Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Картежник и бретер, игрок и дуэлянт. Утоли моя печали - Борис Львович Васильев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И входит — Пушкин. Бросился я к нему, обнял.

— Александр Сергеевич! Какими судьбами?

— Твоими, Сашка. — Расцеловались мы. — Как узнал, что тебя едва на дуэли не убили, так и приехал.

Осунувшийся, почерневший даже. И глаза напряженные. Таким и запомнил его: не пришлось нам больше свидеться…

Но мы с ним тогда часок славно посидели, Кишинев вспоминая. А потом он заторопился — путь-то неблизкий — и достает из кармана несколько не по-пушкински аккуратно сложенных листов.

— Надумал тебе подарить, Сашка. Но, извини, с условием, что не только вслух посторонним читать не будешь, но и спрячешь подальше. Это — «Андрей Шенье» со всеми строфами, полностью. Цензура сорок четыре стиха выбросила от «Приветствую тебя, мое светило!» до «Так буря мрачная минет!». Сорок четыре стиха четырьмя строками точек в печати заменили. Ну, а я подумал и решил тебе полный авторский экземпляр преподнести…

(Приписка на полях: …Рассудил я, любезные мои, что обязан включить в сей жизненный отчет свой полный список «Андрея Шенье», поскольку переплелся он с судьбою моею весьма причудливым и странным образом.)

АНДРЕЙ ШЕНЬЕ

Посвящено Н. Н. Раевскому

Ainsi, trist et captif, ma lyre toutefois S'eveillait…

(Так, когда я был печален и в заключении, моя лира все же пробуждалась…)

