетских врат. В конце концов настала пора, когда они выступили с дерзким требованием реформ. Прогресс немыслим без реформ, заявили они. Крестьянину необходимо дать землю, отменить привилегии, демократизировать общество, ликвидировать феодальный строй и освободить страну от иностранной зависимости. Какой зависимости, спрашиваю я: ведь мы были суверенной державой! Три тысячелетия кряду мы оставались независимым государством! Вот пример легкомысленной и пустой болтовни! Впрочем, спрашиваю я, как проводить курс реформ так, чтобы здание не рухнуло? Способен ли кто-либо из них задать себе этот вопрос? К тому же, вступив на путь развития, трудно одновременно решать и проблему, как накормить всех: откуда взять средства на это? Никто не разгуливает по свету, соря долларами. Империя мало производит, ей нечем торговать. Как же наполнить казну? Вот проблема, к которой наш всемогущий относился с благожелательной и предупредительной заботой, придавая ей первостепенное значение, неизменно демонстрируя это в то время, когда решал вопросы международного характера.
О, как восхитительна жизнь на международной арене! Достаточно вспомнить наши визиты — аэровокзалы, приветствия, море цветов, объятия, оркестры, каждая минута расписана по протоколу, а далее — лимузины, приемы, заранее написанные и переведенные спичи, парадные мундиры и блеск, здравицы, доверительные беседы, глобальные проблемы, этикет, чванство, подарки, апартаменты, наконец, усталость, да, по прошествии целого дня усталость, но как величественна и бодряща, как изысканна и почетна, как достойна и почтенна, как воистину международна эта усталость! А назавтра — визиты, поглаживание детей по головкам, прием подарков, спешка, программа, напряженность, но приятная, возвышающая, на минуту избавляющая от дворцовых забот, имперских тревог, позволяющая забыть о петициях, группировках, заговорах, хотя доброжелательнейший господин, чествуемый хозяевами, освещаемый вспышками блицев, неизменно интересовался сообщениями о делах в империи: каково положение с бюджетом, что в армии, в студенческой среде. Этот отблеск международной жизни распространялся даже на меня, который шествовал в свите всего лишь во главе шестой десятки восьмого ранга, девятой категории. Обрати внимание, мой друг, что у нашего господина была слабость к зарубежным поездкам. Уже в двадцать четвертом году, став первым монархом в нашей истории, покинувшим пределы империи, милостивый господин удостоил своим визитом европейские страны. Это была какая-то фамильная склонность к визитам, унаследованная от отца, угасшего раса Мэконнына, которого многократно направлял за границу для переговоров с правительствами других государств император Менелик. Добавлю, что господин наш навсегда сохранил это пристрастие, и даже вопреки естественному течению человеческой жизни, когда к старости люди охотнее сидят дома, неутомимый повелитель все больше и больше путешествовал, наносил визиты, посещая самые отдаленные страны, до такой степени бывая захвачен этими вояжами, что язвительные зарубежные журналисты называли его летающим послом собственного правительства и интересовались, когда он намерен посетить свою империю! Здесь как раз самое время, дружище, сообща посетовать на бестактность и даже брюзжание зарубежной прессы, которая вместо того, чтобы способствовать сближению и взаимопониманию, готова на любую подлость, крайне охотно вмешиваясь в наши внутренние дела. Я теперь размышляю над тем, почему достопочтенный господин, несмотря на отягощавшее его плечи бремя лет, все чаще и чаще путешествовал, наносил визиты. Всему виной бунтарское тщеславие братьев Ныуай, которое навсегда смутило безмятежный покой в империи, их безбожные и безответственные упреки императору в нашей отсталости и косности. Но господин наш сам чувствовал веяние времени и вскоре после этого кровавого и оскорбительного для империи мятежа приказал приступить ко всеобщему развитию. А после того как последовало такое распоряжение, ему ничего не оставалось, как отправиться странствовать из одной столицы в другую в поисках помощи, кредитов, капиталов, ибо наша империя боса и гола, нужда так и вопиет. И в этом господин наш продемонстрировал свое превосходство над студентами, доказав им, что прогресс возможен и без реформ. А как это возможно, дружище, спросишь ты? А так, что если иностранный капитал предоставляет кредиты на постройку заводов, то никакая реформа не нужна. И вот, пожалуйста, господин наш не допустил реформ, но заводы строили и строили — значит, прогресс совершался. Достаточно проехать из центра в сторону Дэбрэ-Зэйт и увидеть, как высятся один за другим современные автоматизированные заводы! Но теперь, когда достойный господин в столь неподобающем одиночестве уже завершил свой жизненный путь, я могу признаться, что у меня были свои соображения относительно поездок и визитов императора. Господин наш видел глубже и прозорливее, чем кто-либо из нас. И наделенный этой способностью, он понимал: что-то кончается, а он слишком дряхл, чтобы сдержать надвигающуюся лавину. Он становится все старее и немощнее. Усталость возрастает, силы на исходе. Ему все настоятельнее требуется покой и отдых. И эти визиты служили передышкой, он мог передохнуть, перевести дыхание. Мог на какое-то время избавиться от доносов, не слышать шума демонстрантов и полицейской стрельбы, мог не видеть рож подхалимов и льстецов. Не должен был по крайней мере в течение дня решать неразрешимое, исправлять непоправимое, исцелять неисцелимое. В отдаленных странах никто не готовил заговоров против него, никто не вострил нож, ему никого не приходилось отправлять на виселицу. Он мог спокойно лечь в постель, зная, что проснется живым и здоровым, он мог сесть за стол с президентом, с которым успел подружиться, побеседовав как человек с человеком. О да, друг мой, позволь мне еще раз выразить свое восхищение международной жизнью. Разве без этого можно было бы вынести ныне бремя власти? И где в конечном итоге человек должен искать понимания, если не в далеком свете, в чужих краях, во время этих доверительных бесед с другими правителями, которые в ответ на наши сетования посочувствуют, ибо эти трудности и беды им знакомы. Однако на самом деле все это выглядело не так, как я здесь рассказываю. Раз уж мы дошли до такой степени откровенности, признаем, что в последние годы правления нашего благодетеля успехов было все меньше, а неудач все больше. И вопреки предпринимаемым усилиям число успехов монарха не возрастало — а как же в сегодняшнем мире утвердить себя, не добившись успехов? Конечно, можно их выдумать, вдвое преувеличить, можно пуститься в объяснения, но тогда тотчас же поднимают голову смутьяны и начинают клевать, и такое распространилось коварство и безнравственность, что скорее поверят смутьянам, нежели тронной речи. Итак, наш высокий господин предпочитал ездить за границу, ибо выступая там, улаживая споры, ратуя за развитие, наставляя братьев-президентов на истинный путь, выражая заботу о судьбах человечества, он, с одной стороны, избавлялся от обременительных государственных забот, а с другой — получал спасительную компенсацию в виде чрезвычайной пышности приемов и благосклонных похвал других правителей и монархов. Ибо нельзя забывать, что наш господин, несмотря на все тяготы столь продолжительной жизни, даже в минуты самых суровых испытаний и приступов меланхолии, ни на миг не помышлял оставить престол, а наоборот, по мере роста противоречий и оппозиции особое внимание уделял тому часу, который отводился на рассмотрение армейско-полицейских проблем, когда он укреплял необходимый порядок в империи.
Прежде всего хочу подчеркнуть, что наш господин, являясь наивысшей, поставленной над законом личностью в государстве (ибо он сам являл собой источник законодательства и не подлежал его нормам и установлениям), был непререкаемым авторитетом во всем, что существовало и что Богом или людьми сотворено для жизни, а следовательно, также и верховным главнокомандующим, и шефом полиции. Обе функции требовали особой заботы и тщательного контроля этих институтов, тем более что декабрьские события служили свидетельством постыдных непорядков, возмутительной недисциплинированности и даже святотатственной измены, какие имели место в императорской гвардии и полиции. К счастью, однако, армейские генералы в ту неожиданную годину испытания проявили свою преданность, обеспечив монарху достойное, хотя и горестное возвращение во дворец. Но сохранив нашему господину престол, они начали теперь домогаться от благодетеля платы за эту услугу. Ибо в армии царил столь низменный дух, что преданность пересчитывали на деньги и ожидали даже, что щедрый господин по собственной инициативе станет все туже набивать им карманы, забыв, что привилегии ведут к коррупции, а коррупция оскверняет честь мундира. А эта дерзость и самоуверенность армейских генералов передалась и полицейским чинам, которые тоже жаждали, чтобы их подкупали, осыпали уймой привилегий и набивали им карманы. А все потому, что, видя, как слабеет могущество дворца, они мгновенно смекнули, что нашему монарху часто будет необходима их помощь, ибо в конечном итоге они его самый надежный, а в критический момент — и единственный оплот. Прозорливый господин вынужден был тогда ввести военно-полицейский час, во время которого он щедро одаривал высших офицеров, проявляя заботу об обоих институтах, гарантирующих порядок и благословляемую народом стабильность внутри страны. Так с помощью милостивого господина, который не обошел их своим вниманием, генералы устроились настолько недурно, что в нашей империи, насчитывавшей до тридцати миллионов земледельцев и всего лишь сто тысяч солдат и полицейских, на сельское хозяйство расходовался один процент государственного бюджета, а на армию и полицию — целых сорок. Это дало студентам повод для очередного умствования и поношения. Но были ли они справедливы? Ведь это наш господин создал первую в истории страны регулярную армию, оплачиваемую из единой, царской казны. До него существовало только воинство, образуемое из народного ополчения, которое по императорскому приказу стекалось со всех уголков страны к полю битвы, грабя по пути все, что подворачивалось под руку, обирая окрестные села, избивая крестьян, истребляя скот. Достопочтенный же господин наказывал за грабежи, запретил скликать народное ополчение и доверил англичанам создание регулярного войска, что и произошло после изгнания итальянцев. Достойный господин обожал свою армию, охотно принимал парады и любил надевать императорско-маршальский мундир, которому придавали блеск разноцветные ряды орденов и медалей. Но его императорское достоинство не позволяло ему подробно вникать во все детали казарменной жизни и изучать положение простого солдата и унтер-офицеров, а дворцовая дешифровальная машина, видимо, давала сбои: достаточно сказать, что, как со временем выяснилось, монарх не знал о происходящем в расположении дивизии, а это, увы, позже роковым образом отозвалось на судьбах престола и империи.
П. М.:…И в результате заботы нашего благодетеля о силах порядка и щедрот, сыпавшихся на этой ниве в последние годы царствования, столько развелось полицейских, столько всюду было ушей, которые лезли из земли, прилипали к стенам домов, парили в воздухе, приникали к замочным скважинам, караулили в учреждениях, таились в толпе, торчали в подъездах, толклись на рынках, что люди (чтобы спастись от засилья доносчиков) неведомо как, где и когда, без школ, без курсов, без пластинок и словарей овладели вторым языком и освоили его в совершенстве — настолько, что мы, простые и непросвещенные, неожиданно сделались двуязычным народом. Это служило большим жизненным подспорьем, даже сохраняло жизнь и покой, позволяя нам существовать. У каждого из этих языков имелась своя лексика, свой смысл и даже своя грамматика, однако же все умели управляться с этими трудностями и вовремя высказаться на соответствующем языке. Один язык служил для внешнего общения, другой — для внутреннего пользования, первый был сладкозвучным, второй — корявым, этот выставлен напоказ, тот — обращен внутрь. И каждый уже прикидывал (в зависимости от положения или обстоятельств): высунуть ли этот язык или же упрятать поглубже, обнаружить или затаить.
Подумать только, любезный, что среди этого процветания и развития, среди этого громко провозглашу иного нашим монархом благополучия и благосостояния как гром с ясного неба внезапно вспыхивает бунт! Во дворне растерянность, шок, беготня, остолбенение, недоумение достопочтенного господина: почему вспыхнул бунт? Но как нам, смиренным слугам его, ответить на этот вопрос? Ведь случай управляет судьбами людей, значит, с равным успехом он может управлять и империей, и вот именно этот случай и произошел у нас в шестьдесят восьмом году, когда в провинции Годжам крестьяне взяли власть за горло. Всей знати это казалось совершенно невероятным, поскольку народ у нас был уступчивый, спокойный, богобоязненный, вовсе не склонный к мятежу, а тут, как я говорю, — ни с того ни с сего — бунт! В наших нравах смирение — самая главная черта, и даже достойный господин, будучи отроком, лобызал башмаки своего отца. Когда старшие ели, детям полагалось стоять, отвернувшись лицом к стене, чтобы у них не возникло безбожное искушение оказаться с родителями на равных. Я упоминаю об этом, любезный, чтобы ты знал: если уж в такой стране подданные начинают бунтовать — значит, для этого должна быть какая-то исключительная причина. Так вот, признаем здесь, что всему виной оказалось непомерное усердие министерства финансов. Это были года реализуемого в приказном порядке развития, так осложнившего нашу жизнь. Но почему осложнившего? А потому, что господин наш, будучи поборником развития, разжигал аппетиты и прихоти своих подчиненных, а те, охотно следуя этому, воображали, что развитие — это одно сплошное удовольствие, домогаясь снеди и неги, богатств и лакомств. Но больше всего тревог вызывали дальнейшие успехи просвещения: рост числа выпускников школ вынуждал рассовывать их по учреждениям, а это вело к увеличению и разбуханию бюрократии, поглощавшей все больше средств из императорской казны. А как можно было прижимать чиновников, если они — самая надежная и преданная опора власти? Служащий посплетничает исподтишка, поворчит наедине, но когда его призовут к порядку, смолчит, а если потребуется, явится и окажет поддержку. И придворных прижать невозможно, поскольку это ближайшее окружение монарха. И офицеров тоже: они обеспечивали развитию спокойствие. Так вот, в час выдачи ссуд являлась тьма людей, а мешочек окончательно оскудел, так как доброму господину приходилось каждый день платить за преданность все больше. А так как плата за преданность росла, требовалось увеличить доходы, именно тогда министерство финансов и обложило крестьян новыми налогами. Теперь я уже могу сказать, что сам монарх отдал это распоряжение, но так как наш благодетель не мог принимать дурных и ошибочных решений, любой указ, ложившийся новым бременем на плечи простого люда, оглашался за подписью какого-либо министерства. Если народ не мог снести этого ярма, поднимал мятеж, милостивый господин учинял министерству разнос, снимал министра, но никогда не делал этого сразу, не желая создать впечатление, будто монарх позволяет разнузданной черни устанавливать порядки во дворце. Скорее наоборот: когда он считал необходимым продемонстрировать свою монаршью волю, то назначая на высокие посты самых нелюбимых сановников, словно говоря: а вот поглядите-ка, кто на самом деле управляет страной и как невозможное становится возможным! И так достопочтенный господин проявлял свою силу и авторитет. И вот, любезный, из провинции Годжам поступают донесения, что крестьяне сеют смуту, бунтуют, лупят сборщиков податей, вешают полицейских, знать гонят в шею, жгут усадьбы, уничтожают урожай. Губернатор доносит, что бунтовщики врываются в учреждения, а настигнув императорских служащих, оскорбляют их, избивают, а потом четвертуют. Видать, чем продолжительнее смиренное молчание, повиновение, тем сильнее потом недоброжелательность и жестокость, А в столице уже выступления студентов, они восхваляют бунтовщиков, клеймят и обличают императорский двор. К счастью, эта провинция находилась далеко, ее можно было блокировать, окружить войсками, открыть огонь, подавить мятеж. Но прежде чем это свершилось, во дворце поднялась настоящая паника, ибо никогда не знаешь, во что может вылиться подобная заваруха, и поэтому дальновидный господин наш, видя, как сотрясается империя, сперва направил в Годжам карателей, чтобы те обезглавили мужиков, а затем, вследствие непонятного упорства бунтовщиков, приказал отменить новые налоги и отчитал министерство за чрезмерное рвение. Достопочтенный господин обругал чиновников, которые не понимали одного основного правила — правила дополнительного мешка. Ведь народ никогда не бунтует из-за того, что тащит на своем горбу тяжелый мешок, никогда не бунтует из-за того, что его эксплуатируют, так как иной жизни он и не знает и даже не догадывается, что подобная жизнь существует, — а возможно ли чего-то желать, чего мы и представить не в состоянии? Народ взбунтуется только тогда, когда неожиданно, одним махом кто-то попытается взвалить ему на спину еще один мешок. Тогда у крестьянина лопнет терпение, он упадет в грязь лицом, но, поднявшись, схватится за топор. И за топор он схватится, любезный, не потому, что не в состоянии тащить этот второй мешок — потащил бы и его! Мужик вскипит от сознания, что, стремясь неожиданно, как бы украдкой взвалить на него второй мешок, ты обманул его, сочтя крестьянина глупой скотиной, поправ остатки его попранного достоинства, видя в нем дурака, который ничего не замечает, не чувствует, не смыслит. Человек хватается за топор не для защиты своего кармана, но отстаивая свое достоинство, да, любезнейший, поэтому наш господин и разнес чиновников, которые ради собственного удобства и лени, вместо того чтобы исподволь малыми дозами увеличивать ношу, высокомерно, одним махом попытались взвалить на него мешок. И тотчас же наш господин, стремясь водворить на будущее спокойствие в империи, наказал чиновникам учиться дозировать бремя налогов и лишь понемногу, выдерживая паузы, увеличивать их, пристально следя по лицам носильщиков, выдержат ли они еще самую малость или уже достаточно, добавить ли немного, либо позволять передохнуть? В этом, любезнейший, и состояло все искусство, чтобы не этак сразу, грубо, в сапожищах и наобум, но добросердечно, заботливо, читая в сердцах, когда можно добавить, когда завернуть, а когда отпустить гайку. И так, следуя указаниям монарха, спустя какое-то время, когда уже кровь впиталась и ветер развеял дым, чиновники вновь стали увеличивать налоги, но уже малыми дозами, мягко и осторожно, а крестьяне все стерпели и не чувствовали себя оскорбленными.
