Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Абортная палата - Нина Абрамовна Воронель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ясно, раздевалась, раз в одной комнате!

— Нарочно раздевалась, не сомневайтесь!

— Ну, раздевалась или нет, говори!

Анька пролепетала еле слышно:

— Я не помню...

— Конечно, куда ей помнить — у нее вся память в таблицу умножения ушла!

— Сейчас проверим! Пусть скажет, сколько будет дважды два!

На этот раз никто не засмеялся, и это было еще страшней. На этот раз вся палата шла на Аньку войной:

— Тебе хоть приятно с ним было, там, в ванной? Или больно?

— Больно.

Анька надеялась, что ее пожалеют, но напрасно. Настроение быстро менялось.

— Нет, это ж только послушать: от матери мужика отбила, сука-мать едрена, и безо всякого стыда рассказывает!

— Вы же сами спрашиваете...

— Да как ты матери в глаза после такого смотрела?

— Это ведь совесть какую надо иметь!

— Тебе хоть стыдно?

— Как же, стыдно ей! Только и ждала небось, пока за матерью дверь закроется!

Так ее! Ату ее! У-лю-лю! Побольней ее, побольней, — чтоб знала, чтоб молодостью своей не завлекала, а то ведь это каждая так может! А мы как же? Мы ведь стареем, а дочки наши подрастают! Так похлеще ее, так ее! И еще! И еще!

И Анька, даром что несмышленыш, а все ж кровь от крови их и плоть от плоти, поняла, что надо сделать, чтоб отстали, чтоб больше не мучили, чтоб пожалели и оставили в покое. Не столько поняла, сколько нутром почуяла, что каждая здесь хочет пережить с ней ее страшный опыт: побыть девочкой, соблазненной отчимом в ванной (мокрой, гладкой, испуганной, трепыхающейся в волосатых сильных руках — а ведь он, небось, давно на нее облизывался, на молодость ее, на невинность), и матерью, обнаружившей вдруг непереносимый грех между дочкой и мужем, — господи, и как только сердце не лопнуло?

И Анька торопливо забормотала, затараторила, сбиваясь и глотая слова:

— Разве я просила? Она его в дом привела... Я говорила — не надо... Мне не надо, а ей надо... По ночам спать не дают... все возятся и шуршат... и шепчут, а мне утром в школу вставать... Кому он нужен такой — пьяный, ноги волосатые... А она его привела... Он что хочет, то и делает, и лапается все время... только она на кухню, он сразу лапаться...

Она размазывала по щекам слезы, и в палате было так тихо, будто все враз перестали дышать, а только слушали, слушали, слушали, забыв самих себя, забыв свои собственные беды и невзгоды. Но Лия ничего этого не поняла, потому что она была всем чужая и не могла больше терпеть. Именно тут, посреди этой невыносимой тишины, поглощающей, засасывающей, как трясина, Анькино перемежаемое всхлипами бормотание, Лия вдруг вскочила и закричала не своим голосом, сама себя пугаясь:

— Хватит! Хватит! Перестаньте мучить ребенка!

Анька немедленно смолкла и нырнула под одеяло: она свое отыграла, наступала очередь Лии.

— Глянь, рыжая, а туда же!

— Хорош ребенок, только из пеленок!

— А тебе что за дело?

— Смотри, заступница нашлась!

— Сама, небось, из таких!

— Ты от кого аборт делать пришла — от своего мужа или от материна?

— Да уж ясно, не от своего — на ней и кольца-то нет, не видишь?

«Господи, — мелькнуло в помутившейся голове, — зачем я? Одна против всех».

Не помня себя, Лия выскочила в коридор. Сердце колотилось бешено, хотелось упасть на пол и крикнуть «мама!». Она тоскливо оглянулась на дверь палаты — дверь была плотно закрыта, никто не гнался за ней, никто не кричал ей вслед обидных слов. Забыли, небось, про Аньку и дружно обсуждают ее. А может, и ее уже забыли и принялись пережевывать очередную жертву. Возвращаться туда не хотелось. Постояв несколько минут в нерешительности, Лия побрела вдоль голого ряда коридорных окон. Каждое окно смотрело все в тот же больничный двор, только с другой стороны прямоугольника. Лия подошла к окну и стала вглядываться в подвижный, полный оттенков сумрак, слегка вызолоченный тусклыми бликами больничных окон, отраженных в мокром асфальте, и радужно оттененный переливчатым заревом большого города. На блестящей полоске дорожки, окаймляющей призаборный газон, трепетала под дождем женская тень. «Анькина мать!» — догадалась Лия, и от этой догадки стало особенно нехорошо и смутно на душе. Лия плотно прижалась лицом к стеклу — теперь она могла довольно ясно различить женщину, неподвижно стоящую без зонта с непокрытой головой под мелким, назойливо моросящим дождем. Лица ее не было видно, но по каким-то неуловимым признакам Лия была уверена, что она плачет.