Меж тем как изумленный мир На урну Байрона взирает, И хору европейских лир Близ Данте тень его внимает, Зовет меня другая тень, Давно без песен, без рыданий С кровавой плахи в дни страданий Сошедшая в могильну сень. Певцу любви, дубрав и мира Несу надгробные цветы. Звучит незнаемая лира. Пою. Мне внемлет он и ты. Подъялась вновь усталая секира И жертву новую зовет. Певец готов; задумчивая лира В последний раз ему поет. Заутра казнь, привычный пир народу: Но лира юного певца О чем поет? Поет она свободу: Не изменилась до конца! «Приветствую тебя, мое светило! Я славил твой небесный лик, Когда он искрою возник, Когда ты в буре восходило. Я славил твой священный гром, Когда он разметал позорную твердыню И власти древнюю гордыню Развеял пеплом и стыдом; Я зрел твоих сынов гражданскую отвагу, Я слышал братский их обет, Великодушную присягу И самовластию бестрепетный ответ. Я зрел, как их могущи волны Все ниспровергли, увлекли, И пламенный трибун предрек, восторга полный, Перерождение земли. Уже сиял твой мудрый гений, Уже в бессмертный Пантеон Святых изгнанников входили славны тени, От пелены предрассуждений Разоблачался ветхий трон; Оковы падали. Закон, На вольность опершись, провозглашал равенство, И мы воскликнули: Блаженство! О горе! о безумный сон! Где вольность и закон? Над нами Единый властвует топор. Мы свергнули царей. Убийцу с палачами Избрали мы в цари. О ужас! о позор! Но ты, священная свобода, Богиня чистая, нет, — невиновна ты, В порывах буйной слепоты, В презренном бешенстве народа, Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд Завешен пеленой кровавой; Но ты придешь опять со мщением и славой, - И вновь твои враги падут; Народ, вкусивший раз твой нектар освященный, Все ищет вновь упиться им; Как будто Вакхом разъяренный, Он бродит, жаждою томим; Так — он найдет тебя. Под сению равенства В объятиях твоих он сладко отдохнет; Так буря мрачная минет! Но я не узрю вас, дни славы, дни блаженства: Я плахе обречен. Последние часы Влачу. Заутра казнь. Торжественной рукою Палач мою главу подымет за власы Над равнодушною толпою. Простите, о друзья! Мой бесприютный прах Не будет почивать в саду, где провождали Мы дни беспечные в науках и в пирах И место наших урн заране назначали. Но, други, если обо мне Священно вам воспоминанье, Исполните мое последнее желанье: Оплачьте, милые, мой жребий в тишине; Страшитесь возбудить слезами подозренье; В наш век, вы знаете, и слезы преступленье: О брате сожалеть не смеет ныне брат. Еще ж одна мольба: вы слушали стократ Стихи, летучих дум небрежные созданья, Разнообразные, заветные преданья Всей младости моей. Надежды, и мечты, И слезы, и любовь, друзья, сии листы Всю жизнь мою хранят. У Авеля, у Фанни, Молю, найдите их; невинной музы дани Сберите. Строгий свет, надменная молва Не будут ведать их. Увы, моя глава Безвременно падет: мой недозрелый гений Для славы не свершил возвышенных творений; Я скоро весь умру. Но, тень мою любя, Храните рукопись, о други, для себя! Когда гроза пройдет, толпою суеверной Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный, И, долго слушая, скажите: это он; Вот речь его. А я, забыв могильный сон, Взойду невидимо и сяду между вами, И сам заслушаюсь, и вашими слезами Упьюсь… и, может быть, утешен буду я, Любовью; может быть, и Узница моя, Уныла и бледна, стихам любви внимая…» Но песни нежные мгновенно прерывая, Младой певец поник задумчивой главой. Пора весны его с любовию, тоской Промчалась перед ним. Красавиц томны очи, И песни, и пиры, и пламенные ночи, Все вместе ожило; и сердце понеслось Далече… и стихов журчанье излилось: «Куда, куда завлек меня враждебный гений? Рожденный для любви, для мирных искушений, Зачем я покидал безвестной жизни тень, Свободу, и друзей, и сладостную лень? Судьба лелеяла мою златую младость; Беспечною рукой меня венчала радость, И муза чистая делила мой досуг. На шумных вечерах, друзей любимый друг, Я сладко оглашал и смехом, и стихами Сень, охраненную домашними богами. Когда ж, вакхической тревогой утомясь И новым пламенем внезапно воспалясь, Я утром наконец являлся к милой деве И находил ее в смятении и гневе; Когда, с угрозами, и слезы на глазах, Мой проклиная век, утраченный в пирах, Она меня гнала, бранила и прощала, - Как сладко жизнь моя лилась и утекала! Зачем от жизни сей, ленивой и простой, Я кинулся туда, где ужас роковой, Где страсти дикие, где буйные невежды, И злоба, и корысть! Куда, мои надежды, Вы завлекли меня! Что делать было мне, Мне, верному любви, стихам и тишине, На низком поприще с презренными бойцами! Мне ль было управлять строптивыми конями И круто напрягать бессильные бразды? И что ж оставлю я? Забытые следы Безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, Ты, слово, звук пустой… О, нет! Умолкни, ропот малодушный! Гордись и радуйся, поэт: Ты не поник главой послушной Перед позором наших лет; Ты презрел мощного злодея; Твой светоч, грозно пламенея, Жестоким блеском озарил Совет правителей бесславных; Твой бич настигнул их, казнил Сих палачей самодержавных; Твой стих свистал по их главам; Ты звал на них, ты славил Немезиду; Ты пел Маратовым жрецам Кинжал и деву-Эвмениду! Когда святой старик от плахи отрывал Венчанную главу рукой оцепенелой, Ты смело им обоим руку дал, И перед вами трепетал Ареопаг остервенелый. Гордись, гордись, певец; а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь: Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный: Мой крик, мой ярый смех преследует тебя! Пей нашу кровь, живи, губя: Ты все пигмей, пигмей ничтожный. И час придет… и он уж недалек: Падешь, тиран! Негодованье Воспрянет наконец. Отечества рыданье Разбудит утомленный рок. Теперь иду… пора… но ты ступай за мною; Я жду тебя». Так пел восторженный поэт. И все покоилось. Лампады тихий свет Бледнел пред утренней зарею, И утро веяло в темницу. И поэт К решетке поднял важны взоры… Вдруг шум. Пришли, зовут. Они! Надежды нет! Звучат ключи, замки, запоры. Зовут… Постой, постой; день только, день один: И казней нет, и всем свобода, И жив великий гражданин Среди великого народа. Не слышат. Шествие безмолвно. Ждет палач. Но дружба смертный путь поэта очарует. Вот плаха. Он взошел. Он славу именует… Плачь, Муза, плачь..!