З. С.-К..: Ну так вот, год спустя после мятежа в Годжаме, который, явив разъяренный и суровый лик простого люда, потряс дворец и нагнал страху на высших чиновников (но не только на них, ибо и у нас, рядовых служащих, душа ушла в пятки), меня постигла беда личного порядка: мой сын Хайле, в те мрачные годы студент университета, начал думать. Да, начал задумываться, а я должен пояснить тебе, дружище, что думать в те годы — это было крайне накладное и даже вовсе гиблое дело, и его светлость, высокий господин, в своей неусыпной работе о благе и добре своих подданных, неизменно стремился оберегать их от этого пустого и хлопотного занятия. Зачем было понапрасну терять время, которое они призваны посвятить дальнейшему развитию страны, нарушать свой внутренний душевный покой и забивать головы всяческой крамолой. Ничего путного и рассудительного не могло последовать из того, что кто-то принялся думать или же опрометчиво и дерзко свел компанию с теми, кто размышлял. К сожалению, именно так опрометчиво поступил мой легкомысленный сын, на что первой обратила внимание моя жена (чей материнский инстинкт подсказал, что над нашим домом сгущаются мрачные тучи), и однажды она говорит мне, что Хайле, кажется, предался раздумьям, так как он сделался очень грустным. Тогда же получалось так, что те, которые начинали анализировать то, что происходит в империи, ходили как в воду опушенные, словно предчувствуя нечто неясное и невообразимое. Чаще всего такие лица были у студентов (добавим здесь), все больше досаждавших нашему господину. Прямо удивительно, почему полиция не напала на этот след, на эту связь между интеллектом и настроением человека: обрати она на это вовремя внимание, она легко обезвредила бы упомянутых мыслителей, которые своим недовольством, брюзжанием и злобными выпадами причинили столько огорчений и забот достопочтенному господину. Однако император, обладавший большей прозорливостью, нежели его полиция, понимал, что меланхолия — это повод к раздумьям, недовольству, скепсису, апатии, и повелел устраивать развлечения, игры, танцы, карнавалы по всей империи. Достопочтенный господин лично распорядился зажигать огни во дворце, нищим закатывал пиры, призывая их повеселиться. А насытившись и наплясавшись, те славили своего господина. Это продолжалось годы, и подобные утехи настолько забили и задурили людям головы, что, встречаясь, они болтали только об этом, судачили, перебрасывались шутками, вспоминали нелепицы, пересказывали сплетни. За душой ни гроша, а жизнь хороша. Пусть тоска берет — веселится народ. Живем убого — смеемся много. И только тем, которые размышляли, видя как все опошляется, мельчает, утопает в грязи, покрывается плесенью, не до забав было, не до смеха. Они служили сущим наказанием для других, заставляя их задумываться, но эти другие хоть и не предавались раздумьям, а поумнее были, не давали себя вовлечь в это дело, и если студенты начинали рассуждать, витийствовать, затыкали уши и побыстрей исчезали. Ибо зачем знать, если лучше не знать? Зачем усложнять жизнь, если можно без этого обойтись? Зачем болтать, когда полезнее помолчать? Зачем вникать в проблемы империи, если в собственном доме столько нерешенных проблем? Так вот, дружище, видя, сколь опасный путь избрал мой сын, я старался его отговорить, отвлечь, привить ему охоту к увеселениям, посылал его путешествовать, я бы даже предпочел, чтобы он окунулся в ночную жизнь, нежели увлекся этими адскими заговорами и манифестами. Представь себе только мою растерянность и подавленность от сознания того, что отец — во дворце, а сын — в антидворцовом лагере, что я выхожу на улицу, охраняемый полицией от собственного сына, который участвует в демонстрациях, бросает камни. Я говорю ему: перестань думать, предайся забавам, погляди на тех, кто внемлет мудрым советам, какой у них благодушный вид, просветленные лица, они смеются, веселятся, а если чем-то и удручены, то лишь тем, где достать деньги, но к трудностям такого рода наш благодетель всегда благосклонен, постоянно думая о том, как их облегчить и упростить. А как же, говорит мне Хайле, может быть противоречие между мыслящим и умным, ведь если он не мыслит, то, значит, он глуп. В том-то и дело, что умен, говорю я, только мысль свою он устремил в безопасном направлении, в укромное, тихое место, а не к шумным и дробящим мельничным жерновам, и там так ее пригладил и причесал, что ни придраться к нему, ни обвинить его в чем-либо невозможно, да и сам он уже успел забыть, куда свою мысль укрыл, он и без нее сумел обойтись. Да где там! Хайле жил уже в ином свете, ибо во время оно университет, расположенный неподалеку от дворца, превратился в настоящий антидворец и только смельчаки отваживались заглядывать туда, ибо пространство между двором и учебным заведением напоминало поле битвы, где решались теперь судьбы империи.
Он возвращается мыслью к декабрьским событиям, когда командующий императорской гвардией Менгисту Ныуай явился в университет и показал студентам ломоть черствого крестьянского хлеба, какой мятежники заставили есть приближенных монарха. Это событие вызвало у студентов шок, след от которого сохранился. Один из доверенных офицеров Хайле Селассие представил им императора, божественного избранника, наделенного чертами сверхъестественного существа, как человека, который терпимо относился к господствовавшей при дворе коррупции, отстаивал косную систему, мирился с нищетой миллионов своих подданных. С этого дня студенты начали борьбу, и университет уже не знал спокойствия. Бурный конфликт между дворцом и учебным заведением, продолжавшийся около четырнадцати лет, унес десятки жизней и завершился только с низложением императора. В те годы существовали два изображения Хайле Селассие. Одно — известное мировой общественности — представляло императора как несколько экзотичного, но мужественного монарха, отличающегося неукротимой энергией, живым умом и глубокой восприимчивостью, который оказывал сопротивление Муссолини, вернул империю и престол, стремился вести свою страну по пути прогресса и играть существенную роль в мире. Второе, сформировавшееся исподволь, при посредстве критически настроенной и поначалу незначительной части эфиопского общества, представляло императора как самодержца, готового любой ценой отстаивать свою власть, и прежде всего как незаурядного демагога и театрального патерналиста, который словами и жестами прикрывал продажность, тупость и угодничество созданной и выпестованной им правящей элиты. Оба эти изображения, как, впрочем, это и случается в жизни, соответствовали истине: Хайле Селассие представлял собой сложную индивидуальность, одним он рисовался полным привлекательных черт, у других вызывал ненависть, одни его обожали, другие проклинали. Он правил страной, где известны были только самые жестокие методы борьбы за власть (либо за ее сохранение), где свободные выборы подменялись стилетом и ядом, дискуссии — пистолетом и виселицей. Он являлся продуктом подобной традиции, и сам к ней обращался. Вместе с тем он понимал, что это некий нонсенс, что это нечто, не стыкующееся с новым миром. Но он не мог изменить систему, которая удерживала его у власти, а власть для Хайле Селассие была превыше всего. Отсюда склонность к демагогии, к церемониалу, к тронным речам о прогрессе, столь пустые в этой стране гнетущей нищеты и невежества. Он был весьма симпатичной индивидуальностью, проницательным политиком, отцом, которому суждено было пережить трагедию, неизлечимым скрягой, он приговаривал невинных к смертной казни, прощал виновных, вот капризы самовластья, лабиринты дворцовой политики, двусмысленности, потемки, постичь глубину которых никому не дано.
З. С-К.: Сразу после мятежа в Годжаме рас Каса хотел собрать лояльно настроенных студентов и провести демонстрации в поддержку императора. Все было готово — и портреты, и транспаранты, когда достопочтенный господин, узнав об этом, резко осудил раса. Ни о каких демонстрациях и речи быть не могло. Студенты начнут в поддержку, а кончат оскорблениями! Начнут приветствовать, а позже придется открывать огонь. И пожалуйста, дружище, достопочтенный властелин, еще раз явил пример своей удивительной прозорливости. В общей неразберихе демонстрацию отменить уже не успели. И когда процессия в поддержку монарха, состоявшая из полицейских, переодетых студентами, двинулась, к ней тотчас же примкнула большая и шумная толпа студентов. И эта озлобленная чернь устремилась ко дворцу, так что не оставалось ничего другого, как послать солдат с приказом навести порядок. В этой злополучной, завершившейся кровопролитием стычке пал студенческий вожак Тылахун Гызау.[15] И что за ирония судьбы: погибло ведь и несколько ни в чем не повинных полицейских! Я помню, что это случилось в конце декабря шестьдесят девятого года. И что за суровый день выпал на мою долго назавтра, ибо сын мой Хайле и все его друзья отправились на похороны, и у гроба выросла такая толпа, что это вылилось в новую демонстрацию, и невозможно уже было позволить постоянно вызывать волнения и возмущение в столице, поэтому достопочтенный господин направил бронетранспортеры и приказал навести порядок с применением чрезвычайных мер. В результате этих мер погибло свыше двадцати студентов, а сколько было ранено и арестовано — того просто не счесть. Господин наш распорядился на год закрыть университет, чем спас жизнь многим молодым людям: продолжай они учиться, митинговать, атаковать дворец, монарху пришлось бы отвечать на это новыми репрессиями, стрельбой, кровопролитием.
Распад
Поразительно то невероятное ощущение безопасности, какое присуще было всем представителям высших и средних слоев общества, когда вспыхнула революция; с полным благодушием рассуждали они о добродетелях народа, о кротости и преданности его, о его невинных забавах в момент, когда на нас надвигался 93-й год — комическое и страшное зрелище.
И было там еще что-то, нечто неуловимое, некий скрытый внутри властный дух гибели.
У некоторых же придворных Юстиниана, которые находились при нем во дворце до позднего часа, возникало ощущение, что вместо него они созерцают неведомый призрак. Один из придворных утверждал, что император внезапно срывался с трона и начинал разгуливать по залу (ибо действительно не мог долго усидеть на месте), неожиданно голова его исчезала, но тело продолжало кружить далее. Придворный, считая, что у него неладно с глазами, долго пребывал в замешательстве и растерянности, однако потом, когда голова возвращалась на место, с изумлением убеждался, что снова видит то, чего минуту назад не было.
Потом он спросил себя: куда же все исчезло? Дым, пепел, сказка или и сказки не было?
Ни одна свеча не догорит до рассвета.
М. С.: Много лет мне довелось быть минометчиком несравненного господина. Миномет я устанавливал возле того места, где милостивый монарх закатывал пиры для голодающих бедняков. Когда заканчивалось застолье, я производил несколько выстрелов. При разрыве мины из нее вырывалось многоцветное облако, которое медленно оседало на землю — то были яркие платки с изображением императора. Возникала толчея, давка, люди простирали руки, каждый жаждал вернуться домой с чудодейственным, ниспосланным небесами изображением нашего господина.