Не в силах оторвать глаз от этой печальной фигурки Лия стояла так же неподвижно, вникая постепенно в безвыходное отчаяние разыгрывающейся перед нею драмы. Ноги затекли и замерзли, но она не могла уйти, словно пришлепнутая к окну магнитом. Ей уже начало казаться, что они так и простоят друг против друга до утра: одна — поглощенная своим горем, другая — припаянная к ней невидимой ниточкой захватывающего сочувствия, хоть она и понимала, что Анькина мать не замечает ее и не подозревает о ее существовании. Она постаралась стать поудобнее, прижав коленки к шершавой, выкрашенной маслом холодящей стене, но тут женщина внизу вдруг круто повернулась и, не оборачиваясь,почти бегом припустила к автобусной остановке.

Глава пятая

Сначала Лида пошла к автобусу быстрым шагом, почти побежала, потому что иначе ни за что бы не оторвалась от этого проклятого окна. Но сразу за больничными воротами вдруг обессилела, почувствовала на плечах тяжесть мокрого пальто, а в пальцах знобкость от прикосновения отсыревших сапог, и сникла — куда было идти, куда спешить? Вернее, давно бы надо поспешить домой, очень надо — готовить ужин, укладывать спать Дениску, да и стирки накопилось за последнее время, когда руки ни за что не брались. Но тошно было подумать, как она откроет дверь, войдет в комнату и увидит Федора, или еще хуже: войдет и не увидит. Если он дома, значит — пьет, а если не дома — тоже пьет, только неизвестно, где и с кем. С тех пор, как она узнала про него и про Аньку — а этому уже больше двух недель, — он пьет каждый день. Пьет и молчит, и она молчит, как немая, а когда его поздно нет, она лежит без сна в темноте, ждет и боится, что он не придет, не вернется, исчезнет из ее жизни навсегда, и она опять останется одна в своей постылой комнате.

«Господи! — сказала она так громко, что семенящий впереди под большим пестрым зонтиком старичок оглянулся с опаской и ускорил шаг. — Господи, что же делать, что делать?» Она плакала и не утирала слез — все равно лицо было совсем мокрое от дождя.

Она всегда была невезучая и всегда это о себе знала, с детства знала, хоть все девчонки когда-то безумно завидовали ей, когда у нее началась сумасшедшая любовь с Валерой. С самого первого раза, как только Валера пошел провожать ее домой после школы, а потом стал каждый вечер заходить за ней и водить на танцы, или в парк, или в кафе «Марс» на улице Горького, где надо было долго мерзнуть в очереди под дверью и где подавали фирменное мороженое в виде реактивного самолета с яркой засахаренной вишенкой в форме звезды на шоколадном крыле, — с того первого раза она уже знала, что счастье ее недолговечно, и жила в ожидании катастрофы. Однако катастрофа все откладывалась и откладывалась, и даже девчонкам из обоих параллельных классов «А» и «В» уже надоело обсуждать, что он в ней такого нашел.

Потом они окончили школу. Валера, как ему было предначертано судьбой, родителями и учителями, с блеском поступил на физико-технический факультет института стали, а она, как все от нее и ожидали, не поступила никуда и пошла работать телефонисткой на коммутатор большого правительственного здания. И несмотря на все это и на недовольство своих папы и мамы с научными степенями, Валера продолжал приходить к ней каждый вечер и водить ее в парк и в кафе и целовать до потери разума на темной лестнице, ведшей двенадцатью крылатыми пролетами к ее коммунальной квартире на шестом этаже, где она жила в одной комнате с отцом, матерью и младшей сестрой.

Дом этот, в который они несколько лет назад переехали из барака в Кузьминках, до революции был заселен состоятельными жильцами, и лестница до сих пор хранила следы былой роскоши: потолки на площадках были украшены пышнотелыми порхающими амурами, а в простенках кудрявились завитки гипсовых рам от давно разбитых зеркал. Они с Валерой начинали обычно с первого простенка у входа, потому что у него не хватало терпения дождаться, пока они поднимутся хоть до второго этажа. Пока он, задыхаясь, нащупывал пуговицы ее пальто, кто-нибудь входил в подъезд, они замирали и начинали медленно двигаться вверх. Если старинный дребезжащий лифт не работал — а это случалось сплошь и рядом, — они довольно быстро добирались до шестого этажа и там прочно обосновывались в последнем простенке между пыльным стрельчатым окном и дверью ее квартиры, пестро разукрашенной табличками с указанием, кому сколько раз звонить. Так продолжалось довольно долго, еще пару лет после окончания школы, несмотря на сплетни, намеки подруг, слезы матери и кошачью ярость одинокой немолодой соседки Лизы, которая в своем безнадежно-стародевическом ожесточении впадала в бешенство при виде целующихся пар.

Лида позволяла Валере изласкать губами и пальцами ее тело до мельчайших закоулков, но, сама не зная, почему, ни за что не соглашалась переступить последнюю черту, хотя денно и нощно трепетала, что именно ее упрямство и будет наконец причиной катастрофы. Однако он ее не бросил и после двух лет мучительных безрезультатных объятий на лестнице повел в ЗАГС, вопреки воле его и ее родителей и вразрез с мрачными предсказаниями Лизы, которая божилась, что ни один уважающий себя молодой человек не станет связывать свою жизнь с такой распущенной и доступной девицей, как Лидка.