С ТОСКОЮ ЖИТЬ — НЕ ЗНАЧИТ ЖИТЬ ТОСКЛИВО

17-е июня. Птичий денек, шумный

А я — болею. Не только больным числюсь, но и с болями в голове еще не расстался. Но уже в постели не валяюсь. Читаю в креслах, в саду гуляю, и все еще на ногах. Попробовал в седло сесть — земля перед глазами поплыла, и доктор наш, Фридрих Карлович, опыты мои пресек категорически:

— Голова просит время. Ждите, когда позволит.

Карамзина перечитываю, и в этот раз — с большим вниманием. Гордая у нас история, ничего не скажешь. Если бы не татаро-монгольское нашествие…

(Приписка на полях: Это я так тогда думал. А сейчас перечитал мысли свои и — усомнился: да неужто ж, думаю, из-за ига этого проклятого мы и до сей поры в Европе чуть ли не варварами считаемся? Да не может так быть, почти что полтысячи лет со дня битвы Куликовской прошло, а мы никак оправиться от победы сей великой не можем, что ли? Нет, дети мои, невозможно сие предположить даже. Значит, думайте, размышляйте, прожекты собственные сочиняйте на сей предмет. История — не пропахший табаком да лавандой бабушкин сундук, а деловой портфель с документами, которые всегда следует держать под рукой, потому что они могут вдруг оказаться востребованными.)

И вот в день, обозначенный выше, батюшка мой, с Фридрихом Карловичем наедине потолковав, утром объявляет мне, что во Псков едем, но — в коляске.

— Пора тебе, Александр, командиру полка представиться.

Наверняка на него мой новый мундир подействовал: Савка этот мундир от портного вчера в Опенки доставил. Здесь местные женские ручки его на меня подогнали (а куда как лучше бы было меня под него подогнать, хоть и отощал я слегка в бездельной своей болезни) и предъявили на высочайший родительский смотр. И родителю мой бравый пехотный вид настолько по душе почему-то пришелся, что утром и прозвучал приказ.

Едем, в рессорах покачиваясь. Жаворонки в небе, васильки во ржи, щебет птичий — со всех сторон.

— В каждой неприятности необходимо всегда приятность сыскать, потому как одно без другого не обходится, — говорит батюшка. — Офицер, в пехоте не послуживший, не есть офицер, безукоризненный во всех отношениях. Только серая пехота, столь несправедливо нами третируемая, способна оттачивать ремесло командирское, подобно точильному камню, придавая ему блеск и надежность.

«Пилюлю подслащивает, — лениво этак думаю я, разомлев. — А как относительно неоспоримых аргументов?»

— В пехоте солдату труднее всего службу нести, — продолжает мой многоопытный командир. — Почему, спросишь? Потому, мол, что тело свое, амуницией перегруженное, таскать на ногах приходится? Ан нет, не поэтому.

— А почему? — с ленцой спрашиваю, зевота вконец одолевать начинает.

— А потому, что нигде солдат себя одиноким столь сильно не ощущает, как единственно только в пехоте. В кавалерии у него вроде как бы семья имеется: конь. И почистить его надо, и напоить, и выгулять вовремя — чем не семейная забота? В артиллерии — орудие, которое тоже любви и заботы твоей требует: чистить, смазывать, драить, чтоб сверкало парадно и устрашительно. Стало быть, и там — вроде бы как семья. А в пехоте ты один как перст. Себя призван обихаживать, а это — скучно.

— А ведь и вправду, — говорю я, начиная соображать, что зазря болтать старик мой не любит.

— Истинно что так, Александр, — торжественно изрекает батюшка. — Из чего следует одинокость пехотной солдатской единицы. Стало быть, пехота от офицера куда большей заботы требует, чем кавалерия. Не оставлять пехотинца надолго один на один с его осиротевшей душой. Это — пункт первый.

— Запомнил, батюшка. А второй?

— Второй в том состоит, что тебе, ротному командиру, в атаку их водить доведется. Думаешь, впереди да на лихом коне? А то уже от обстоятельств сражения зависит. Под Бородином из-под меня лошадь в первой же схватке выбили, и в шесть последующих я солдатиков своих уже со штыком наперевес водил. Стало быть, и штыковой бой ты лучше всех в роте своей освоить обязан. Лучше всех, потому как первым на противника идешь, пример показывая и брешь во вражеской цепи прорубая. Вот этим и займись, времени не щадя.