А. А.: Никто, ни один человек, дружище, не чувствовал, что близится конец. Вернее, что-то ощущалось, появлялись какие-то предвестники этого, но настолько зыбкие и туманные, словно их и не было. И хотя уже давно по дворцу расхаживал камердинер, который то и дело тушил какие-то лампы, но уже успели привыкнуть к этому и возникло удобное подсознательное чувство самоуспокоения, что, вероятно, вокруг все так и должно быть — притушено, затемнено, погружено в полумрак. Вдобавок в империи начались беспорядки, доставившие массу огорчений всему дворцу, а более всего нашему министру информации господину Тесфайе Гебре-Ыгзи, позже расстрелянному нынешними бунтовщиками. Все началось с того, что летом семьдесят третьего года к нам приехал корреспондент английского телевидения, некий Джонатан Дамбильди. Он уже и ранее бывал в империи, снимая фильмы, прославлявшие нашего всемогущего монарха, поэтому никому и в голову не пришло, что такой журналист, который сначала восхваляет, осмелится позже раскритиковать, но такова уж, видать, низменная натура этих людей без стыда и совести. Достаточно сказать, что на этот раз Дамбильди, вместо того чтобы показывать, как господин наш направляет развитие страны и как он озабочен судьбами малых сил, застрял где-то на севере, откуда, по рассказам, вернулся возбужденный, потрясенный и тотчас отбыл в Англию. Не прошло и месяца, как наше посольство сообщает, что мистер Дамбильди демонстрировал по английскому телевидению свой фильм под названием «Утаенный голод», в котором этот беспринципный клеветник прибег к демагогическим штучкам, представив тысячи умирающих от голода, а рядом достопочтенного господина, беседующего с сановниками, вслед за этим показал дороги, усеянные трупами бедняков, а затем наши самолеты, доставляющие из Европы шампанское и икру, здесь — целые поля обреченных смертников, там — наш монарх, скармливающий мясо своим собакам с серебряного блюда, и так попеременно: роскошь — нужда, богатство — отчаяние, коррупция — смерть. Вдобавок к этому мистер Дамбильди заявляет, что от голода погибло уже сто, а возможно, двести тысяч и что не меньшее число обреченных в ближайшие дни может разделить их судьбу. В сообщении посольства указывалось, что после демонстрации фильма в Лондоне разразился грандиозный скандал, последовали запросы в парламенте, газеты забили тревогу, осуждая достопочтенного господина. В этом проявилась, дружище, вся безответственность зарубежной прессы, которая подобно мистеру Дамбильди годами прославляла нашего монарха и вдруг без всякого соблюдения приличий осудила его. Почему? В чем причина подобного вероломства и аморальности? В дополнение к этому посольство уведомляет, что из Лондона вылетает самолет с журналистами из ряда европейских государств; они хотят увидеть голодную смерть, познакомиться с нашей действительностью, а также выяснить, на что израсходованы средства, предоставленные нашему господину тамошними правительствами для того, чтобы он развивал, догонял и обгонял другие страны. Короче говоря, это явное вмешательство во внутренние дела империи! Во дворце волнение, негодование, но несравненный господин призывает сохранять спокойствие и благоразумие. Мы ждем, каковы будут высочайшие указания. Тотчас же раздаются голоса, требующие немедленно отозвать посла за его крайне неприятные и тревожные донесения, столь осложнившие дворцовую жизнь. Однако министр иностранных дел утверждает, что такой шаг нагонит страх на остальных послов, которые вообще прекратят присылать какие бы то ни было сообщения, а ведь достопочтенному господину необходимо знать, что говорят о нем в разных частях света. Вслед за этим подают свой голос члены Совета короны, они настаивают на том, чтобы заставить самолет с журналистами лечь на обратный курс: ни в коем случае не пускать все это богомерзкое отребье в пределы империи! Но как можно, заявляет министр информации, их не впустить, они поднимут еще больший шум, еще громче понося милостивого господина. Совет, посовещавшись, постановляет предложить почтенному господину решить вопрос так: журналистов впустить, но все отрицать. Да, отрицать, что в стране царит голод! Держать их в Аддис-Абебе, показывать, какой повсюду прогресс, и пусть они пишут только о том, о чем можно узнать из наших газет. А наша пресса, дружище, отличалась лояльностью, скажу даже — образцовой лояльностью. По правде говоря, она была скромной по масштабу, общий тираж ежедневных газет на тридцать с лишним миллионов подданных составлял двадцать тысяч экземпляров.[16] Но господин наш руководствовался тем, что избыток даже самой лояльной прессы вреден, ибо чтение может стать привычкой, от этого только шаг к привычке самостоятельно думать, а известно, с какими это бывает сопряжено осложнениями, неприятностями и огорчениями. Ибо, скажем, о чем-то можно написать вполне лояльно, но прочесть можно абсолютно иначе, кто-то примется читать лояльную статью и постепенно пойдет по пути, который удалит его от престола, отвлечет от задач прогресса и приведет в стан подстрекателей. Нет, нет, наш господин не мог попустительствовать такой распущенности, заблуждениям и поэтому вообще не поощрял любовь к чтению. Вскоре после этого мы пережили подлинное вторжение зарубежных журналистов. Помню, что сразу же по их приезде состоялась пресс-конференция. Задан был вопрос: что предпринимается для ликвидации последствий голода? Мне о голоде ничего не известно, отвечает министр информации, и должен тебе сказать, друг мой, что он был не так уж далек от истины. Во-первых, голодная смерть в нашей империи на протяжении сотен лет была будничным и естественным явлением, никому никогда и в голову не приходило поднимать шум из-за этого. Начиналась засуха, земля трескалась, происходил падеж скота, умирали крестьяне — обычный, связанный с законами природы извечный порядок вещей. Так как этот естественный порядок продолжался из века в век, никто из представителей знати не посмел бы отвлечь внимание светлейшего господина сообщением, что в его провинции кто-то там умер от голода. Разумеется, почтенный господин сам посещал провинции, но он не любил задерживаться в бедных районах, где царил голод, а кроме того, что можно увидеть во время таких официальных визитов? Придворные в провинциях тоже не бывали, достаточно было кому-либо ненадолго уехать, как на него насплетничают и наплетут столько, что, вернувшись, тот убеждался: недруги немало потрудились, стремясь побыстрее выжить его. Откуда же нам было знать, что на севере страны свирепствует какой-то невероятный голод? Журналисты спрашивают: смогут ли они поехать на север? Нет, это невозможно, поясняет министр, так как на дорогах полным-полно разбойников. И снова признаюсь, он не был так уж далек от истины: в последний период поступали сообщения, что по всей империи уйма всякого рода вооруженных смутьянов, которые устраивают засады на дорогах. После беседы с журналистами министр совершил с ними поездку по столице, показал им заводы и нахваливал прогресс. Но тех (куда там!) прогресс не интересует, они жаждут видеть голод, ничего другое их не занимает, голод им подавай — и баста! Ну, отвечает министр, этого вы не получите, какой голод, если развитие налицо. Однако здесь, дружище, еще одна история приключилась. Наше мятежное студенчество направило на север своих посланцев, и те навезли и фотографий, и страшных свидетельств того, как мрет народ, и всем этим тайком, украдкой снабдили журналистов. И разразился скандал: утверждать, что никакого голода нет, было уже невозможно. Корреспонденты снова принялись атаковать, размахивать фотографиями, засыпать вопросами, что предприняло правительство в борьбе с голодом. Его императорское величество, отвечает им министр, придает этой проблеме первостепенное значение. Но что это означает конкретно? Конкретно! — без тени уважения наскакивают эти исчадия ада. Господин наш, спокойно отвечает министр, объявит в соответствующее время, какие его величество намерен принять решения, установления и приказы, ведь не министрам заниматься проблемами такого масштаба и давать им ход. В результате журналисты улетели, так и не увидев голода воочию. А все это дело, получившее такое выдержанное и достойное освещение, министр охарактеризовал как успех, наша же пресса представила его как победу. Министр всегда ухитрялся как-то так все представить, что это расценивалось как успех и было хорошо. Но мы боялись, что если бы оного министра не стало, сразу бы грустно сделалось, что впоследствии, когда его от нас забрали, подтвердилось. Прими, любезный, во внимание и то, что, между нами говоря, для большего порядка и смирения подданных полезно заставить их похудеть и поголодать. Даже наша религия[17] велит половину дней в году строго соблюдать пост, а заповедь наша гласит, что тот, кто не блюдет пост, совершает тяжкий грех и весь начинает смердеть адской серой. В день поста разрешается есть один только раз, да и то кусок лепешки с пряной приправой. А почему такие суровые нормы навязали нам наши отцы, повелевая неустанно умерщвлять плоть? Потому что по природе своей человек — существо злое, для него адское удовольствие поддаться соблазну, особенно соблазну неповиновения, стяжательства и разврата. Человеком владеют две страсти — агрессивность и ложь. Если помешать человеку чинить зло другим, он причинит его себе, если он не обманет первого встречного, то в мыслях обманет самого себя. Сладок человеку хлеб лжи, гласит Книга притчей Соломоновых, а позже наполняются прахом уста его. Как же теперь управлять этим небезопасным существом, каким предстает человек, и все мы в том числе, как обуздать и укротить его? Как обезоружить и обезопасить зверя? Единственная возможность, дружище, — лишить его сил. Да, именно так — отнять у него силы, ибо, ослабев, он будет не в состоянии вершить зло. А пост как раз и обессиливает, голод отнимает силы. Такова наша амхарская философия, этому учат наши отцы. И все это проверено на жизненном опыте. Человек, голодавший всю жизнь, никогда не взбунтуется. На севере не было никаких бунтов. Никто не поднял там ни голоса, ни руки. Но как только подданный начнет есть досыта, так при первой попытке отобрать у него миску с едой он тотчас взбунтуется. Польза от голодовки та, что у голодного лишь хлеб на уме, все мысли его сосредоточены на еде, на это уходят его последние силы, ни разума, ни воли не хватает, чтобы предаться соблазну неповиновения. Прикинь-ка, кто уничтожил нашу империю, кто сокрушил се? Не те, у кого всего хватало, и не те, кто ничего не имел, но те, кому мало досталось. Да, да, надо всегда опасаться тех, кому недодали, это самая страшная и самая алчная сила, именно такие с особенным усердием прут наверх.
З. С-К.: Чувства крайнего недовольства, даже осуждения и негодования царили во дворце в связи с подобной нелояльностью правительств европейских государств, которые позволили господину Дамбильди и его компании поднять такой шум по поводу голодных смертей. Часть сановников считала, что следует по-прежнему все отрицать, но это было уже невозможно: ведь сам министр заявил журналистам, что сиятельный господин придает проблеме голода первостепенное значение. Надо следовать по этому пути и взывать к помощи зарубежных благотворителей. Сами мы помочь не в силах, пусть другие добавят сколько могут. И в скором времени стали поступать благоприятные вести. То прилетали какие-то самолеты с зерном, то прибывали какие-то пароходы с мукой и сахаром. Приехали врачи и миссионеры, представители благотворительных организаций, студенты из зарубежных стран, а также переодетые санитарами журналисты. Все они устремились на север, в провинции Тигре и Уолло, а также на восток, в Огаден, где, говорят, целые племена вымерли от голода. В империи началось движение международного характера! Скажу сразу, что во дворце от всего этого не были в восторге, ибо присутствие стольких иностранцев всегда нежелательно: они всему удивляются да вдобавок еще и критикуют. И представь себе, мистер Ричард, что предчувствие не обмануло наших сановников. Ибо когда эти миссионеры, врачи и санитары (последние, как я уже упоминал, были переодетыми журналистами) попали на север, они увидели, как говорят, невероятное зрелище — тысячи умирающих от голода, а рядом рынки и лавки, которые ломятся от еды. Есть продовольствие, говорят, есть, просто выдался неурожайный год, и крестьянам пришлось все отдать помещикам, поэтому у них ничего и не осталось, а спекулянты, пользуясь положением, взвинтили цены так, что мало кто в состоянии купить хотя бы горсть зерна, в этом вся беда. Скверное дело, мистер Ричард, ибо этими спекулянтами оказались наши нотабли — но можно ли называть спекулянтами официальных представителей нашего господина? Официальное лицо — и спекулянт? Нет, такое и произнести невозможно. Поэтому когда крики этих миссионеров, санитаров дошли до столицы, во дворце тотчас послышались голоса, чтобы всех этих доброхотов, философов выдворить за пределы империи. Но как это так, говорят другие, выдворить? Ведь невозможно прервать кампанию по борьбе с голодом, если милосердный господин придает ей первостепенное значение! И опять неизвестно, что предпринять: выдворить — плохо, оставить — еще хуже, возникла известная неопределенность, неясность, и вдруг новый громовой удар. А тут еще санитары, миссионеры вновь поднимают шум, потому что транспорты с мукой и сахаром не доходят до голодающих. Получается так, заявляют благотворители, что транспорты застревают где-то в пути, И надо выяснить, куда все исчезает, и они на свой собственный страх и риск принимаются вынюхивать, вмешиваться, всюду совать свой нос. И опять выясняется, что спекулянты целые грузовики отправляют к себе на склады, взвинчивают цены, набивают карманы. Как удалось это выяснить — трудно дознаться, пожалуй, где-то произошла утечка информации. Ведь все было так организовано, что империя, да, помощь приемлет, но сама занимается распределением благ, и куда направят муку и сахар — никому не положено знать, ибо это будет рассматриваться как вмешательство во внутренние дела. Однако здесь наши студенты устремляются в бой, выходят на улицу и демонстрируют, обличают коррупцию, требуют привлечь виновных к суду. Позор! Позор! — кричат, предрекая крушение империи. Полиция пускает в ход дубинки, производит аресты. Волнение, возмущение. В те дни, мистер Ричард, мой сын Хайле редко появлялся дома. Университет пребывал уже в состоянии открытой войны с императорским дворцом. На этот раз все началось с совершенно незначительного события, события настолько ничтожного и пустого, что никто бы его не заметил, никто не подумал бы даже, но, видимо, наступают такие моменты, когда пустячное событие, ну вот совершенная мелочь, сущий пустяк, вызывает революцию, развязывает войну. Поэтому прав был шеф нашей полиции, господин генерал Йильма Шибеши, когда предписывал проявлять требовательность, не сидеть сложа руки, настойчиво искать, а обжегшись на молоке, дуть на воду, никогда не пренебрегая правилом, что если зернышко пустило росток, следует, не дожидаясь пока он окрепнет, отсечь его. Но и генерал искал, да, видно, ничего не нашел. А пустяк этот состоял в том, что американский Корпус мира организовал в университете демонстрацию новинок моды, хотя всякого рода собрания, встречи были запрещены. Но ведь американцам достопочтенный господин не мог запретить показ модных моделей. И вот это спокойное и столь безмятежное зрелище студенты использовали для того, чтобы, собрав громадную толпу, ринуться на дворец. И с этой минуты они уже не позволили вновь разогнать их по домам, они митинговали, остервенело и стремительно нападали и больше не желали уступать. И начальник полиции генерал Йильма Шибеши из-за этого происшествия рвал на себе волосы, ибо даже ему в голову не пришло, что революция способна начаться с показа мод! Но у нас именно так обстояло дело. Отец, говорит мне Хайле, это начало вашего конца! Так дольше жить невозможно. Мы покрыли себя позором. Эта смерть на севере и ложь двора покрыли нас позором. Страна погрязла в коррупции, люди мрут от голода, вокруг темнота и варварство. Нам совестно за эту страну, мы сгораем со стыда из-за нее. Но ведь, продолжает он, другой родины у нас не существует, мы сами обязаны вытащить ее из грязи. Ваш дворец скомпрометировал нас перед всем миром, и он не может дольше существовать. Мы знаем, что в армии волнения, в столице неспокойно, и мы больше не можем отступать. Не хотим и дальше испытывать стыд. Да, мистер Ричард, этим молодым, благородным, но столь безответственным людям было глубоко присуще чувство стыда за положение страны. Для них существовал только двадцатый век, а может, даже тот грядущий — двадцать первый, в котором восторжествует благословенная справедливость. Все остальное их не устраивало и раздражало. Вокруг они не видели того, что хотели бы видеть. И теперь, вероятно, хотели переделать мир так, чтобы он удовлетворял их. Эх, молодежь, молодежь, мистер Ричард, зеленая молодежь!