Сперва они попытались жить вместе с Валериными родителями, но вежливая неприязнь свекрови была во сто крат хуже истерических атак Лизы. Лида постоянно чувствовала всей кожей, какая она вульгарная, невоспитанная и темная, и кусок застревал в ее горле. Скандал долго набухал в узком пространстве малогабаритной квартирки, тесно заставленной книжными полками и фарфоровыми чашками, и наконец грянул с такой разрушительной силой, что Лиду словно ветром выдуло оттуда. Наспех набросив старенькое пальто — пока Валера учился, нечего было и думать о покупке нового, — полы которого давно не сходились на ее стремительно вспухающем животе, она кубарем скатилась по лестнице и по слабо освещенной улице побежала к метро, ничего не видя от душивших ее слез. Она ворвалась к матери, ничком упала на старенький диванчик, на котором спала еще до замужества, и отвернулась к стене, не в состоянии вымолвить ни слова. Она была твердо уверена, что жизнь ее с Валерой кончена навеки, и готовилась умереть, не вставая с этого жесткого диванчика, обтянутого потрескавшейся коричневой клеенкой, прикнопленной в углах пупырчатыми, когда-то блестящими пуговицами.

Но через час дверь открылась, и в комнату ввалился Валера с двумя громадными чемоданами, куда он наспех затолкал свои учебники и весь их нехитрый скарб. Это было такое немыслимое, ничем не заслуженное счастье, что она даже на время поверила в свою удачу и спокойно уснула, чувствуя на своей свисающей руке теплое касание его губ — ему постелили на полу, так как при ее животе невозможно было им обоим поместиться на узком диванчике. В этом смутном состоянии обеспеченной безопасности она прожила несколько недель после родов, пока врачи велели ей спать отдельно от Валеры. За это время им купили новую тахту, поставили ее в угол у окна, и началась новая полоса в ее жизни, полоса отчаяния и слез, к которой она готовилась с детства.

Когда истосковавшийся Валера первый раз после долгого перерыва положил ладонь на ее набухшую теплым молоком грудь и она, радостно дрогнув, всем телом прижалась к нему, она вдруг отчетливо услышала мерный храп отца, беспокойное сопение матери и неровное дыхание младшей сестры. «Не спит, подслушивает!» — метнулась мысль, и все в ней застыло и оборвалось.

И с этой минуты вся их любовь пошла прахом, потому что не было в ее памяти ничего мучительней ее детского ночного ожидания, когда же наконец отец с матерью перестанут возиться и вздыхать на своей скрипучей постели. Их стыдное нескончаемое шуршание, от которого некуда было спрятаться, наполняло кошмарами ее детские сны, и сейчас память о нем не давала ей свободы в ее любви с Валерой. Не разумом, а каким-то особым женским чутьем она знала, что именно полнотой своей самоотдачи держит она при себе Валеру, — эту ее способность до конца растворяться в нем он угадал когда-то в раскосом матово-черном ее взгляде и в покорном изгибе шеи, когда она смотрела на него через узкий паркетный ручеек, разделяющий их парты. За это он ее и любил, ради этого не хотел отвечать на телефонные рыдания матери после того страшного семейного шквала. Но в присутствии всей своей семьи она не могла быть с ним прежней, бесстыдной и безотказной, она все время прислушивалась к ночной музыке своей комнаты, и с этим ничего нельзя было поделать.

Валера отшатнулся от нее быстро и внезапно, стал молчалив и небрежен, начал часто задерживаться в институте, а когда приходил наконец, хмуро ложился на свое место и засыпал, словно не замечая, что она лежит рядом и ждет. Как-то сердобольная интеллигентная соседка, сопоставив постоянное Валерино отсутствие с ее заплаканными глазами, решила ей помочь и дала почитать толстую растрепанную папку машинописных, зачитанных до дыр, листков, где бойкая американская дама дотошно рассказывала, каким способом мужчина и женщина могут доставить друг другу разнообразное наслаждение в постели.

Поздно вечером, укачав Аньку и дождавшись, пока все уснут, Лида вышла на кухню, пряча папку под халатом. Валеры, как обычно, не было — он теперь раньше полуночи не возвращался, и она уже не спрашивала, где и с кем он проводит время. Она аккуратно отодвинула сушку для посуды, занимающую большую часть их кухонного стола, и открыла папку. Поминутно выпыхтывая и заливаясь краской стыда, она попыталась прочесть первые страницы, где подробно рассказывалось об эрогенных зонах и о причинах, вызывающих желание. Разглядывая схему точек женского и мужского тела, чувствительных к сексуальным раздражителям, она переживала бессильное унижение своей любви, пусть сейчас отвергнутой и безответной, но любви, а не физиологической потребности, вызванной выделением в кровь определенных химических веществ. Зачитанная и захватанная тысячами рук книжка бодро рекомендовала простые решения сложных проблем: если ей верить, получалось, будто Валере все равно, куда излить избыточно накопившуюся сперму, в нее или в замочную скважину подходящей формы. Зачем же тогда эта саднящая боль в сердце, зачем все взлеты и муки ее многолетних отношений с Валерой, зачем это отчаяние, заставляющее ее сидеть в тускло освещенной кухне в поисках выхода из безвыходного положения?