(На полях — приписка: Ах, с какой же великой и искренней благодарностью я батюшкины слова впоследствии вспоминал! Потом, потом… Будто предчувствовал он судьбу мою и старался облегчить ее, как только мог. Земно кланяюсь тебе, отец мой земной, и вы низко поклонитесь всем дедам своим, прадедам и пращурам заодно. Кабы не они, не отвага их, не стойкость несокрушимая, не забота о детях — и вас бы на свете не было…)

В полку я командиру представился, но он особо разговаривать со мною не стал. Он ведь когда-то, еще юнцом безусым, под батюшкиной рукой службу свою нелегкую начинал, а потому быстренько и спровадил меня, задав приличествующие вопросы и выслушав вполуха ответы. Вызвал какого-то капитана, то ли помощника, то ли адъютанта, и велел меня в роту отвести да и оставить там наедине с солдатами.

Что капитан тот в точности и исполнил. И остался я один на один со своею ротой. С теми, которых вести мне во все баталии предполагалось, впереди шагая с ружьем наперевес, как батюшка разумно предостерег. И сто пар глаз тотчас же в меня уперлись, то же самое думая и то же самое представляя. И все молчат, слова моего командирского ожидая. Молчат настороженно, и я молчу настороженно, в глаза им глядя.

И, видит Бог, будто читаю вопросы их. «Каков ты, командир наш, нам покуда что неизвестный? Будешь ли терпеливо учить, как в бою выстоять, или все унтерам передоверишь, которым мы уже до смерти надоели? Постараешься ли беспокойства наши понять и сиротство наше постичь или по плацу гонять станешь, парадный шаг отрабатывая да розгами грозя?..»

И я, помнится, одно тогда сказал:

— Служить всем трудно. Вам — ваши двадцать годов, мне — всю мою жизнь. Давайте же взаимно постараемся облегчить трудности сии друг другу. Вопросы есть?

— Обзовитесь, ваше благородие.

Унтер спрашивает. Седоусый, кряжистый, глаза умные и — сабельный шрам на щеке.

— Верно, прощения прошу. Поручик Олексин Александр Ильич. В строю с восьми лет. В офицерском чине — с семнадцати. В бою быть ровно один раз случилось, но под пулями стоял больше.

Заулыбались солдаты. Видно, чем-то ответ мой им понравился. Может, откровенностью своей.

— Слава Богу, повезло нам, значит, — вздохнул унтер. — Трое до вас было, да каждый — по три месяца. Отметится, что служил, день на плацу покрутится — да и поминай, как звали. Прощения прошу за то, что прямо вам все выложил, но пополнения к нам много пришло. А пополнение не столько учить, сколько приучать к солдатской жизни пока еще требуется.

— Как командир полка мне скажет, так оно и будет. А о себе одно могу сказать: коли за гуж взялся, то воз вы-тащу.

Засмеялись мои солдаты. Я же на голову выше любого из них. Бывший гвардеец как-никак.

Но начало занятий моих с ними отложилось надолго, хотя я, честно скажу, намеревался к новой службе своей приступить прямо с завтрашней побудки. Но…

Но командир мне трехмесячный отпуск предписал для поправки здоровья. Будто жалобу унтера того, седоусого, подслушал и службу мою поелику возможно решил осложнить. И уже на следующее утро отбыли мы с батюшкой восвояси…

1-е июля

В тот день переезд мой состоялся в дарованную мне Антоновку. Не по моему желанию, что уж скрывать. Я под матушкиным крылышком еще долго бы с удовольствием выздоравливал, лишь бы подальше от графских угодий. Не тянуло меня к ним, воспоминаний боялся, если напрямоту говорить. Но батюшка сказал как-то за ужином, вскоре после возвращения из Пскова:

— Поместье твое без призора, помещик. А потом — служба. Займись ты хозяйством своим, пока люди твои окончательно в разор не вошли.

И поехал я хозяйством, лично мне принадлежащим, заниматься. Вместе с Савкой и Карамзиным.

Архип добрым заместителем моим оказался — да и знал я о том, что умный он мужик, — но батюшку огорчать не хотелось. Отчитался Архип передо мною, как водится, ничего в делах его я предосудительного не нашел, и все пошло, как шло и без меня.

А я — силы копил, хотя уже и ощущал их (впервые, если уж признаваться, еще тогда, когда меня женские руки вертели, новый мундир по фигуре подгоняя). Но, поверите ли, держал себя в строгости. Пассий не заводил, гостей не приглашал, к соседям не ездил и вином не увлекался по совету Фридриха Карловича. Монах монахом жил.