Т. Л.: В период этого голодания и миссионерского, санитарского горлодрания, студенческого митингования, полицейского шельмования наш достойный господин отбыл с визитом в Эритрею, где его принимал внук — командующий флотом Ыскындыр Дэста. Император намеревался совершить морскую прогулку на адмиральском флагмане «Эфиопия», однако из-за неисправности двигателя плавание пришлось отложить. Но наш господин пересел на французский корабль «Проте». Назавтра, уже в порту Массауа, достопочтенный господин, которому в связи с этим событием присвоили звание полного адмирала императорского флота, произвел в офицеры семерых кадетов, укрепив тем мощь наших морских сил. Там же он назначил на высокие должности тех злополучных нотаблей с севера, которых миссионеры и санитары обвинили в спекуляции, обирании бедняков, чтобы засвидетельствовать их невиновность и пресечь сплетни и очернительство за рубежом. Как будто все двигалось, совершенствовалось и развивалось самым благоприятным образом, в высшей степени удачно и вполне лояльно, империя крепла и даже (как подчеркивал наш господин) расцветала, как вдруг приходит сообщение, что эти заморские благодетели, взявшие на себя неблагодарный труд накормить наш вечно голодный народ, взбунтовались и прекратили поставки, и все потому, что наш министр финансов, господин Йильма Дэреса, желая пополнить императорскую казну, обязал благотворителей платить за всякого рода помощь высокую таможенную пошлину. Хотите помогать, говорит министр, помогайте, но вы должны заплатить за это! А они: как это заплатить? Да, отвечает министр, таковы правила. Как же это вы собираетесь помогать таким образом, чтобы государство с этого ничего не имело? И здесь-то наша печать одновременно с министром поднимает голос, упрекая возмущенных благодетелей в том, что, прекратив помощь, они обрекли наш народ на жестокую нужду и голодную смерть, что они выступают против императора, вмешиваются в наши внутренние дела. А тем временем, дружище, разнесся слух, будто от голода умерло полмиллиона человек, что теперь наши газеты записали на позорный счет этих бесславных миссионеров и санитаров. И этот маневр, когда упомянутых альтруистов правительство наше обвинило в гибели народа от голода, господин Тесфайе Гебре-Ыгзи назвал успехом, что единодушно подхватили все наши газеты. И в самый разгар шумихи и писанины о новом успехе достопочтенный господин, покинув гостеприимный французский корабль, возвратился в столицу, приветствуемый, как всегда, смиренно и благодарно, и все же (да позволено будет мне ныне сказать) в этой покорности улавливалась уже известная неопределенность, какая-то смутная двусмысленность, некая, скажем так, пассивная непокорность, да и благодарность тоже не проявлялась уже рьяно, скорее сдержанно и безмолвно, да, конечно, благодарили, но как-то вяло и инертно, как-то неблагодарно-благодарственно! И на этот раз (а как же!), когда проезжал кортеж, люди падали ниц, но сколь непохоже это было на прежнее преклонение! Некогда, дружище, это было поклонение — падение, падение-уничижение, обращение в прах и пепел, преображение в тварь дрожащую, вся эта уличная чернь превращалась в ничто, простирала руки, молила о милосердии. А ныне? Разумеется, падали ниц, но выполнялось это как-то бесстрастно, сонно, как бы подневольно, по привычке, ради святого спокойствия, медленно, лениво, с явным отрицанием. Да, именно так, падали ниц, не одобряя, сомневаясь, своевольничая, мне казалось, что падали, а в глубине души продолжали стоять, как бы лежали, но мысленно продолжали сидеть, словно бы сама распростертая покорность, но в душе упорство. Однако никто из свиты этого не замечал, а если бы даже и заметил некоторую леность и вялость подданных, тоже никому не стал бы об этом говорить: любое высказывание сомнительных мыслей воспринималось во дворце с неудовольствием, поскольку у сановников, как правило, не хватало времени, зато, если у кого-то возникали сомнения, всем надлежало, отложив в сторону прочие дела, рассеивать возникшие опасения, чтобы окончательно их устранить, а усомнившегося укреплять духом и взбадривать. Возвратившись во дворец, достопочтенный господин выслушал донос министра торговли Кэтэмы Йифру, который обвинил министра финансов в том, что тот, установив высокие пошлины, вызвал задержку помощи голодающим. Однако наш всемогущий ни словом не попрекнул господина Йильму Дэрэса, напротив, на лице монарха можно было заметить удовлетворение, поскольку наш господин всегда с неприязнью относился к такого рода помощи, ибо любая огласка, какой это сопровождалось, все эти вздохи, покачивание головой по поводу несчастных, страдающих от голода, искажали красивую и величественную картину империи, которая все-таки шла по пути ничем не омрачаемого прогресса, догоняя и даже обгоняя других. С этого момента никакая помощь, пожертвования больше не требовались. Этим голодающим достаточно уже того, что наш милостивый господин лично придал их судьбе первостепенное значение. Одно это служило свидетельством особого рода, то была более возвышенная, а не просто высокая приверженность. Все это вселяло в сердца подданных успокоительную и ободряющую надежду, что какие бы тяжкие заботы или мучительные трудности в их жизни ни возникали, достопочтенный господин придаст им необходимую силу духа, ибо их нужды представляют для него первостепенное значение.
Д.: Последний год! Но мог ли кто-нибудь тогда предвидеть, что этот семьдесят четвертый окажется последним нашим годом? Конечно, ощущалась какая-то туманность, печальная и мутная, какая-то бессобытийность. Даже некая ущербность, да и в воздухе что-то так тягостно, так нервозно — то напряжение, то ослабление, то просветление, то потемнение, но чтобы из этого так внезапно — прямо в бездну? И все? Все пошло прахом? И вот смотрите, а дворца-то и не видать. Ищете его — и не находите. Спрашиваете — и никто вам не скажет, где он. А началось все… вот именно, дело в том, что это столько раз начиналось, но никогда не кончалось, столько было начал и никакого завершающего финала, и благодаря этим незавершавшимся началам в душе выработалась привычка, утешение, что мы всегда выпутаемся, поднимемся на ноги и сохраним что имеем, ибо мы способны выдержать самое худшее. Но с этой привычкой в итоге произошла осечка. И вот в январе упомянутого года генерал Бэллета Аббэбе, отправившись в инспекционную поездку в Огаден, остановился в Годе, в тамошних казармах. Назавтра во дворец поступает неслыханное сообщение: генерал взят под стражу солдатами, которые наставляют его есть то, чем их кормят. Еда, несомненно, такая скверная, что генерал и впрямь может разболеться и умереть. Император направляет десант — гвардейскую часть, она освобождает генерала и доставляет его в госпиталь. Теперь, мой господин, должен был бы вспыхнуть скандал, поскольку достопочтенный самодержец в часы, отведенные на рассмотрение военно-полицейских проблем, уделял все свое внимание армии и постоянно повышал ей жалованье, взвинчивая ради этого военный бюджет, и вдруг оказывается, что все прибавки господа генералы клали в карман, немало на этом наживаясь. Но император не попрекнул ни одного генерала, а солдат из Годе приказал рассредоточить, рассеять. После этого неприятного, достойного осуждения инцидента, указывающего на известную недисциплинированность армии (а у нас была самая большая армия в Черной Африке, предмет нескрываемой гордости светлейшего господина), водворилось спокойствие, но ненадолго, через месяц во дворец поступает новое и столь же невероятное сообщение! А именно: в южной провинции Сидамо, в гарнизоне Негелли, солдаты подняли мятеж и арестовали высших офицеров. Речь шла о том, что в этом тропическом селении пересохли солдатские колодцы, а офицеры запретили солдатам брать воду из своего колодца. От жажды у солдат помутилось в голове, и они подняли мятеж. Надо было бы бросить десант императорских гвардейцев и туда, чтобы они обуздали, укротили мятежников, но я напомню тебе, мой господин, что наступил этот страшный и непостижимый февраль, месяц, когда в самой столице начинают происходить самые неожиданные и грозные события, а потому все забыли о той разнузданной солдатне, которая в далеком Негелли, дорвавшись до офицерского колодца, опивается водой. Ибо пришлось приступить к подавлению бунта, вспыхнувшего в непосредственной близости от нашего дворца. И какой же странной оказалась причина внезапного, охватившего улицу возбуждения! Достаточно оказалось, что министр торговли повысил цены на бензин. В ответ таксисты сразу начали забастовку. Назавтра забастовали учителя. Одновременно на улицы выходят воспитанники технических училищ, которые нападают на городские автобусы и поджигают их, а я хочу напомнить, что автобусная компания являлась собственностью достойного господина. Полицейские пытаются ликвидировать эти эксцессы, хватают пятерых учащихся и шутки ради сталкивают с холма, открывая стрельбу по скатывающимся вниз мальчишкам; трое убиты, двое тяжело ранены, После этого события наступают судные дни, хаос, отчаяние, оскорбление власти. На демонстрацию солидарности выходят студенты, в голове у которых уже не занятия и не благочинное прилежание, а одно желание — всюду совать свой нос, занимаясь возмутительными происками. Теперь они прут прямо на дворец, поэтому полиция открывает огонь, пускает в ход дубинки, производит аресты, травит демонстрантов собаками — все напрасно, и вот, чтобы унять накал страстей, разрядить атмосферу, милосердный господин приказывает отменить повышение цен на бензин. Что толку, когда улица не желает успокоиться! Ко всему этому как гром с ясного неба поступает сообщение, что в Эритрее восстала Вторая дивизия. Восставшие захватывают Асмэру, арестовывают своего генерала, берут под стражу губернатора провинции и оглашают по радио безбожное воззвание. Мятежники требуют справедливости, повышения жалованья и похорон, какие пристали человеку. В Эритрее, мой господин, положение тяжелое, там армия ведет войну с партизанами, большие потери, поэтому издавна существовала проблема погребения: чтобы сократить большие военные расходы, право на захоронение распространяли только на офицеров, тела простых солдат оставляли на съедение гиенам и грифам, и именно это неравенство ныне явилось причиной мятежа. Назавтра к восставшим примыкает военно-морской флот, а его командующий, внук императора, бежит в Джибути. Страшно досадно, что член императорской фамилии вынужден спасать свою жизнь столь унизительным образом. Но лавина, мой господин, продолжает расти: в тот же день восстают авиационные части, самолеты летают над городом, и ходят слухи, что они сбрасывают бомбы. Назавтра восстает наша самая крупная и надежная Четвертая дивизия, которая тотчас же окружает столицу, требует повысить жалованье, отдать под суд господ министров и других сановников, тех, кто, заявляют разгневанные солдаты, погрязли в коррупции и должны быть пригвождены к позорному столбу. Так как пламя мятежа охватило Четвертую дивизию, это означает, что огонь подступил к самому дворцу и надо срочно спасаться. В эту же ночь наш добрый господин объявляет о повышении жалованья, призывает солдат вернуться в казармы, соблюдать спокойствие и кротость. Сам же, желая придать двору более внушительный вид, приказывает премьеру Аклилу[18] вместе с правительством подать в отставку, а отдать подобное распоряжение господину было нелегко, ведь Аклилу, хотя большинство его не любило и презирало, являлся любимцем и исповедником императора. Одновременно господин наш назначил премьер-министром сановника Эндалькачоу, у которого была репутация просвещенного либерала и златоуста.[19]
Н.Л-Е.: Я тогда был титулярным чиновником отдела учета главного камергера двора. Смена кабинета прибавила нам работы: наш отдел контролировал выполнение императорских инструкций об очередности и частоте упоминания в печати имен отдельных сановников и нотаблей. Этим наш господин вынужден был заниматься лично, ибо каждый сановник жаждал, чтобы его упоминали всегда и притом возможно ближе к имени властелина, и постоянно возникали ссоры, рождались зависть, интриги по поводу того, кто, сколько раз и на каком месте упомянут, а кто нет. Хотя и существовали четкие указания императора и точно установленные нормы, кого и сколько раз называть, возобладали такая алчность и произвол, что на нас, рядовых служащих, сановники оказывали свое давление, чтобы их где-то там, вне очереди и сверх положенного упомянуть. Упомяни меня, упомяни, говорит то один, то другой, и если тебе что-нибудь понадобится, рассчитывай на мою помощь. И надо ли удивляться, что возникал соблазн, упомянув того или другого сверх нормы, обрести высокого покровителя. Но риск был велик, так как противники вели взаимный учет, кто и сколько раз был поименован, и если подмечали перебор, тотчас спешили с доносом к достопочтенному господину, а тот или наказывал, или улаживал конфликт. Наконец, главный камергер велел завести на сановников формуляры упоминаний, чтобы фиксировать, сколько каждый из них был поименован, и составлять месячные отчеты, на основе которых достойный господин отдавал дополнительные распоряжения, кому убавить, кому прибавить. Теперь нам предстояло изъять формуляры всего кабинета Аклилу и завести новую картотеку. Здесь на нас принялись особенно нажимать, ибо вновь назначенные министры проявляли большую заинтересованность в том, чтобы их упоминали, и каждый стремился поприсутствовать на приеме или принять участие в ином торжественном событии, дабы быть поименованным в печати. Я же тотчас по смене кабинета оказался на улице, так как по непостижимой, но столь достойной наказания слепоте не упомянул однажды нового министра двора, господина Йоханныса Кидане, и тот так разгневался, что, несмотря на мои мольбы о милосердии, велел меня убрать.
М.: Не надо тебе объяснять, дружище, что мы оказались жертвами дьявольского заговора. Если бы не это, дворец стоял бы еще тысячу лет, так как ни один дворец не рухнет сам по себе. Но теперь я знаю то, чего не знал вчера, когда мы неслись к гибели — в умопомрачении, слепоте, уверенности в своем могуществе, не подозревая, что нас ожидает. А тем временем улица пребывала в непрерывном возбуждении. Все демонстрируют — студенты, рабочие, мусульмане, — все жаждут прав, бастуют, митингуют, поносят правительство. Приходит сообщение о восстании Третьей дивизии, расквартированной в Огадене. Теперь уже вся армия бунтует, восстает против власти, одна императорская гвардия еще сохраняет верность. Из-за этой оголтелой анархии и клеветнической агитации, затянувшихся сверх всякой меры, сановники во дворце начинают перешептываться, переглядываться, а в глазах — немой вопрос: что будет? что делать? Весь дворец, притихший, подавленный, шуршал шепотком. Здесь «шу-шу-шу», там «шу-шу-шу», никто и ничем не занимается, все только слоняются по коридорам, собираются в салонах и тайком что-то замышляют, митингуют, клянут народ. Ненависть, злоба, зависть, взаимная, все нарастающая, враждебность между дворцом и улицей отравляют все вокруг. Я сказал бы, что мало-помалу во дворце складываются три фракции. Первая — это сторонники решетки, ожесточенная и неуступчивая группировка, которая домогается установления порядка, требует арестовать смутьянов, упрятать за решетку бунтовщиков, пустить в ход дубинки и вешать. Эту фракцию возглавляет дочь императора — Тэнанье Уорк, шестидесятидвухлетняя дама, вечно озлобленная и остервенелая, постоянно попрекающая достопочтенного господина за его доброту. В другой фракции группируются сторонники застольных переговоров. Это группа либералов, людей слабых и вдобавок склонных пофилософствовать, которые считают необходимым пригласить бунтовщиков сесть за стол переговоров, выслушать, что они предлагают и что следует изменить и реформировать в империи. Здесь решающий голос принадлежит расу Микаэлю Имру, человеку широких взглядов, натуре, склонной к уступкам, сам он немало путешествовал по свету, знаком с развитыми странами. Наконец, третью фракцию составляют люди, отстаивающие принцип пробки, и таковых, я сказал бы, во дворце большинство. Эти ни о чем не думают, но рассчитывают, что, подобно пробке на воде, их будет нести волна событий и что в конце концов все как-нибудь уладится и они благополучно доплывут до гостеприимной гавани. И когда уже двор разделился на людей решетки, стола и пробки, каждая группировка стала выдвигать свои доводы, но высказывать их во всеуслышание не решалась, ибо светлейший господин не любил никаких фракций, потому что не терпел болтовни, нажима и всякого нарушающего спокойствие подстрекательства. Возникнув, эти фракции начали враждовать друг с другом, показывать коготки, размахивать руками, на короткий момент все во дворце ожило, возродилась былая бодрость — привычная атмосфера.