Она перевернула несколько страниц и посмотрела, что там дальше. Дальше речь шла о ста двадцати пяти возможных позициях, при которых наслаждение от совокупления могло достигать максимальной интенсивности, — не люди, а разумные машины заклинивались и размыкались под научно вычисленными углами. Где-то скрипнула дверь или это ей показалось? Она на миг представила, что Валера входит неслышно и, склонившись, читает через ее плечо, как с помощью большого и указательного пальцев правой руки, сложенных щепотью, мужчина может вызвать у женщины... О господи, что угодно, только не это! Она быстро захлопнула папку и заметалась по кухне в поисках надежного тайника, чтобы спрятать ее до утра. В эту минуту ей казалось немыслимым кощунством внести эти оскорбительные листки в их комнату, полную сонным дыханием стариков, молочным чмоканьем Аньки и настороженным молчанием младшей сестры.

Наутро она, смущаясь, исподтишка сунула злополучную папку под мышку соседке, которая, не поняв причин этой таинственности, с любопытством заглянула ей в глаза и, роняя компрометирующие листки, живо спросила: «Ну как?» Взгляд соседки за толстыми стеклами увеличительных очков был совершенно детский и беззащитный, и Лида не решилась обидеть ее правдой. Она пробормотала что-то невнятное, но соседке не терпелось услышать подробности. Соседка была нелепая добрейшая курица, вызывающая звериную ненависть всей квартиры своим полным нежеланием участвовать в коммунальных склоках. Как только на кухне разражался очередной скандал, она пулей вылетала оттуда и запиралась на ключ в своей узкой, похожей на логарифмическую линейку, комнате.

Ни мольбы, ни увещевания, ни прямые угрозы не могли вынудить ее принять сторону той или другой враждующей партии, и потому только Лида, занятая своими бедами, поддерживала с нею дружеские отношения. Соседка читала и рецензировала чужие сценарии на телевидении и считала свою жизнь неразрывно связанной с искусством. У нее вечно далеко заполночь торчали молодые лохматые голодные поэты, наполняя комнату сигаретным дымом и воющими обрывками стихов. Она щедро, от души кормила и поила их, а потом долго мыла чашки в порыжевшей от времени и недосмотра кухонной раковине, так что утром перед работой ей некогда было привести себя в порядок, и она убегала без завтрака, начесав волосы только надо лбом и оставив на затылке нечесаными сбившиеся плоские пряди.

В то утро она, как обычно, стояла перед Лидой, торопливо прихлебывая кофе из чашки и одновременно пытаясь застегнуть неподдающиеся, визжащие под пальцами молнии на сапогах и юбке, так что было несложно отвлечь ее внимание от чужих сексуальных проблем предложением начесать ей волосы на макушке. От предложения она, правда, отмахнулась — некогда, она и так опаздывает! — но зато перестала приставать с расспросами и умчалась.

Через два месяца после этого Валера уехал в туристский поход на Северный Урал. Вернувшись из похода, он поехал с вокзала не к ней, а домой к матери, позвонил оттуда по телефону, сдавленным неловким голосом, почти торжественно сообщил, что между ними все кончено, и спросил, когда ему зайти за вещами. Она давно готовилась к этой минуте, многократно мысленно репетировала ее в разных вариантах, но почему-то никогда не представляла, что это может произойти так вот заочно — не глаза в глаза, а безлико, поспешно-телефонно, и потому не нашлась, что сказать, а просто онемевшей вдруг рукой отпустила трубку, и та закачалась у самого пола на перекрученном шнуре, нелепо выкрикивая какие-то приглушенные слова, на которые она все равно не могла бы ответить.

Она стояла, окаменев над смолкшей наконец трубкой, и чувствовала, как кожа на шее, щеках и ладонях коробится и съеживается, словно покрывается солью. Потом соль стала выступать во рту, на деснах, на губах и на языке, она была горькая и жгучая и не давала вздохнуть. Из комнаты в коридор, катя крутящегося красно-зеленого петушка на колесиках, со звоном и визгом выбежала Ань-ка и засеменила к ней по зубчато-рыжей паркетной дорожке, прочерченной солнечным лучом через дверную щель. Она шагнула навстречу Аньке, прикрывая ладонью глаза от этого нестерпимого красно-оранжево-зеленого сверкания, попыталась набрать в легкие обжигающе-соленый воздух, задохнулась, покачнулась на негнущихся ногах и во весь рост рухнула на щербатый, елочкой выложенный паркет.

Несколько месяцев после этого дня она прожила, как в тумане, пила какие-то лекарства, лежала в больнице, а потом, как ни странно, оклемалась и снова начала ходить на работу и водить Аньку в ясли, а там и в детский сад. Она даже слегка поправилась, раздалась в бедрах и в плечах, она ела, спала, ходила в кино, покупала себе и Аньке новые платья, делала прическу и маникюр и выполняла все другие процедуры, необходимые для поддержания внешней видимости жизни, но это была всего только видимость. Настоящая она, та, что истинно была ею — Лидкой, Лидочкой, Лидой, — все эти годы стояла под сенью крыл пышнотелых порхающих амуров в простенке между стрельчатым окном и дверью с табличками, указывающими, кому сколько раз звонить, и ждала, пока Валера, задыхаясь, расстегнет пуговицы ее пальто.