И терпеливо прожил этакой святой жизнью недели две. Земли свои объезжал, хозяйство осматривал, читал. Много читал, кстати… И чем спокойнее и привычнее жизнь моя помещичья становилась, тем труднее мне было с нею мириться. Ну не землевладелец я по натуре, нет во мне ни грана от Адама Смита, и деньги я считать только на зеленом сукне умею, что уж тут поделаешь.

И — затосковал. А затосковав, начал круги своих ежедневных прогулок расширять. То ли вольно, то ли невольно. И Лулу, умница моя, однажды вывезла меня к графскому особняку.

Долго я из кустов на него смотрел тогда…

Заброшенным особняк выглядел. Окна на первом этаже досками забиты, парк замусорен, дорожки зарастать стали. Все правильно: стареет дом без хозяев…

А вот крыло второго этажа мне живым показалось. И хоть и не увидел я жизни той в яви, но решил проверить, а не живет ли там какая-либо дальняя родственница, оставленная графом, чтобы хоть как-то за родным гнездом приглядывать.

На обратном пути я об Аничке думал. Но — как о покойнице, что ли, прости ты меня, Господи. Точнее, конечно, как о погибшей любви, но любовь тогда любовь и есть, когда она не понятие, а — реальность. С теплом, улыбкой, смехом, тебе одному предназначенными. Для нас, мужчин, любовь — всегда живая женщина, а не мертвый схоластический постулат. А в Антоновку вернувшись, Савку позвал и велел ему осторожно навести справки, кто ныне проживает в том доме, где я впервые востребованным к жизни себя ощутил.

Через сутки докладывает. Парень исполнительный.

— Месяц назад приехал господин с доверительным письмом самого графа. Кто — никому не известно. Живет покойно, в хозяйство не вникает, но за домом следит.

День я голову ломал, кто же этот господин, а наутро решил идти в атаку. Предлог был: сосед, мол. Надо бы друг другу представиться, что ли. Для порядка.

А представляться-то и не пришлось.

— Оексин?.. Гьязам не вегью!..

Засядский. Хлыщ картавый. Графский прихвостень. Вот уж этого пшюта никак увидеть не ожидал. Но — обрадовался он, со скуки, что ли? Велел стол накрыть, как для гостя дорогого.

— А я — из Италии. Его сиятельство пьосил за домом пьигьядывать и дал письменное погьючительство.

Вот бы кого нашим сельским гверильясам укокошить. С великим отвращением речь его слушаю, а потому, вас щадя, не стану больше язык ломать.

— Два месяца с ними в итальянском раю. Чудно, чудно. Кампочино по утрам, фрутти ду маре…

Ну, обормот. Но слушаю, каждое мгновение нетерпеливо ожидая, когда же он об Аничке заговорит. А он не говорит. Он о себе только говорить умеет и стрекочет, как сорока. Даже глаза чисто по-сорочьи закатывает.

— Нет, не умеем мы жить в такой приятности, не предназначены к ней. Окраинные мы люди. Думаете, мое наблюдение? Что вы, что вы! Графские слова…

Пьем вино — доброе, кстати, вино, из графских подвалов, не иначе. Ну, пьем, сорока трещит, а я — жду… А когда понимаю, что ничего путного от него не дождусь, бью в лоб:

— Да, да, одиночество, окраина, глухомань, провинция. Может быть, банчок?

На миг глаза его блеснули. Только — на миг. Вздохнул, щипаные свои бровки на лбу собрал и — ответствует:

— Прощения прошу, никак невозможно.

— Что ж так-то?

— Слово графу дал.

— Святое дело, — говорю. — Однако засиделся я. Пора и честь знать.

— Знаете, почему слово дал? — захихикал он, глазками заблестев. — Помолвлен я с дочерью его. Да вы же знаете ее, Олексин. Да, да, с очаровательной Аннет…

А меня — будто молотом по голове. Но каким-то образом выдавил-таки из себя улыбку:

— Что ж, поздравляю.

— Да, да, такая партия! Такая партия…

Для кого — такая любовь, а для кого — такая партия. Вот так, стало быть, вот так…

Домой почему-то шагом возвращался. Лулу очень удивлялась. А воротившись, буркнул Серафиме Кондратьевне, не глядя:

— Настюху пришли. Подушки поправить.



Поделиться книгой:



Регистрация