Л.С.: В то время наш господин все с большим трудом поднимался со своего ложа. Он плохо спал или вообще всю ночь не смыкал глаз, а потом дремал в течение дня. Нам он ничего не говорил, даже за едой, в окружении семьи, впрочем, сам он уже почти ничего не ел, а также мало разговаривал, все чаще предпочитая отмалчиваться. Только в час доносов он оживлялся, так как его люди приносили теперь любопытные вести, сообщая, что в Четвертой дивизии возник офицерский заговор. У заговорщиков есть свои агенты во всех гарнизонах и в полиции всей империи, но кто именно участвует в заговоре, этого доносчики сказать не могли, в столь глубокой тайне это тогда сохранялось. Достопочтенный господин, говорили позже доносчики, охотно выслушивал их, но никаких распоряжений не отдавал и, выслушивая, сам ни о чем не расспрашивал. Их удивляло, что на их доносы никак не реагировали, ибо несравненный господин вместо того, чтобы отдать приказ арестовать или повесить кого-либо, расхаживал по саду, кормил пантер, насыпал зерно в птичьи клетки и хранил молчание. А когда наступила середина апреля, господин наш, несмотря на беспрерывно продолжавшиеся уличные волнения, распорядился устроить во дворце торжество по случаю церемонии престолонаследия. В большом тронном зале собрались в ожидании сановники и нотабли, перешептываясь, кого же император назначит своим преемником. Это была новость, ибо прежде всякие слушки и сплетни о наследовании наш господин осуждал и пресекал. Теперь же, пребывая в большом волнении, так, что его прерывистый и тихий голос был едва слышен, всемилостивый господин объявил, что, учитывая свой преклонный возраст и все настойчивее доходящий до него зов Господа нашего, после своей смерти назначает наследником престола своего внука Зара Якоба. Этот двадцатилетний молодой человек учился в ту пору в Оксфорде, куда незадолго до того его направили, так как здесь он, ведя слишком свободный образ жизни, доставлял огорчения своему отцу, принцу Асфа Уосэну (единственному ныне сыну императора), скованному параличом и пребывавшему в женевской клинике. И хотя такова была воля нашего господина о престолонаследии, старые сановники и седовласые члены Совета короны начали шептаться и даже скрытно выражать свой протест, заявляя, что под началом такого молокососа они не будут служить, ибо это унизительно и оскорбительно для их почтенного возраста и многих заслуг. И тотчас стала формироваться фракция антинаследников, мечтавшая посадить на престол императорскую дочь Тэнанье Уорк — ту самую даму, сторонницу решетки. Одновременно возникла и еще одна фракция, которая жаждала посадить на престол другого внука императора — раса Мэконнына, обучавшегося тогда в офицерской школе в Америке. Так вот, дружище, во время этих выплеснувшихся вдруг интриг, которые весь двор повергли в пучину такого ожесточения и сплетен, что никто уже и в мыслях не возвращался к тому, что происходит в империи или хотя бы на ближайших ко дворцу улицах, внезапно, как гром с ясного неба, в город входят войска и ночью производят арест всех министров, прежнего правительства Аклилу, за решеткой оказывается сам Аклилу, а также двести генералов и высших офицеров, известных своей безупречной преданностью императору. Не успели опомниться от такого невероятного события, как приходит известие, что заговорщики арестовали начальника генерального штаба генерала Асэффу Айенэ, самого преданного императору человека, который сохранил ему трон во время декабрьских событий, уничтожив группу братьев Ныуай и разгромив императорскую гвардию. Дворец пребывает в состоянии смятения, тревоги, растерянности, подавленности. Защитники решетки наседают на императора, дабы тот принял какие-то меры: приказал выпустить арестованных, обуздал студентов, а заговорщиков казнил. Добросердечный господин все советы выслушивает, поддакивает, успокаивает. А сторонники переговоров утверждают, что настал последний момент, когда можно сесть за стол ублажить заговорщиков, навести в империи порядок, улучшить положение. И этих высокий господин выслушивает, поддакивает, успокаивает. Время бежит, а заговорщики то одного, то другого забирают из дворца и сажают под арест. Тогда императорская дочь, сторонница решетки, вновь несравненного господина попрекает, что самых преданных сановников он не берет под защиту. Но видать, дружища такова уж судьба наиболее преданных, которые ставят себя под удар, ибо если одна из фракций выносит ему свой приговор, господин такого безмолвно предает, но достойная дама, вероятно, не понимала этого, вступаясь за преданных императорских слуг. А уже начался май месяц, то есть крайний срок, чтобы привести к присяге кабинет Эндалькачоу Мэконнына. Однако имперский протокол уведомляет, что процедуру трудно будет осуществить, так как половина министров либо уже за решеткой, либо удрала за границу, либо во дворце ни разу не появлялась. Самого же премьера студенты оскорбляют, забрасывают каменьями — Эндалькачоу никогда не умел завоевывать благосклонность, сразу же после назначения на должность его как-то так разнесло, расперло изнутри, что он распух, раздался, взгляд его словно навсегда унесся вверх и затуманился настолько, что он никого уже не узнавал, никому не дозволял приблизиться к себе. Некая высшая сила вела его по коридорам, вводила в салоны, куда он входил и откуда выходил, недоступный, недостижимый. А если он где-то и возникал, то устраивал вокруг своей особы поклонение. Уже тогда было известно, что Мэконныну не удержаться: ни солдаты, ни студенты не признавали его. В общем, я не помню, состоялось ли это приведение к присяге, так как постоянно кого-нибудь из министров арестовывали. Тебе следует знать, друг, что хитрость наших заговорщиков была поразительной, ибо если они брали кого-нибудь под стражу, то немедленно заявляли, что делают это во имя императора, всячески подчеркивая свою преданность нашему господину, что доставляло ему огромную радость, ибо, если Тэнанье Уорк приходила к отцу жаловаться на армию, тот порицал ее, восхваляя верность и преданность своей армии, новое подтверждение чему он только что получил: в начале мая воины-ветераны провели перед дворцом демонстрацию преданности, провозглашая здравицы в честь господина нашего, и достойный монарх вышел на балкон, благодаря армию за непоколебимую верность и желая ей дальнейшего благополучия и успехов.
Ю. З-У.: Во дворце — подавленность, депрессия, тревожное ожидание, что будет завтра, но вдруг господин наш созывает советников, укоряет их, что они запустили дело развития страны, и, устроив подобный разнос, провозглашает, что мы будем возводить плотины на Ниле.[20] Какие же плотины на Ниле возводить, глухо ворчат смущенные советники, когда в провинциях голод, народ возмущен, сторонники застольных переговоров нашептывают, что необходимо поправить дела в империи, офицерство плетет заговоры, нотаблей арестовывают. И сразу по коридорам поползли недовольные шепотки: дескать, лучше было бы поддержать наших голодающих, а от этих плотин отказаться. В ответ на подобные разговоры господин министр финансов поясняет, что, если возвести упомянутые плотины, это позволит дать воду на поля, в результате будет такой урожай, что не станет и голодающих. Так-то оно так, заявляют недовольные, но сколько лет потребуется на возведение плотин, а тем временем народ с голоду перемрет. Не перемрет, утешает министр финансов, если не вымер до сих пор, то и теперь выдержит. А если, говорит, не возведем этих плотин, то как мы намерены догонять и перегонять? Но кого мы должны догонять, бормочут те же шептуны. Как это кого? — говорит министр финансов, — Египет. Но ведь Египет побогаче нас, да и не из своего кармана оплачивал плотину, откуда же мы на эти плотины средств раздобудем? Тут господин министр разозлился на усомнившихся и шептунов и стал их убеждать, как это важно — посвятить себя делу развития, и что если мы не построим этих плотин, то развития не произойдет, а ведь достопочтенный господин повелел всем нам непрерывно развиваться, не ленясь, вкладывая в это сердце и душу. Министр информации незамедлительно представил решение нашего монарха как новый успех, и я даже помню, что по всей столице мгновенно был расклеен плакат со следующим призывом: «Когда плотины в строй заступят, жизнь райская у нас наступит. Пусть недругов успех наш бесит, мы не свернем с пути прогресса». Однако эта идея настолько разъярила офицеров-заговорщиков, что императорский совет, созданный по распоряжению высокого господина для контроля за строительством плотин, они несколькими днями позже в полном составе упрятали на решетку, заявив, что в результате коррупция только усилилась бы, а народ обрекли бы на еще больший голод. Но я всегда считал, что поступок упомянутых офицеров должен был доставить нашему господину неприятность личного характера; поскольку он, чувствуя, что годы все сильнее гнетут его, хотел оставить после себя внушительный монумент, вызывающий всеобщее восхищение, так, чтобы там, в далеком будущем, каждый, кому довелось бы добраться до императорских плотин, мог воскликнуть: смотрите-ка, только император способен был возвести такие диковины, целые горы посреди реки! А если бы, наоборот, он внял шепоту и ропоту недовольных, полагавших, что лучше накормить голодных, нежели возводить плотины, те, хотя и насытившись, все равно когда-нибудь умерли бы, не оставив никакой памяти ни о самих себе, ни о нашем господине.
Он долгое время размышляет: подумывал ли император уже тогда о своем отречении? Ведь он назначил престолонаследника и распорядился приступить к постройке грандиозного памятника в виде этих плотин на Ниле (довольно расточительная идея в сравнении с другими неотложными нуждами империи). Он считает, однако, что здесь шла речь о чем-то другом. Назначив наследником престола юного внука, император тем самым хотел наказать своего сына за постыдную роль, какую он сыграл в декабрьских событиях шестидесятого года. Приказав строить плотины на Ниле, он намеревался засвидетельствовать перед всем светом, что империя крепнет и расцветает, а всяческие разговоры о нищете и коррупции — это только злобная болтовня противников монархии. В действительности, говорит мой собеседник, мысль о том, чтобы оставить престол, была совершенно чужда натуре императора, который рассматривал государство как свое собственное творение и верил, что вместе с его уходом страна рассыплется и погибнет. Так способен ли он был уничтожить дело рук своих? Помимо этого, добровольно покинуть стены дворца значило бы подставить себя под удары затаившихся врагов. Нет, отречение от престола не входило в игру, наоборот, после кратких приступов старческой депрессии император как бы воскресал, оживал, обретал ловкость и даже во всем его почтенном облике чувствовалась гордость от сознания того, что он еще такой подтянутый, сообразительный и властный. Наступил июнь, то есть месяц, когда заговорщики, окончательно окрепнув, возобновили свои ловкие набеги на дворец. Их дьявольская хитрость заключалась и том, что деструкцию системы они осуществляли с именем императора на устах, якобы выполняя его волю и послушно реализуя его замыслы. И теперь то же самое: провозглашая, что это делается именем императора, они создали комиссию по расследованию коррупции среди сановников, учитывая их персональные счета, земельные наделы и разного рода другие богатства. Придворные были в ужасе, поскольку в нищей стране, где источник благосостояния не прилежный труд, а чрезвычайные привилегии, ни у одного из сановников совесть не могла быть чиста. Самые трусливые намеревались удрать за границу, но военные закрыли аэродромы и запретили выезд из страны. Последовала новая волна арестов, каждую ночь исчезали люди дворца, двор все больше редел. Страшное волнение вызвала весть об аресте раса Асратэ Касы, который возглавлял Совет короны и был вторым после императора человеком в империи. За решеткой оказались министр иностранных дел Мынасе Хайле и более ста других сановников. В то же время армия захватила радиостанцию и впервые объявила, что движение обновления возглавляет Координационный комитет вооруженных сил и полиции,[21] действующий, как они продолжали утверждать, от имени императора.
Ц.: Весь мир, дружище, перевернулся кверху ногами, и это потому, что удивительные знамения появились на небе. Луна и Юпитер, замедлив свое движение в седьмом и двенадцатом пунктах, вместо того чтобы склоняться в направлении треугольника, стали зловеще образовывать фигуру квадрата. По этой причине индусы, которые толковали небесные знамения при дворе, бежали из дворца, вероятно опасаясь вызвать гнев достопочтенного господина дурным предсказанием. Но принцесса Тэнанье Уорк по-прежнему продолжала встречаться с этими индусами, ибо, возбужденная, бегала по дворцу, заклиная старого господина, чтобы он распорядился арестовывать и вешать. И остальные сторонники решетки тоже на этом настаивали и даже на коленях молили достопочтенного господина, призывая хватать заговорщиков и сажать за решетку. Зато как они были поражены и растеряны, когда увидели, что достойный господин начал постоянно появляться в военном мундире, позвякивая орденами, носить булаву, словно желая продемонстрировать, что он по-прежнему возглавляет свою армию и повелевает ею! Не важно, что эта армия настроена против дворца, да, это так, но под его водительством, преданная, лояльная армия, которая вершит все именем императора! Она взбунтовалась? Да, но взбунтовалась, сохраняя верность. В том-то и дело, дружище, достопочтенный господин хотел властвовать надо всем, даже если начался бунт, управлять им, управлять мятежом, хотя бы мятеж и был направлен против его собственной власти. Сторонники решетки ворчат, что какое-то умопомрачение нашло на нашего господина, ибо он не понимает, что, действуя таким образом, он проявляет заботу о своем собственном падении. Но милостивый господин, никому не внемля, принимает во дворце делегации этого комитета, который по-амхарски называется «Дерг»,[22] запирается в своем кабинете, продолжая и далее заседать с заговорщиками! И здесь я тебе, мой друг, со стыдом признаюсь, что в эти минуты в коридорах можно было услышать безбожные и несносные шепотки, якобы достопочтенный господин свихнулся, и поскольку в состав делегации входили обычные капралы и сержанты, можно ли было представить, чтобы светлейший господин сидел за одним столом с этой ничтожной солдатней! Трудно ныне установить, о чем советовался с ними наш господин, но сразу же после этого последовали новые аресты, и дворец еще больше обезлюдел. За решетку посадили раса Месфына Шилеши, а это был влиятельнейший господин, имевший собственную армию, которую, однако, тотчас же разоружили. Арестовали раса Уорка Селассие, который владел необозримыми земельными угодьями. Посадили зятя императора — министра обороны, генерала Абийя Аббэбэ. Наконец, за решеткой оказался премьер Эндалькачоу и несколько его министров. Теперь уже ежедневно кого-нибудь арестовывали, неизменно заявляя, что это делается именем императора. Дама — сторонница решетки — ходила к достопочтенному отцу, настаивая, чтобы тот проявлял твердость. Отец, взывала она, опомнись и выкажи твердость! Но, честно говоря, можно ли быть твердым в столь почтенном возрасте? Наш господин способен был только прибегнуть к своей добросердечности и продемонстрировал незаурядную мудрость, когда вместо того, чтобы пытаться твердостью сломить сопротивление, обнаружил скорее безмятежную мягкость, надеясь тем самым умиротворить заговорщиков. И чем большей твердости жаждала эта дама, тем сильнее раздражала ее любая уступка, ничто не могло успокоить, унять нервы. Но добросердечный господин никогда не гневался, наоборот, хвалил, утешал и ободрял дочь. Теперь заговорщики все чаще являлись во дворец, а наш господин принимал их, выслушивал. Хвалил за преданность, ободрял. Больше всего это утешало сторонников переговоров, которые постоянно призывали к тому, чтобы сесть за стол, поправить дела в империи, удовлетворить требования бунтовщиков. Каждый раз, когда они представляли монарху свой манифест, наш несравненный господин хвалил их за преданность, утешал и воодушевлял. Но и сторонников переговоров армия уже успела пошерстить, так что голос их слабел день ото дня. Тем временем салоны, коридоры, галереи и внутренние дворы с каждым днем все больше пустели, но что-то никто не бросался защищать дворец. Никто не призвал закрыть ворота и взяться за оружие. Люди поглядывали друг на друга и думали: а может, его арестуют, а меня не тронут? А если я подниму шум против бунтовщиков, меня тотчас посадят, а других оставят в покое? Лучше сидеть тихо и ни о чем не знать. Лучше не прыгать, чтобы позже не плакать. Лучше не шуметь, чтобы позже не жалеть. Только изредка все являлись к господину, спрашивая, что же делать, а наш властелин выслушивал жалобы, ободрял и утешал. Позже, однако, все труднее становилось получить аудиенцию, так как почтенный господин, уже успев устать от выслушивания стольких сетований и бесконечных упреков, требований, доносов, охотнее всего принимал послов иностранных держав и всякого рода зарубежных корреспондентов, ибо они служили ему утешением, хваля его, успокаивая и подбадривая. Эти-то дипломаты, а также заговорщики и были последними, с кем беседовал наш господин перед своим уходом, и все они в один голос утверждали, что лицезрели его в добром здравии и здравом уме.