А потом и это прошло, и не осталось ничего, кроме однообразного течения недели от понедельника к субботе. Самой трудной была переправа через воскресенье, но и к этому она со временем привыкла. К тому времени мать получила наконец однокомнатную квартиру в новом районе и переехала туда с отцом и сестрой, оставив старую комнату им с Анькой, но теперь ей уже было все равно, как и где жить.

Она по-прежнему работала на коммутаторе, целый день втыкая и выдергивая пластмассовые штекеры и слушая вполуха чужие служебные и неслужебные разговоры. Своей жизни и своих разговоров у нее не было, ни служебных, ни неслужебных. Валера присылал приличные алименты из далекого сибирского города, куда уехал с новой женой после окончания института, и два-три раза в год, приезжая в Москву в командировку, приходил проведать Аньку. Поначалу она панически боялась этих посещений, не хотела его видеть, убегала из дому, чтобы не бередить старые раны, но постепенно и это стало ей все равно, и она принимала его чин чином, как любого безразличного ей гостя, спокойно подавала ему чай и клубничное варенье с лимонными корочками, сваренное матерью по особому рецепту, и удивлялась про себя, что так убивалась из-за этого чужого, невеселого, рано начавшего лысеть парня.

И так бы, наверно, до конца дней своих она продолжала вести это сонное растительное существование, взрывающееся только во время Анькиных ночных лихорадок и редких поносов, если бы не одно непредвиденное происшествие.

Как-то она работала в ночную смену. Она не любила эти ночные дежурства, но за них платили сверхурочные, да и не всегда удавалось отказаться или найти замену. Она была одна в огромном зале коммутатора, так непривычно тихом в ночные часы после многоголосого гомона, заполняющего его заплетенное проводами пространство днем. Работы было немного, хотя периодические редкие звонки не давали возможности вздремнуть. Она сидела, уронив голову на ладони и ни о чем не думая, — ведь нельзя было назвать мыслями обрывочные прикидки, как перешить Аньке платье из ее старой кашемировой юбки и какой порошок лучше купить к предстоящей уборке квартиры, — как вдруг чьи-то руки легли сзади ей на плечи. Она даже не испугалась толком, в последние годы все чувства в ней как-то попритихли, — она не спеша, почти нехотя оглянулась, ощущая на шее у затылка чье-то горячее дыхание. Это был начальник смены, единственный мужчина в их бабьем царстве, которого она, честно говоря, никогда за мужчину и не почитала: был он тощ, длин, жидковолос и раздражителен. Но сейчас вдруг кровь ударила ей в голову, и, ни о чем не спрашивая, не удивляясь, она с забытым жаром стала отвечать на его липкие поцелуи, а потом отшвырнула ногой свой жесткий вращающийся стул и отдалась ему прямо на полу, не замечая холодной жгучести ничем не покрытого цемента. Нельзя сказать, чтобы он был замечательный любовник, но у него был вкус к этому делу, умелые длинные пальцы и немалый опыт в любовных утехах, так что она стала охотно брать ночные дежурства, а он приходил каждый раз в пустой ночной зал под предлогом инспекции качества сверхурочной работы и обучал ее все новым и новым вариантам, смутно напоминающим ей о той толстой растрепанной рукописи, которую она постыдилась дочитать до конца. Вся эта история никак не задевала ее душевно — даже удивительно, насколько она, когда-то готовая умереть ради любви, оставалась равнодушной к мужчине, которому позволяла то, чего никогда бы не позволила Валере.

Он был ей настолько безразличен, что ее жизнь не ознаменовалась катастрофой, когда в один прекрасный день на коммутатор явилась его жена и учинила грандиозный скандал. Поводом для скандала послужила найденная женой в приготовленном для чистки пиджаке аккуратная записная книжка, где мелким чиновничьим почерком были выписаны имена и фамилии всех подчиненных ему телефонисток и против многих из них стояла недвусмысленная пометка «сп.», истолкованная женой как «спал». Против ее имени стояла такая же пометка — она ничем не отличалась от других, с ней он «спал» в порядке очереди, как с остальными, но это ее нисколько не задело, ибо и он не представлял для нее личного интереса.

Ее куда-то вызывали, как и всех других, задавали ей дурацкие вопросы, на которые она не пожелала отвечать, и никто не мог ее ни к чему принудить. Он бегал среди телефонисток бледный и испуганный, хватал их за руки, о чем-то умолял, его жидкие, быстро грязнящиеся волосы хохолком топорщились на просвечивающей розовой кожей макушке, — она не вслушивалась в его просьбы, но ей было его нисколько не жаль. Потом он исчез, она даже не поинтересовалась, куда он делся, а его место заняла полногрудая дама в тугих воротничках с россыпью коричневых бородавок на щеках и верхней губе. И только тут до Лиды дошел весь ужас того, что с ней произошло: тело ее, не умершее вместе с душой, не задохшееся без любви, не желало жить без мужской ласки.

С той минуты, как она осознала это, жизнь ее опять превратилась в муку. Как-то так оказалось, что у нее совсем нет знакомых мужчин. За первые годы брака она растеряла всех школьных друзей, а новых так и не удосужилась завести, подавленная свалившейся на нее бедой. На работе у нее мужчин не было вовсе, она попробовала было пофлиртовать с мужьями и кавалерами своих товарок, но ничего хорошего из этого не вышло. Она даже попыталась соблазнить одного из лохматых поэтов интеллигентной соседки, но, во-первых, она не знала, о чем с ним говорить, а во-вторых, соседка, хоть добрая-добрая, а добро свое охраняла зорко, так что и от этой затеи пришлось отказаться.