Ц.: Немногие сторонники решетки, еще уцелевшие во дворце, слонялись по коридорам, призывая действовать. Хватит выжидать, твердили они, надо переходить в наступление, обуздать смутьянов, иначе все прахом пойдет. Но как перейти в наступление, когда весь двор пребывал в растерянности и смятении, какая уж тут сила, когда налицо полное бессилие, как можно слушать сторонников застольных переговоров, которые призывают к переменам, когда они умалчивают о том, что надо менять, да и откуда взять силы на это? Все перемены могли исходить только от монарха, диктоваться его согласием и поддержкой, иначе они рассматривались как измена и подлежали осуждению. Точно так же обстояло дело и со всеми привилегиями — только наш господин мог дароватъ их, а если кто чего недополучил из императорских рук, то сам не в состоянии был этого добиться. Поэтому придворные пребывали в тревоге: если нашего господина не станет, кто будет одаривать их милостями, приумножать их богатства? А так хотелось в этом нашем дворце, который был окружен и проклят, сломить общую пассивность, выдвинуть какую-нибудь достойную внимания идею, блеснуть остроумием, проявить жизнеспособность! Кто был еще в силах, бродил по коридорам, морщил лоб, вынашивал идею, напрягал ум; наконец, родилась мысль отпраздновать юбилей! Что за вздорная мысль, восклицали сторонники переговоров, заниматься юбилеем, когда наступил последний момент, чтобы сесть за стол, попытаться договориться, спасти империю, поправить дело! Но «пробочники» заявили, что это достойная, вызывающая у подданных уважение демонстрация жизнеспособности режима, и принялись организовывать юбилей, обдумывать все торжество, готовить пир бедняков. Поводом организовать это празднество послужило то, мой друг, что господину нашему исполнялось восемьдесят два года, хотя студенты, которые принялись теперь копаться в каких-то старых архивах, тотчас подняли крик, что это не восьмидесятилетие, а девяносто вторая годовщина, ибо, галдели они, наш господин некогда поубавил себе лет. Но ядовитые студенческие реплики не могли отравить этого праздника, который господин министр информации, каким-то чудом еще остававшийся на свободе, охарактеризовал как успех и наилучший пример гармонии и преданности. Никакие превратности судьбы не могли сломить этого министра, ибо он обладал такой изворотливостью, что в крупнейшей потере умел усмотреть пользу и все ему удавалось представить так, что в проигрыше он обнаруживал выигрыш, в несчастье находил счастье, в нищете — изобилие, в поражении — удачу. И если бы не этот его дар, можно ли было назвать печальное празднество великолепным? В тот день лил холодный дождь и стлался туман, когда господин наш вышел на балкон произнести тронную речь. Возле него на балконе стояла только горстка промокших, удрученных сановников, ибо остальные уже находились в тюрьме или удрали из столицы. Никакой толпы не было, лишь дворцовая прислуга и несколько солдат императорской гвардии, которые стояли по краям зиявшего пустотой обширного двора. Наш достопочтенный господин выразил сочувствие охваченным голодом провинциям и сказал, что использует любую возможность, чтобы империя могла и впредь успешно развиваться. Он также поблагодарил армию за преданность, воздал должное своим подданным, ободрил и пожелал всем успехов. Но говорил он уже настолько тихо, что из-за шума дождя едва доносились отдельные слова. И знай, дружище, что все это я унесу с собой в могилу, ибо постоянно слышу, как голос нашего господина все чаще прерывается, и вижу, как по его старческому лицу скатываются слезы. И в этот момент, да, только в этот момент, я впервые подумал, что все уже на самом деле идет к концу. Что в этот дождливый день вся жизнь кончается и нас окутывает холодный, промозглый туман, а Луна и Юпитер, заняв седьмую и двенадцатую позиции, образуют фигуру квадрата. На протяжении всего периода — а происходит это летом семьдесят четвертого года — продолжается большая игра двух искусных партнеров — седовласого императора и молодых офицеров из Дерга.[23] Со стороны офицеров это отвлекающий маневр, они стремятся окружить старого монарха в его собственном дворце-логове. А со стороны императора? У него более тонкий план, но подождем, минуту спустя мы поймем его замысел. А остальные? Другие участники этой удивительной и драматической игры, вовлеченные в нее бегом событий, немногое понимают из того, что происходит. Беспомощные, перепуганные сановники и фавориты мечутся по коридорам дворца. Вспомним, что дворец был прибежищем посредственностей, средоточием бездарностей, а такие в кризисные моменты всегда теряют голову, жаждут только спасти свого шкуру. Посредственности в такие минуты крайне опасны, ибо, чувствуя угрозу, они становятся беспощадными. Это как раз сторонники решетки, которые не способны на большее, чем стрельба и кровопролитие. Они ослеплены страхом и ненавистью, а к действиям их побуждают самые низменные инстинкты — подлость, крайний эгоизм, боязнь потерять привилегии, подвергнуться осуждению. Диалог с этими людьми невозможен и бесполезен. Вторую группу составляют люди доброй воли, но по натуре своей пассивные, несобранные, нерешительные, неспособные отойти от стереотипов дворцового мышления. Их чаще всего бьют, бьют со всех сторон, поскольку они пытаются найти выход в безвыходном положении, когда все рушится, когда два крайних противника — сторонники решетки и бунтовщики не нуждаются в их услугах, рассматривают их как пустую, бесполезную породу, как балласт по той причине, чти крайности тяготеют к столкновению, а не к единению. Итак, сторонники застольных переговоров также ничего не понимают и не знают, сам ход истории их обогнал и отбросил прочь. О «пробочниках» сказать что-нибудь трудно: они предпочитают плыть по течению, это мелкая рыбешка, ее несет и влечет в разные стороны, и она готова на все, лишь бы уцелеть. Против этих обитателей дворца и выступила группа молодых офицеров — смышленых, интеллигентных людей, достойных и горячих патриотов, которые понимали, насколько тяжело положение в Эфиопии, видели тупость бессилие элиты, коррупцию и деморализацию, нищету и унизительную зависимость страны от более могущественных держав. Будучи сами частью императорской армии, они принадлежали к нижним слоям этой элиты, пользовались благами, и на борьбу их толкала не нищета, непосредственно их не коснувшаяся, но укоры совести и чувство морального долга. Они вооружены и стремятся с помощью оружия добиться максимальных успехов. Подпольная группа зародилась в штабе Четвертой дивизии, ее казармы располагались в предместьях Аддис-Абебы, — впрочем, достаточно близко от императорского дворца. Долгое время заговорщики действовали в условиях глубочайшей конспирации — даже ничтожная, содержащая лишь намек утечка информации могла вызвать репрессии и казни. Постепенно к подпольной деятельности подключились и другие гарнизоны, а позже — полицейские силы. Конфронтацию армии с дворцом ускорил голод в северных провинциях. Причиной массовой гибели от голода принято считать периодически наступающую засуху и как следствие ее — неурожай. Эту точку зрения отстаивали представители государственной элиты подверженных голоду стран. Такое мнение ошибочно. Чаще всего к голоду приводит несправедливое или неверное распределение национальных ресурсов и богатств. В Эфиопии имелись немалые зерновые запасы, но богачи их припрятали, а затем выбросили на рынок по удвоенным ценам, недоступным для крестьянства и городской бедноты. Известны цифры: сотни тысяч человек погибли рядом с доверху набитыми зернохранилищами. Многих еще живых людей-скелетов по приказу местных нотаблей добивала полиция. Это положение — торжество вопиющего зла, неслыханной абсурдности — явилось сигналом для выступления офицеров-заговорщиков. К мятежу постепенно примкнули все дивизии, а ведь именно армия служила оплотом императорской власти. После непродолжительного шока, растерянности и колебаний Хайле Селассие отдает себе отчет в том, что теряет важнейшее орудие своего владычества. Первоначально пребывавшая в подполье и никому не ведомая группа «Дерг» действовала вслепую, она и сама не представляла, какое количество военнослужащих ее поддержит. Заговорщикам приходилось соблюдать осторожность, продвигаться тайком, скрытно, шаг за шагом. Их поддерживали рабочие и студенты — это существенный момент, но большинство генералов и высших офицеров были против заговорщиков, и генералитет продолжал командовать, отдавать приказы. Шаг за шагом — вот тактика этой революции, продиктованная сложившейся ситуацией. Если бы заговорщики выступили открыто и сразу, дезориентированная часть армии, не понимая, о чем идет речь, могла не только не поддержать, но и ликвидировать их. Повторилась бы драма шестидесятого года, когда военные перестреляли друг друга, благодаря чему дворец просуществовал еще тринадцать лет. Впрочем, и в самой организации «Дерг» не были единства, да, все сходятся на том, чтобы ликвидировать дворец, жаждут сменить анахроничную, изжившую себя, беспомощно прозябающую систему, но продолжались споры, как поступить с императором. Император сотворил вокруг себя легенду, сила и жизнеспособность которой не поддаются проверке. Легенду о личности, пользовавшейся любовью и уважением во всем мире. Вдобавок он считался главой Церкви.[24] Избранником Бога, властителем душ. Поднять на него руку? Это всегда кончалось анафемой и виселицей. Заговорщики в самом деле были смелыми, а в известной мере даже отчаянно смелыми людьми, поскольку впоследствии, предаваясь воспоминаниям, признавались, что, решив выступить против императора, не верили в собственный успех. Не исключено, что Хайле Селассие было известно о сомнениях и расхождениях, которые раздирали «Дерг», в конце концов он располагал услугами чрезвычайно разветвленной разведки. Возможно, он действовал чисто интуитивно, руководствуясь своим изощренным чутьем тактика и богатейшим опытом. А если дело обстояло по-иному? Если у него просто не было сил для дальнейшей борьбы? Думается, он единственный во всем дворце понимал, что уже не способен противостоять той волне, которая сейчас взметнулась. Все пошло прахом, он не властен что-либо предпринять. И он идет на уступки, более того, перестает управлять страной. Создает только видимость своего присутствия, но ближайшее окружение знает, что в действительности он ни к чему не причастен, ничем не занимается. Эта бездеятельность сбивает с толку приближенных, они теряются в догадках. То одна, то другая фракция представляет ему свои проекты, противоречащие один другому, при этом он с одинаковым вниманием всех выслушивает, поддакивает, всех хвалит, утешает, ободряет. Благородный, далекий, замкнутый, отстраненный, словно бы пребывающий уже в другом измерении и времени, он позволяет событиям развиваться своим чередом. Намерен ли он оставаться над схваткой, чтобы уступить дорогу новым силам, остановить которые бессилен? Или рассчитывает, что за эту помощь заговорщики позже сохранят к нему уважение и признают его? Однако, оказавшись в одиночестве, этот стоящий одной ногой в могиле старик опасности уже не представляет. Итак, он намерен остаться? Уцелеть? Пока что заговорщики начинают по мелочам его провоцировать: арестовывают по обвинению в коррупции нескольких снятых со своих постов министров кабинета Аклилу. С тревогой они ждут реакции императора. Но Хайле Селассие хранит молчание. Это означает, что маневр удался, первый шаг сделан. Осмелев, идут дальше — отныне тактика постепенного демонтирования элиты, медленного, по скрупулезного опустошения дворца приведена в действие. Сановники, нотабли исчезают один за другим — беспомощные, безвольные, ждущие своей очереди. Позже все они встретятся в помещении гауптвахты Четвертой дивизии, в этом новом, своеобразном, неуютном антидворце. Возле казарменных ворот, прямо у проложенных здесь железнодорожных путей линии Аддис-Абеба — Джибути, вытянулась очередь элегантнейших лимузинов — это ошеломленные и потрясенные жены и сестры аристократов, министров, генералов привозят своим находящимся здесь под стражей мужьям, а также братьям — узникам нарождающегося строя — еду и одежду. Это зрелище созерцает толпа взволнованных и обалделых зевак, ибо улица еще не знает, что на самом деле происходит, до нее это еще не дошло. Император продолжает пребывать во дворце, а офицеры по-прежнему совещаются в штабе дивизии, обдумывая очередные действия. Большая игра продолжается, но близится ее последний акт.
М. В-Й.: И вот в атмосфере всеобщей подавленности, затхлости, которая царила во дворце, погружая придворных в состояние безысходной скорби, неожиданно прибыли шведские врачи, приглашенные несравненным господином из Европы значительно раньше, но по какой-то непостижимой медлительности объявившиеся только теперь, чтобы проводить с нашими придворными занятия гимнастикой. И не забудь, дружище, что в оный момент все уже пошло прахом, а те из свиты, кто еще не угодил за решетку, и так не знали ни дня, ни часа своего и только бочком, затаясь, проскальзывали но коридорам, чтобы не попасться на глаза офицерам, ибо те тотчас хватали, заключали под стражу, не позволяя никому улизнуть. А здесь — на тебе, в разгар этой облавы и погони за людьми, будь добр, являйся на занятия гимнастикой! Кому сейчас в голову полезет какая-то гимнастика, восклицают сторонники переговоров, когда эта последняя минута для того, чтобы сесть на стол, империю улучшать, совершенствовать, облагораживать! Но такова была некогда воля нашего господина, да и всего Совета короны, чтобы придворные в первую очередь пеклись о своем здоровье, щедро пользуясь благами природы, сколько необходимо в комфорте и достатке отдыхали, чистый, а лучше всего заграничный воздух вдыхая. Экономить средства из государственной казны на эти цели добросердечный господин запретил, неоднократно подчеркивая, что жизнь придворных — это самое главное богатство империи и высочайшая ценность монархии. И декрет, в котором он обязывал также и гимнастикой заниматься, наш господин обнародовал уже давно, а поскольку никакой отмены приказа, ввиду воцарившейся неразберихи и возрастающего психоза, не последовало, пришлось теперь нам — последней оставшейся во дворце группе утром являться на гимнастику и, пошевеливая руками и ногами, величайшее государственное достояние к гибкости и ловкости движений понуждать. Видя, что наперекор дерзким захватчикам, не спеша овладевающим дворцом, гимнастика идет на пользу, господин министр информации объявил это достижением и надежным свидетельством нерушимого единства нашего двора. А в упомянутом декрете еще было сказано, что если кто-либо, выполняя руководящие обязанности, хотя бы несколько переутомится, он немедленно должен сделать передышку, отправиться в удобные и уединенные края и там, делая вдохи и выдохи, расслабиться и даже, надев одежду поскромнее и опростившись, слиться с самой природой… Кто же по рассеянности или хотя бы из служебного усердия пренебрегал отдыхом такого рода — того достопочтенный господин укорял, да и другие придворные напоминали, чтобы он не растрачивал богатство империи и берег ценнейшее национальное достояние. Хотя можно ли было сегодня слиться с природой и воспользоваться передышкой, когда офицеры никого не выпускали из дворца, если же кто-нибудь украдкой удирал домой, его подкарауливали и доставляли в тюрьму? Но самые огорчительные последствия упомянутой гимнастики состояли в том, что, когда группа придворных собиралась в каком-нибудь салоне и там руками-ногами размахивала, туда врывались заговорщики и всех сажали за решетку. Их дни сочтены, а они гимнастикой занимаются! — смеялись офицеры, позволяя себе столь дерзкое зубоскальство. И это являлось лучшим доказательством того, что для господ офицеров ничего святого не существует и что они действуют вопреки благу империи, чем возбудили беспокойство даже у шведских врачей, поскольку они потеряли контракты, хотя вместе с тем были довольны, что сумеют благополучно унести ноги. А чтобы бунтовщики не могли схватить всех разом, главный церемониймейстер двора придумал ловкий ход, приказав заниматься гимнастикой только малыми группами, таким образом, если сцапают одних, другие уцелеют и, пережив самое худшее, удержат дворец в своих руках. Однако, дорогой друг, даже этот предусмотрительный и хитрый маневр в конечном счете мало помог, ибо бунтовщики все более наглели, ожесточенно атакуя наш дворец и с чрезвычайной яростью его утесняя. Дело в том, что наступил август, и, следовательно, это были последние недели господства нашего властелина. Трудно сказать, в какой момент наступает переход от всемогущества к бессилию, от благополучия к его противоположности, от блеска к заплесневению. Никто во дворце не в состоянии был этого заметить, ибо у каждого зрение было как-то так устроено, что до самого конца он продолжал видеть в бессилии — всесилие, в противоречиях — успех, в заплесневении — блеск. Но даже если бы кто-то и воспринимал все по-иному, как бы он смог, без риска потерять голову, припасть к стонам нашего монарха и воскликнуть: господин мой, ты утратил могущество, погряз в противоречиях, покрылся плесенью! Да, трагедия этого дворца заключалась в том, что он препятствовал доступу правды, а позже, не успели там люди разобраться что к чему, их уже упрятали за решетку! И это потому, дружище, что в каждом из нас вес было удобным образом отгорожено, разграничено — зрение от мысли, мысль от речи, и в самом человеке не было такой точки, где бы эти сущности могли слиться воедино, отозвавшись голосом, который был бы услышан. Но, на мой взгляд, наши несчастья начались с того момента, когда несравненный господин разрешил студентам собраться на этом показе моды, тем самым позволив им мобилизовать толпу и начать демонстрацию, послужившую толчком к этому бунтарскому движению. Тут корень всех ошибок: ничего подобного нельзя было допускать, ибо наше спасение — в полной неподвижности, и чем она основательнее, тем продолжительнее и прочнее наше существование. Подобное поведение нашего господина казалось странным: он лучше других знал эту истину, о чем можно сулить хотя бы по тому, что его любимым камнем являлся мрамор. А ведь именно мрамор, с его безмолвной, застывшей поверхностью, с трудом поддающейся полировке выражал мечту достойного господина о том, чтобы все вокруг было столь же неподвижно и молчаливо, одинаково гладко, плотно пригнано, установлено и закреплено на века, олицетворяя собой идею величия.
В.: Вам, должно быть, известно, мистер Ричард, что тогда, в начале августа, внутренняя обстановка дворца утратила всю свою пышность и вызывающую почтение представительность. Воцарилась такая неразбериха, что последние уцелевшие служащие церемониала не в состоянии были навести порядок. Причиной этой бестолковщины явилось то, что двор сделался последним прибежищем сановников и нотаблей, которые устремились сюда со всей столицы и даже со всех концов империи, надеясь, что рядом с нашим господином им будет безопаснее, что император их спасет, исхлопочет им у дерзких военных свободу. Ныне уже без всякого уважения к своим должностям и званиям сановники и фавориты разных рангов, уровней и степеней вповалку спали на коврах, на диванах и в креслах, укрываясь портьерами и шторами, от чего возникали ссоры и дрязги, так как одни господа не разрешали стягивать с окон занавески, заявляли, что дворец необходимо затемнять, иначе взбунтовавшаяся авиация забросает всех бомбами, но другие гневно возражали, что они не могут уснуть, не укрывшись, а надо признаться, что ночи стояли необычайно холодные, поэтому, несмотря ни на что, срывали шторы и в них закутывались. Однако эти взаимные раздоры и колкости были излишни, так как офицеры всех мирили, отправляя в тюрьму, где сварливые сановники вообще не могли рассчитывать чем-нибудь укрыться. Утром ежедневно патрульные Четвертой дивизии приезжали во дворец, восставшие офицеры выходили из машин и в Тронном зале проводили сбор сановников. Сбор сановников! Сбор сановников в Тронном зале! — разносился по коридорам зов служащих церемониала, которые уже тогда раболепствовали перед офицерами. По этому призыву часть сановников пряталась по углам, но остальные, завернувшись в гардины и шторы, являлись на место сбора. Тогда господа офицеры зачитывали список и поименованных уводили в тюрьму. Но вначале сколько убыло, столько и прибыло, ибо хотя ежедневно из дворца забирали в тюрьму, новые сановники прибывали, думая, что дворец — это самое надежное место, где достойный господин защитит их от офицерского произвола. Надо признать, мистер Ричард, что наш несравненный господин, ныне всегда облаченный в парадный церемониальный, а подчас походный, полевой мундир, в котором он обычно наблюдал за маневрами, появлялся в салонах, где осовевшие, павшие духом сановники лежали на коврах, сидели на диванах, вопрошая друг друга, что их ждет, когда закончится ожидание, и там он их утешал, благословлял, желал успеха, заявляя, что придает их судьбам первостепенное значение и персонально о каждом из них позаботится. Однако, если в коридоре ему встречался офицерский патруль, он благословлял и офицеров, желал им успехов и благодарил армию за проявлявшую по отношению к нему преданность, указывая, что дела армии — это предмет его личной заботы. На это сторонники решетки со злобой и язвительностью нашептывали нашему господину, что офицеров надо вешать, так как они погубили империю, что император тоже со вниманием выслушивал, благословлял, желал успехов и благодарил за лояльность, подчеркивая, как высоко он их ценит. И эту неистощимую энергию достопочтенного господина, посредством которой он укреплял всеобщее благополучие, никогда не скупясь на советы и указания, министр Тесфайе Гебре-Ыгзи охарактеризовал как успех, видя в этом свидетельство жизнестойкости нашей монархии. Увы, оной всеуспешностью господин министр до того прогневал офицеров, что те упрятали и его за решетку, не позволив ему больше говорить. Признаюсь вам, мистер Ричард, что для меня, как чиновника министерства снабжения дворца, в тот последний месяц настали самые черные дни, ибо невозможно было определить персональный состав придворных: численность сановников ежедневно менялась — одни прибывали, проскальзывая во дворец в расчете на спасение, других офицеры направляли в тюрьму, а часто бывало и так, что кто-нибудь, проникнув сюда ночью, днем уже отправлялся за решетку, поэтому я не знал, сколько брать продуктов со склада, так что подчас блюд не хватало, и господа сановники закатывали скандал, заявляя, что министерство якобы вступило в сговор с мятежниками, намереваясь уморить их голодом, а если блюд оказывалось в избытке, меня попрекали офицеры, что при дворе царит дух расточительства, и я даже намеревался подать в отставку, однако идти на такой шаг не потребовалось: из дворца всех нас и так погнали.
М. В-Й.: Нас оставалась только горстка ожидающих окончательного и сурового приговора, когда — хвала Господу — появился проблеск надежды в лице господ юристов, подготовивших наконец после длительных совещаний поправку к конституции и явившихся к нашему господину с этим проектом, суть которого сводилась к тому, чтобы самодержавную нашу империю преобразовать в конституционную монархию, создать сильное правительство, а достопочтенному господину предоставить власть в таких масштабах, какими наделены ею английские короли. Тотчас же достойные господа принялись за чтение проекта, разбившись на небольшие группы и уединившись в укромных уголках, ибо если бы офицеры заметили большую группу, то отправили бы ее под арест. Увы, дружище, ознакомившись с этим проектом, сторонники решетки сразу образовали оппозицию, заявив, что необходимо сохранить абсолютистскую монархию и всю полноту власти, какая в провинциях предоставлялась нотаблям, а эти измышления о конституционной монархии, позаимствованные в обанкротившейся Британской империи, следует швырнуть в огонь. Однако в этот момент приверженцы настольных переговоров накинулись на сторонников решетки, заявляя, что это последняя минута, когда возможно конституционным путем реставрировать империю, усовершенствовать и сделать более сносным государственный механизм. И так, переругиваясь друг с другом, они направились к достопочтенному господину, который как раз принимал делегацию юристов, в детали их проекта с пристальным вниманием вникал, высоко оценивал эту идею, а затем, выслушав возражения защитников решетки и лестные оценки сторонников застольных переговоров, всех похвалил, благословил и пожелал успехов. Однако кто-то уже успел донести офицерам об этом, ибо едва юристы покинули кабинет светлейшего господина, как тотчас же наткнулись на военных, последние отняли у них проект, велев им отправляться по домам и больше во дворце не показываться. И странным выглядело это внутридворцовое бытие, словно бы существовавшее само по себе и для себя лишь созданное, ибо, отправляясь в город в качестве служащего почтового отделения при дворе, я видел обычную жизнь, по мостовым мчали машины, дети гоняли мяч, на рынке шла купля-продажа, старики были заняты беседой, я же изо дня в день перемещался из одного мира в другой, из одного бытия в иное, сам плохо понимая, какой из этих миров — настоящий, и одно лишь ощущая: достаточно оказаться в городе, как весь дворец мигом исчезал из глаз моих, куда-то проваливался, словно его и впрямь не было.
Е.: Последние дни император пребывал во дворце уже в полном одиночестве, офицеры оставили при нем только старого камердинера. Видимо, в организации «Дерг» одержала верх та группировка, которая жаждала ликвидировать дворец и вынудить императора отречься от престола. Никто не знал тогда имен этих офицеров, они не предавались огласке, офицеры до самого конца продолжали действовать в условиях полной конспирации. Только теперь поговаривают, что возглавил эту группу молодой майор Менгисту Хайле Мариам. Были там и другие офицеры, но их уже нет в живых. Я помню, как этот человек приезжал во дворец еще в звании капитана. Его мать была во дворце прислугой. Я не знаю, кто помог ему окончить офицерскую школу. Сухощавый, небольшого роста, внешне всегда подтянутый, он недурно владел собой, во всяком случае производил такое впечатление. Он великолепно знал структуру двора, точно представлял, кто есть кто, кого и когда следует взять под стражу, чтобы дворец перестал функционировать, чтобы утратил власть и силу, превратившись в пустой макет, который, как нетрудно ныне заметить, стоит покинутый и ветшает. Где-то в первых днях августа в «Дерге» должны были принять окончательное решение, Военный комитет (то есть этот самый «Дерг») состоял из ста двадцати человек, избранных на общедивизионных и гарнизонных собраниях. Комитет располагал списком из пятисот сановников и придворных, которых поочередно арестовывали, создавая вокруг императора все больший вакуум, так что в конце концов во дворце он остался один. Последнюю группу, уже из ближайшего императорского окружения, взяли под стражу в середине августа. Тогда забрали начальника личной охраны императора полковника Тасоу Уайо, адъютанта нашего монарха — генерала Асэффу Дэмыссе, командующего императорской гвардией генерала Тадэссе Лемму, личного секретаря Хайле Селассие — Сэломона Гэбрэ-Мариама, премьера Эндалькачоу, министра высочайших привилегий — Адмасу Рэтта и, может, еще десятка два других. Одновременно был распущен Совет короны и другие институты, непосредственно подчиненные императору. С этого момента начали тщательную ревизию всех дворцовых учреждений. Самые компрометирующие документы обнаружили в ведомстве высочайших привилегий — проблема оказалась тем проще, что Адмасу Рэтта сам чрезвычайно рьяно принялся всех закладывать. Некогда привилегии распределял персонально монарх, но по мере прогрессирующего упадка империи среди нотаблей так возросло стремление разжиться, урвать, что Хайле Селассие не мог уже лично со всем управиться и часть полномочий по раздаче привилегий передоверил Адмасу Рэтта. Тот, однако, не обладая такой феноменальной, как у императора, памятью, вел подробный учет раздачи земельных наделов, домов, предприятий, валюты и всяких прочих благ, дарованных сановникам. Все эти списки оказались теперь в руках военных, которые, опубликовав столь компрометирующие документы, развернули широкую пропагандистскую кампанию по поводу коррупции, процветавшей при дворе. Этим они разбудили гнев и ненависть населения, начались демонстрации, чернь требовала вешать, возникла грозовая, апокалипсическая атмосфера. И получилось очень кстати, что в конечном счете военные всех нас выставили из дворца, возможно, только благодаря этому я и уцелел.
Т. У.: Признаюсь тебе, господин, что я давно понимал: дела идут все хуже, в этом убедило меня поведение сановников. По мере того как тучи сгущались, они, забыв об империи, объединялись в группы, пребывали только в своей среде и говорили исключительно между собой, уверяя и убеждая друг друга, и даже нас, прислугу, перестали расспрашивать о городских новостях, ибо боялись услышать плохие вести. Впрочем, стоило ли спрашивать, если нельзя ничего исправить — все разваливалось. В ту пору «пробочники» утешали других тем, что, поскольку мы попали в полосу затишья, все завершится благополучно, так как тем самым мы продержимся во дворце дольше других: природа затишья такова, что оно обладает наибольшей сопротивляемостью и тем самым удержит в повиновении покорный люд, так что мы, пожалуй, просуществуем до конца дней своих, лишь бы вовремя, когда это необходимо, идти на уступки, не раздражать злых, а наоборот, попустительствовать им. Возможно, все произошло бы именно так, как утверждали эти господа, если бы не остервенелость офицеров, их дерзкие налеты на императорский двор и те колоссальные опустошения, которые они чинили в сонмище сановников, пока в конце концов не очистили весь дворец, где не осталось никого, кроме несравненного господина и его последнего слуги.
Труднее всего оказалось отыскать того человека, который, столь же старый, как и его господин, ныне живет в полнейшем забвении: большинство из тех, кого я расспрашивал о нем, пожимали плечами, утверждая, что он давно умер. Он служил императору до последнего дня, до того самого момента, когда военные увезли монарха из дворца, а ему велели, собрав свои пожитки, отправляться домой.
Во второй половине августа офицеры задерживают последних людей из окружения Хайле Селассие. Императора в тот момент они еще не трогают, им требуется время, чтобы подготовить к этому общественное мнение: столица должна осознать, почему устраняют монарха. Офицеры отдают себе отчет, что такое магический характер народного сознания и какими опасностями чревато низложение. Магический характер подобного сознания состоит в том, что высочайшее лицо часто подсознательно наделяют отличительными сверхъестественными признаками. Высочайшая особа — лучшая, мудрейшая и благороднейшая, непорочная и милосердная. Это сановники плохие, они одни — причина всех бед. Да если бы высочайшая особа только знала, что творят его приближенные, она тотчас бы исправила зло, жизнь сразу стала бы лучше! Увы, эти ловкие негодяи все скрывают от своего господина, и поэтому вокруг столько мерзости, а жизнь так невыносима, жалка и безрадостна. Магический характер этого мышления состоит в том, что в действительности при господстве самовластья именно эта высочайшая особа — главная причина всего происходящего. Самодержец великолепно знает обо всем, а даже если чего-то и не знает, то только потому, что не желает знать, ибо это его не устраивает. Вовсе не случайно в окружении императора в большинстве своем были низкие и ничтожные люди. Подлость и ничтожество служили условием возвышения; согласно этому критерию, монарх подбирал своих фаворитов, награждая и одаривая их различными благами. Ни один шаг не был сделан, ни одно слово не было произнесено без его ведома и согласия. Все говорили его словами, даже если говорили по-разному, ибо он и сам не повторял одного и того же. Да и не могло быть иначе, ибо непременным условием приближения к особе императора было сотворение его культа; кто в этом не проявлял активности и терял усердие — терял и место, выбывал из игры, исчезал. Хайле Селассие жил и царстве своих отражений, его свита состояла из размноженных отражений монарха, что представляли собой господа Аклилу, Тесфайе Гебре-Ыгзи, Адмасу Рэтта помимо того, что они были министрами Хайле Селассие? Они были ничем, кроме того, что являлись министрами Хайле Селассие. Но именно такие люди и требовались императору, только они были в состоянии удовлетворить его тщеславие, его любование самим собой, его страсть к игре и позерству, к жесту и возвеличению. И вот теперь офицеры один на один сходятся с императором, оказываются с ним с глазу на глаз, начинается последний поединок. Наступила минута, когда всем надлежит уже сбросить маски и показать свое лицо. Этому сопутствует беспокойство и напряженность, ибо между сторонами устанавливается новая система отношений, они вступают в непредсказуемую ситуацию. Императору уже нечего терять, по он еще способен защищаться, защищаться своей беззащитностью, бездействием, одним тем, что он хозяин этого дворца, и еще тем, что он оказывал немаловажную поддержку мятежникам — разве он не молчал, когда мятежники заявляли, что вершат революцию именем императора? Он никогда не опровергал сказанного ими, не заявлял, что это ложь, а ведь именно подобная комедия лояльности, какую месяцами разыгрывали военные, так кардинально упростила им задачу. Офицеры, однако, решают идти дальше, до конца — они желают развенчать божество.
В таком обществе, как эфиопское, до крайности задавленном нуждой, бедностью и заботами, ничто не способно возбудить больший гнев, возмущение и ненависть, нежели картина коррупции и привилегий элиты. Даже самое бездарное и ничтожное правительство, сохрани оно спартанский образ жизни, могло бы просуществовать долгие годы, пользуясь народным признанием. Ведь, в сущности, народ, как правило, относится к дворцу добродушно и снисходительно. Но любая толерантность имеет границы, которые дворец в своем самодовольстве и расточительстве легко и часто переступал. И тогда улица неожиданно вместо послушной становится непокорной, из терпеливой превращается в бунтарскую. Но вот наступает момент, когда офицеры принимают решение развенчать царя царей, вывернуть его карманы, открыть и показать людям скрытые тайники в кабинете императора. В это самое время седовласый Хайле Селассие, который пребывает во все более прочной изоляции, бродит по вымершему дворцу в сопровождении своего камердинера Л. М.