Она выкрасила волосы перекисью водорода в желтый цвет, начала подводить губы сиреневой помадой и класть черные тени на веки, но и от этого было мало проку, и по вечерам она, как тигрица в клетке, металась взвинченная и раздраженная, в четырех стенах своей одинокой комнаты, не зная, куда бы пойти. Оставались еще уличные знакомства. Ужасаясь самой себе, она попробовала и их, но не вести же было незнакомых командировочных или полупьяных искателей приключений к себе домой, где на диване в углу (на том самом, обитом клеенкой, с пупырчатыми пуговицами) сонно причмокивала Анька! После нескольких поспешных обжимок в пропахших кошками полутемных подъездах, когда чужие руки, прижимая ее спину к стенке, лихорадочно стаскивали с нее трико, она поняла, что это не приносит ни радости, ни успокоения, и возненавидела весь свет.

И еще она поняла, что первая молодость уже прошла и пора подумать о замужестве. И тут как раз подвернулся Федор. Федора привел в дом отец: они вместе работали на овощной базе, гоняли по дорогам тяжелые грузовики, груженные картошкой, луком и капустой, и вместе выпивали. Федор был на три года моложе ее, невысок, жилист и молчалив. Когда мать впервые завела осторожный разговор о том, что Федор не прочь на ней жениться, она вдруг с усмешкой представила, что сказала бы об этом браке ее бывшая свекровь. А интеллигентная соседка, глядя, как через неделю после свадьбы подвыпивший Федор куражится и поет на кухне, объявила, что Лида просто всегда нуждалась в муже, в точности похожем на отца, чтобы построить жизнь по известному ей с детства сценарию.

Соседка в ту пору увлекалась психоанализом в применении к сексуальной революции и все объясняла с его помощью. Свою любовь к юным поэтам она связывала с тем, что у ее бабушки в белорусском местечке было одиннадцать детей, и потому у нее, у соседки, навеки горит в душе неутоленная материнская страсть и тоска по родному гнезду, которого она лишена. Лида стала последнее время плохо понимать интеллектуальную декламацию соседки, у них на коммутаторе обо всем говорили просто и грубо, называя вещи своими именами, но она наверняка знала одно: по какому бы сценарию она ни построила свою жизнь, она эту жизнь намерена беречь и охранять. Появился у нее наконец свой мужик, хороший или плохой, но свой собственный: он приносил домой зарплату, ел сваренный ею обед и ложился каждую ночь с ней в постель. В нем не было Валериной восторженно-романтической страсти, не было и изысканной испорченности любвеобильного начальника смены: он удовлетворялся быстро и без фокусов и тут же засыпал, мало беспокоясь о ней.

Но ей этого было достаточно, в жизни ее появилась надежность, она снова начала улыбаться, стала менее раздражительной и остригла желтые, обесцвеченные перекисью, концы своих черных волос. Потом родился Дениска, в комнате стало тесно, забот стало невпроворот — и пеленки, и ночное недосыпание, и молока не хватало, и денег тоже, но это была жизнь, живая жизнь. И она наслаждалась этой жизнью, как воскресшая после смерти, вот только за Анькой она не досмотрела — во всей этой суете Анька как-то выпала из поля ее забот.

В десять лет Анька переболела тяжелой свинкой и после этого, несмотря на быстрое, даже, пожалуй, слишком быстрое, физическое развитие, начала сильно отставать в школе и вообще стала какая-то вялая и несообразительная. Надо было бы заняться ею, сводить к хорошему врачу, но все руки не доходили. Последнее время Лида обратила внимание, что в Аньке стали формироваться вполне различимые женские черты, даже улыбка у нее стала загадочная и влекущая, словно она видела что-то незаметное другим, но матери, вообще-то по-кошачьему ревнивой, все же не пришло в голову ревновать Аньку к Федору.

Внезапно открывшаяся Анькина беременность и причина этой беременности бомбой разорвалась в их тесно заставленной мебелью комнате. Вся жизнь сразу пошла прахом. Теперь уже никому и ничему нельзя было верить: все равно невозможно было узнать, случилось это у них однажды или они обманывали ее систематически и обдуманно, как невозможно было снести взгляд Федора, когда он следил глазами за укладывающейся спать Анькой, хоть, может, он в это время ничего такого и не думал. В конце концов, она выгнала Аньку из дому, не в силах перенести ревность и обиды, одновременно мучаясь и плача то от страха за дочь, то от страха за свою жизнь с Федором.

Федор тут же запил и забузил, словно был незаслуженно оскорблен, а Аньку приютила младшая сестра Марина, жившая весело и привольно в доставшейся ей после родителей однокомнатной квартире. Замуж Марина категорически не желала выходить, утверждая, что хорошо научена печальным опытом сестры. Она вела свободную жизнь, часто меняя малоразличимых немытых, бородатых парней в джинсах, одеваясь в экзотические заграничные тряпки и не желая отягощать себя какими бы то ни было обязательствами. Ее неожиданное участие в Аньке страшно удивило Лиду, давно смирившуюся с эгоизмом сестры. Однако Марина прямо заявила, что намерена ограничить это участие коротким периодом до устройства Аньки в больницу, где той искусственно прервут беременность. «А там уж устраивайся сама, как знаешь», — Марина перебросила через плечо ремешок замысловатой сумки из разноцветных замшевых лоскутков и умчалась, звонко цокая каблучками.

Лида пришла сегодня в больницу сразу после работы. Сердитая девица в окошечке отрывисто сообщила, что операция у Аньки прошла удачно, длилась двадцать семь часов, был мальчик — семьсот граммов, температура — 37,9, осложнений нет, свидания категорически запрещены в связи с эпидемией гриппа. Лида еще пару минут потопталась у окошка, не зная, о чем еще спросить и что делать дальше, но девица сурово велела ей отойти и не мешать другим. Какая-то женщина указала ей окна Анькиной палаты и она, сама не зная зачем, побрела через двор и встала у забора напротив этих окон.

Шел мелкий нескончаемый дождь, ноги стыли, но она никак не могла найти в себе силы уйти, хотя ей самой было неясно, зачем она стоит посреди этого мокрого двора и чего ждет. Она стояла совершенно неподвижно, ни о чем не думая, только один раз почему-то вспомнила Аньку маленькой девочкой, вернее, даже не вспомнила, а вдруг ясно увидела давно затерянную в безднах памяти картинку, как она, Валера и Анька сажают лук на только что вскопанной дачной грядке, — она делает ямки в рыхлой земле, Анька, ликуя, бросает в них розово-золотистые блестящие шарики, а Валера быстро закапывает бурые щелки и поливает водой из зеленой, чуть поржавевшей лейки.

И тогда она впервые осознала весь смысл операции, продолжавшейся двадцать семь часов, и весь смысл того, что произошло не с ней, а с Анькой, с дочкой, с девочкой, с кровинкой. И стало невозможно думать о ней, как о коварной сопернице, позарившейся на Федора, но равно невозможно было представить, как они будут продолжать жить все вместе в одной комнате после того, что случилось.

Гнать Аньку было некуда, по всему выходило, что надо гнать Федора, но при мысли об этом словно стекло дробилось у нее в груди, так больно становилось от остро впивающихся осколков, и все в ней кричало: «Нет, нет, нет! Ни за что!»

Она даже крикнула вслух это: «Нет, ни за что!» — сначала пару раз там, в больничном дворе, а потом еще раз в автобусе, так что все пассажиры на нее обернулись, и тогда она, сама вздрогнув от этого крика, заметила, что автобус уже притормаживает у ее остановки. Откуда-то из засады выскочили затаившиеся было на время повседневные заботы: хватит ли хлеба на ужин, ведь так и не зашла в булочную; уложила ли соседка Дениску, как обещала. Соседка с трудом скрывала свой восторг по поводу происходящего, но охотно помогала в бытовых неполадках, за что Лида платила ей скупыми ответами на поток ее многословных расспросов.

Лифт, по счастью, работал, не пришлось карабкаться на шестой этаж. Лида постаралась открыть дверь квартиры как можно тише в надежде избежать на сегодня допроса соседки, каждый день требующей подробного отчета.

И опять повезло — соседка не подстерегала на кухне, как того опасалась Лида, у нее были гости: из-за двери доносилось высокое захлебывающееся бормотание, словно кто-то пытался взобраться на небо по канатам собственных голосовых связок. Тихо-тихо, не скрипнув, отворила Лида свою дверь на полширины, быстро прошмыгнула в комнату, повернула ключ изнутри, — на всякий случай, вдруг соседка сунется за новостями, несмотря на гостей, — и обернулась посмотреть, что в комнате. В кроватке, разметавшись, сладко посапывал Дениска, из-под шерстяного одеяла торчала розовая пятка и по диагонали — розовое ухо, а за столом в пальто и шапке спиной к двери сидел Федор.

От сердца сразу отлегло: слава Богу, дома! Федор сидел, опустив голову в шапке на руки, и, похоже, не слышал, как она вошла. Она на цыпочках обошла стол и посмотрела, что там. На столе перед Федором была приготовлена выпивка на двоих: непочатая бутылка водки, две вилки, два граненных стакана, в селедочнице селедка с луком, рядом капуста в глубокой тарелке, хлеб в плетеной хлебнице нарезан крупными ломтями. Федор поднял голову, тяжелым сонным взглядом посмотрел на нее и ничего не сказал. Она, тоже не сказав ни слова, сбросила пальто на диван и молча пошла к кровати — стелить. Они не разговаривали с того дня, как Лида узнала про Аньку.