Л. М.: И вот, благодетель, уже когда брали последних господ сановников, из разных закутков их извлекая и в грузовик приглашая, один из офицеров говорит мне, чтобы я с достопочтенным господином остался и, как всегда бывало, всяческие услуги ему оказывал, и, проговорив это, вместе с остальными офицерами уехал. Я тотчас же отправился в высочайший кабинет, чтобы выслушать волю моего всевластного господина, но я никого там не застал и последовал дальше по коридорам, раздумывая, куда мог уйти мой господин, и вижу, что он стоит в главном зале, предназначенном для приветственных речей, и наблюдает за тем, как солдаты его императорской гвардии укладывают свои вещмешки и узлы, собираясь уходить. А как же это так, думаю я, они уходят совсем, оставляя нашего господина на произвол судьбы в то время, когда в городе разгул всякого бандитизма и анархии. И тогда я спрашиваю их, а вы как, благодетели, совсем уходите? Совсем, отвечают, но возле ворот пост остается, чтобы, если какой-нибудь господин сановник попытался проникнуть во дворец, его схватить. И вижу я, как достойный господин стоит, смотрит и молчит. Тогда они, поклон господину нашему отвесив, со своими мешками удаляются, а сиятельный господин, продолжая молчать, глядит им вслед и потом, ни слова не сказав, удаляется в свой кабинет.
Увы, рассказ Л. М. бессвязен, старик не в состоянии свести свои образы, переживания и впечатления в единое целое. Пусть отец попытается припомнить поточнее! — настаивает Теферра Гебреуолд. (Он называет Л. М. отцом, принимая во внимание его возраст, а не их родство.) Итак, Л. М. запомнил, например, следующую сценку: как-то он застал императора стоящим в салоне возле окна. Подошел ближе и также поглядел в окно: увидел, что в дворцовом саду пасутся коровы. Видимо, город уже облетела весть, что дворец запрут, и пастухи осмелели, загнали коров в сад. Кто-то должен был им сказать, что император уже потерял свою силу и можно распоряжаться его имуществом, во всяком случае его дворцовой травой, которая стала народным достоянием. Император предавался теперь длительным медитациям («этому индусы его когда-то обучали, велели стоять на одной ноге и даже дышать запрещали, а глаза требовали зажмурить»). Неподвижный, он целыми часами предавался медитациям в своем кабинете (предавался медитациям, задумывается камердинер, а может, дремал). Л. М. не смел входить и нарушать его покой. Все еще продолжался сезон дождей, целыми днями лило не переставая, деревья утопали в воде, утра были туманными, ночи холодными. Хайле Селассие продолжал ходить в мундире, на который накидывал теплую шерстяную пелерину. Поднимались, как раньше, как долгие годы подряд, на рассвете и направлялись в дворцовую часовню, где Л. М. читал вслух каждый раз разные отрывки из Книги пророков: «Посмотри на врагов моих, как много их, и какой лютою ненавистью они ненавидят меня». «Утверди шаги мои на путях Твоих, да не колеблются стопы мои». «Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет»… Потом Хайле Селассие направлялся в свой кабинет, садился за громадный письменный стол, на котором находилось десятка полтора телефонов. Но все они молчали, возможно, были отключены. Л. М. располагался возле двери и ждал, не раздастся ли звонок, призывающий его в кабинет, чтобы исполнить какое-либо распоряжение монарха.
Л. М.: И вот, благодетель, в оные дни только господа офицеры совершали разного рода набеги, сначала являлись ко мне, чтобы об их приходе достойному господину доложить, потом в кабинет входили, а там наш господин их в кресла поудобнее усаживал. Эти-то офицеры сразу же воззвание зачитывали, в нем они домогались, чтобы щедрый господин раздал деньги, которые, как заявляли они, он незаконно на протяжении пятидесяти лет присваивал, по разным банкам во многих странах мира их помещая, а также укрыв их как в самом дворце, так и в домах сановников и нотаблей. И все это, провозглашали они, необходимо вернуть, ибо это — достояние народа, оно нажито его кровью и потом. Какие там деньги, говорит доброжелательный господин, у нас денег не было, все шло на развитие страны, с тем чтобы догонять и обгонять других, ведь развитие служило стимулом прогресса. Какое там развитие, отзываются офицеры, это пустая демагогия, дымовая завеса, говорят они, чтобы придворные могли обогащаться! И тотчас же встают с кресел, поднимая с полу персидский ковер, а там под ним уложенные плотными рядами пачки долларов, так что пол казался выкрашенным в зеленый цвет. Эти доллары они немедленно в присутствии достопочтенного господина приказали сержантам пересчитать и составить опись, чтобы их национализировать. Скоро, однако, они убрались восвояси, и тогда наш достопочтенный господин позвал меня в кабинет и велел мне те деньги, которые он держал в ящике стола, рассовать между страницами книг, а я должен сказать, что господин наш, будучи потомком царя Соломона, являлся обладателем богатейшей коллекции различных изданий библии, переведенной на разные языки мира, и в них мы эти деньги упрятали. Однако господа офицеры — о-о-о! — это были смышленые шкуродеры! Назавтра они являются, зачитывают обращение, требуют возврата денег, ибо, как утверждают они, необходимо купить муку для голодающих. Но наш господин, за столом сидя, молчит, пустые ящики стола им показывает. В ответ на это офицеры вскакивают со своих мест, открывают книжные шкафы, из каждой Библии доллары вытряхивают, а сержанты ведут подсчет и регистрируют купюры, чтобы их национализировать. Но этого мало, говорят офицеры, надо вернуть остальные средства, особенно те, что находятся на личных счетах нашего господина в английских и швейцарских банках на общую сумму полмиллиарда долларов, а возможно, и больше. При этом они побуждают добросердечного господина, чтобы он подписал нужные чеки, и таким образом, говорят, эти деньги должны быть возвращены народу.
А откуда взялась такая уйма денег, интересуется достопочтенный господин, если он посылал гроши на лечение сына, пребывающего в одной из швейцарских клиник. Хороши гроши, отвечают они и уже вслух зачитывают письмо из посольства Швейцарии, в котором сообщается, что на счету нашего щедрого господина в тамошних банках сто миллионов долларов. Они ссорятся до тех пор, пока в конце концов достойный господин не погружается в медитацию, закрывает глаза, перестает дышать, тогда офицеры удаляются из кабинета, обещая, правда, вернуться. И когда эти мучители нашего господина уезжали, во дворце воцарялась тишина, но это была зловещая тишина, так как с улицы доносились крики и возгласы, ибо по городу проходили многочисленные колонны демонстрантов, шастали всякие голодранцы, проклинали нашего господина, вором его называя и грозя повесить на первом суку: «Мошенник, верни наши деньги!» Либо принимались скандировать: «Повесить императора!» Тогда я старался закрыть во дворце все окна, чтобы эти неистовые и клеветнические выкрики не достигали слуха достопочтенного господина, не мутили ему кровь. И я спешил увести моего повелителя в часовню в самом укромном уголке и там, пытаясь заглушить этот кощунственный рев, читал вслух слова пророков: «Поэтому не на всякое слово, которое говорят, обращай внимание, чтобы не услышать тебе раба твоего, когда он злословит тебя… Вспомни, Господи, что над нами совершилось: призри и посмотри на поругание наше… Прекратилась радость сердца нашего; хороводы наши обратились в сетование. Упал венец с головы нашей… От сего-то изнывает сердце наше; от сего померкли глаза наши». «Как потускнело золото, изменилось золото наилучшее! Камни святилища раскиданы по всем перекресткам… Евшие сладкое истаивают на улицах; воспитанные на багрянце жмутся к навозу». «Разинули на нас пасть свою все враги наши… Повергли жизнь мою в яму и закидали меня камнями… Ты видишь всю мстительность их, все замыслы их против меня. Ты слышишь, Господи, ругательство их, все замыслы против меня. Речи восставших на меня и их ухищрения против меня всякий день. Воззри, сидят ли они, встают ли, я для них — песнь». И вот, благодетель, внемля этим словам, почтенный господин погружался в дрему, там я его и оставлял, возвращаясь в свою комнату послушать радио: в эти дни радио служило единственной связующей нитью между дворцом и империей.
Все тогда слушали радио, а те немногие, что могли купить телевизор (он в этой стране по-прежнему символ роскоши), смотрели телевизор. В то время, то есть в конце августа — начале сентября, каждый день приносил щедрую порцию сенсаций о жизни двора и императора. Сыпались цифры и имена, указывались номера банковских счетов, названия имений и частных фирм. Показывали дома представителей знати, сосредоточенные там богатства, содержимое тайников, горы драгоценностей. Часто выступал министр высочайших привилегий Адмасу Рэтта, который, давая показания перед комиссией по расследованию коррупции, сообщал, кто из сановников, что и когда получил, где и на какую именно сумму. Сложность, однако, состояла в том, что невозможно было провести четкую грань между государственным бюджетом и персональной императорской казной, все это было стерто, смазано, выглядело двусмысленно. На государственные средства сановники возводили дворцы, приобретали поместья, ездили за границу. Самые колоссальные богатства сосредоточивались в руках императора. С годами усиливалась и его алчность, его старческая, жалкая ненасытность. Об этом можно было бы говорить с грустью и снисходительностью, если бы не тот факт, что Хайле Селассие брал из государственной казны миллионы, совершая (и он сам, и его люди) эти хищнические операции посреди кладбищ жертв голодной смерти, кладбищ, обозримых даже из окон императорских палат. В конце августа военные оглашают декрет о национализации всех императорских дворцов. Таковых было пятнадцать. Судьбу дворцов разделяют частные предприятия Хайле Селассие, в том числе пивоваренный завод имени Св. Гийоргиса, автобусный парк в Аддис-Абебе, производство минеральных вод в Амбо. Офицеры продолжают наносить императору визиты и ведут с ним длительные беседы, настаивая, чтобы он вернул из зарубежных банков свои сбережения и передал их в государственную казну. Вероятно, никогда не удастся точно установить, какая именно сумма находилась на счету императора. В пропагандистских выступлениях речь шла о четырех миллиардах долларов, но это можно считать преувеличением. Скорее, имелись в виду несколько сотен миллионов. Настойчивость военных кончилась неудачей: император не вернул правительству этих денег, они до сих пор хранятся в зарубежных банках. Однажды, вспоминает Л. М., во дворец явились офицеры, заявив, что вечером по телевидению будет демонстрироваться фильм, который Хайле Селассие обязан посмотреть. Камердинер сообщил об этом императору. Монарх охотно согласился выполнить просьбу своей армии. Вечером сел в кресло перед телевизором, началась передача. Демонстрировался документальный фильм Джонатана Дамбильди «Утаенный голод». Л. М. заверяет, что император досмотрел фильм до конца, после чего предался медитациям. В эту ночь, с 11 на 12 сентября, слуга и его господин — два старика в опустевшем дворце — не спали, так как это была новогодняя ночь, согласно эфиопскому календарю начинался Новый год. По этому случаю Л. М. расставил во дворце канделябры, зажег свечи. На рассвете они услышали рокот моторов и скрежет гусениц, движущихся по асфальту. Потом воцарилась тишина. В шесть часов утра ко дворцу подкатили воинские автомашины. Трое офицеров в полевых мундирах проследовали в кабинет, в котором император пребывал с самого рассвета. Там, отвесив ему предварительные поклоны, один из них зачитал текст отречения. (Этот текст позже появился в печати и был оглашен по радио, звучал он следующим образом: «Несмотря на то что народ в доброй вере расценивал трон как символ единства, Хайле Селассие I использовал авторитет, достоинство и честь престола в своих личных целях. В результате страна оказалась в состоянии разрухи и упадка. Кроме того, 82-летний монарх, принимая во внимание его возраст, не в состоянии выполнять свои обязанности. В связи с этим Его императорское величество Хайле Селассие I отрекается от престола 12 сентября 1974 года, а власть на себя принимает Координационный комитет Вооруженных сил. Эфиопия превыше всего!») Император, стоя, внимательно выслушал офицера, вслед за этим он выразил всем свою благодарность, констатируя, что армия ни разу не обманула его ожиданий, и добавил, что если революция совершается для блага народа, то и он на стороне революции и не будет противиться отречению. «Тогда, — заявил офицер (он был в чине майора), — ваше императорское величество, пожалуйста, следуйте за нами!» — «Куда?» — спросил Хайле Селассие. «В безопасное место, — пояснил майор. — Ваше императорское величество лично удостоверится в этом». Все вышли из дворца. У подъезда стоял зеленый «фольксваген». За рулем сидел офицер, который распахнул дверцу и придержал переднее сиденье, чтобы император мог влезть в машину. «Как? — задохнулся Хайле Селассие, — я должен ехать на этом драндулете?» Подобное восклицание в то утро было единственным проявлением императорского протеста. Через минуту он умолк. «Фольксваген» тронулся, предшествуемый джипом с вооруженными солдатами, такой же джип следовал сзади. Еще не было семи, комендантский час продолжал соблюдаться, поэтому они ехали по пустынным улицам. Император жестом руки приветствовал редких прохожих, повстречавшихся в пути. Наконец автоколонна скрылась в воротах казарм Четвертой дивизии. По приказу офицеров Л. М. собрал во дворце свои вещи и с узелком за спиной вышел на улицу. Остановил проезжавшее такси и велел отвезти себя домой на Джимми-роуд. Теферра Гебреуолд рассказывает, что вскоре, в полдень, прибыли два офицера и заперли дворец на ключ. Один из них положил ключ в карман, они сели в джип и укатили. Два танка, появившихся ночью перед дворцом (за день люди засыпали их цветами), вернулись в расположение части.
Эфиопия.
Хайле Селассие по-прежнему убежден, что он — император Эфиопии.[25]
Аддис-Абеба, 7 февраля 1975 (агентство Франс Пресс). Изолированный в помещениях старого, расположенного на холмах Аддис-Абебы дворца Менелика, Хайле Селассие последние месяцы своей жизни проводит в окружении солдат.
По рассказам очевидцев, эти солдаты (как в лучшие времена существования империи) по-прежнему отвешивают поклоны царю царей. Благодаря этим жестам, как засвидетельствовал это недавно представитель международной организации по оказанию помощи, который нанес ему визит и посетил других узников, заключенных во дворце, Хайле Селассие продолжает верить, что он — император Эфиопии.
Негус находится в добром здравии, стал много читать (несмотря на свой возраст, он не пользуется очками) и время от времени дает советы солдатам, которые его охраняют. Необходимо добавить, что солдат этих меняют еженедельно, так как почтенный монарх сохранил свой талант убеждения. Как и в прежние времена, каждый день бывшего императора протекает в рамках установленной программы, согласно протоколу.
Царь царей встает на рассвете, участвует в заутрене, позже читает. Иногда интересуется тем, как протекает революция. Бывший властелин еще и теперь повторяет то, что заявил в день своего низложения: «Если революция совершается для блага народа, я на стороне революции».
В прежнем кабинете императора, в нескольких метрах от здания, где пребывает Хайле Селассие, десять руководителей «Дерга» продолжают обсуждать проблемы спасения революции, поскольку в связи с восстанием в Эритрее возникают новые сложности. Рядом заключенные в клетках императорские львы издают грозное рычание, домогаясь ежедневной порции мяса.
По другую сторону старого дворца, близ дома, занятого Хайле Селассие, расположены помещения, где пребывают заточенные в подвалах сановники, вельможи и нотабли, ожидая решения своей дальнейшей судьбы.
«Эфиопиан геральд»:
Аддис-Абеба. 25 8 1975. (ЭИА).[26]
Вчера скончался бывший император Эфиопии — Хайле Селассие I. Причиной смерти явилась сердечная недостаточность.