Она сдернула с кровати покрывало, складывать не стала, а, небрежно скомкав, швырнула на стул и начала взбивать подушки, — взбивать их, собственно было незачем, но она вымещала на них всю горечь и обиду этих дней. Федор заерзал на стуле; не оборачиваясь, она прислушалась: скрипнул стул, звякнуло стекло о стекло, забулькала в стакан жидкость. Потом он встал, отодвинув стул, затоптался у стола, стул с грохотом упал. Она глянула краем глаза и тут же быстро отвернулась: он шел прямо к ней. На полпути остановился, зашелестел, зашуршал, уронил что-то мягко, — шлеп! шлеп! — сбросил на пол пальто и шапку, догадалась она, и опять зашаркал к ней. Она вся сжалась, готовая завизжать, прыгнуть кошкой, когтями вцепиться в лицо. Он остановился в полшаге, не решаясь подойти ближе, вздохнул, протянул руку, но не коснулся — потряс пальцами в воздухе над ее плечом и сказал просительно:

— Лид, а Лид, пойдем выпьем по сто грамм...

Она стиснула зубы, чувствуя, как по щекам заструились горячие злые слезы, но сдержалась, — не хотела, чтобы он заметил. Он осторожно, словно боясь, что она укусит, погладил ее плечо и тут же руку отдернул, как обжегся:

— Или мы теперь всегда в молчанку играть будем? Лида молчала. Федор опять коснулся ее плеча, призывно, с лаской, — она резко дернулась, сбросила его руку, не ответила и продолжала бессмысленно швырять подушки. Он попробовал еще раз, все еще просительно, все еще предлагая мировую и стелясь перед ней во всю длину своей вины, но уже проступали сквозь ласковость угрожающие нотки. Она хорошо успела узнать его за годы совместной жизни и научилась бояться нечастых, но пронзительных вспышек его ярости, идущих от спрятанного где-то глубоко сознания своей слабости перед ней. Она мгновенно представила себе, как он злобно плюнет и высоким петушиным фальцетом, так несоответствующим его обычному глуховатому баску, изощренно выматерится и пошлет ее подальше, полный сознания своей правоты, ибо хотел, как лучше, и был отвергнут, а быть отвергнутым он не может даже наедине с собой.

Тут она испугалась и пошла на уступки: кулаки еще раз механически погрузились в пухлое тело безукоризненно взбитой подушки, а голова уже поворачивалась к нему и глаза на него глядели. Он еще стоял, протягивая к ней руку, но рука была уже на излете — уже намечалось в повороте плеча намерение отшатнуться, а светлые пшеничные брови сбегались к переносью, подгоняемые закипающим бешенством, и губы под пшеничными усами вздергивались над зубами в уничижительной ухмылке, готовые выплюнуть ей в лицо грязные слова.

«Сейчас уйдет! Хлопнет дверью и уйдет навсегда! — ахнув про себя, ужаснулась она, — Сейчас, не медля что-нибудь сказать, удержать, не отпустить!» Но слова не шли с губ, она просто стояла и смотрела на него. Взгляд этот, впервые за две недели направленный не мимо, а прямо ему в глаза, все же пригасил его раздражение, и они постояли так в молчании несколько бесконечных мгновений. Потом она облизала губы и спросила хрипло, с трудом:

— Ну, чего тебе?

Он сразу учуял, что она сдается, хоть в голосе ее не было никакого намека на уступку и даже на смягчение. Он бросился к столу и стал зачем-то хлопотливо передвигать тарелки и перекладывать вилки, расплескивая водку на розовую в цветах, две недели не стираную скатерть.

— Давай, Лид, выпьем. Я все приготовил, видишь — и селедочка, и лучок, все чин чином...

— А с чего пить? Что за праздник?

Говорить, говорить, что угодно, любые слова хороши, главное — не молчать, не обрывать непрочную ниточку:

— Обязательно праздник? Посидим, выпьем, зальем печаль-тоску...

— У тебя-то с чего тоска, хотела б я знать? Или сыночка своего тебе жаль? Так можешь не жалеть, — все, нет его больше, был и нет. Семьсот грамм весил.

Семьсот грамм как печатью припечатали реальность происшедшего, и спрятаться от этой реальности было некуда. Секунду поколебавшись, стоит или не стоит, он все же спросил:

— Ну, а она как?

Спросил и тут же испугался — ох, не надо было задевать за больное, ни к чему. Лида медленно подошла к столу, тяжело оперлась руками о край, ее била дрожь — то ли от возбуждения, то ли простыла, стоя под окном.

— Ах, так ты о ней заботишься? Что ж ты, — пошел бы, проведал, гостинца б отнес? Все ж отец.

Она не уточнила, чей отец, и слово угрозой повисло в силовом поле, заполняющем комнату. Федор опять постарался свести грозу к житейскому, к семейному, к приемлемому:

— Чего ж не отнести гостинца? Завтра ж и отнесу.

Она взяла полный на три четверти граненый стакан, глянула на просвет и разом, без передышки, опрокинула содержимое в рот. Горло обожгло, в груди взрывно полыхнуло огнем, все стало вдруг легко и безразлично, тем более, она уже знала — никуда он сегодня не уйдет.

— Никуда ты не пойдешь ни завтра, ни послезавтра! Чтоб я тебя рядом с ней больше не видела, ясно?

И, присев на край кровати, стала стаскивать промокшие сапоги. На него она больше не смотрела, только слышала, как он выпил, стукнул стаканом о стол, звякнул бутылкой о край стакана, опять выпил, хрустнул капустой. Она сбросила платье, не стесняясь, прямо при нем стянула лифчик и трико, натянула ночную сорочку и рухнула на постель.



Поделиться книгой:



Регистрация