В этих замечательных словах собраны все несообразности, которыми страдает теория откровения языка. Мудрость, дарованная вначале человеку без всяких усилий с его стороны, а вместе нераздельные с нею высокие достоинства языка, могли только забываться и растрачиваться в последующих странствованиях человека по земной юдоли. История языка должна быть историею его падения. По-видимому, это подтверждается фактами: чем древнее флектирующий язык, тем он поэтичнее, богаче звуками и грамматическими формами; но это падение только мнимое, потому что сущность языка, связанная с ним мысль растет и преуспевает. Прогресс в языке есть явление до такой степени несомненное, что даже с точки [зрения] противоположной ему теории нужно было признать, что единство, к которому стремится человечество своими средствами, выше того, которое скрыто от нас «призматическими туманами». Если же язык, которым говорит человек, бывший еще только сосудом высших влияний, в чем-нибудь несовершеннее языка людей, которым дана свобода заблуждаться согласно с их природою, то роль, предоставляемая Божеству в создании языка, бледна в сравнении с участием человека, что не может быть соглашено с чистотою религиозных верований.
Самое раздробление языков с точки зрения истории языка не может быть названо падением; оно не гибельно, а полезно, потому что, не устраняя возможности взаимного понимания, дает разносторонность общечеловеческой мысли. Притом медленность и правильность, с которою оно совершается, указывает на то, что искать для него мистического объяснения было бы так же неуместно, как, например, для изменений земной коры или атмосферы. <…>
III. Гумбольдт
<…> Язык есть необходимое условие мысли отдельного лица даже в полном уединении, потому что понятие образуется только посредством слова, а без понятия невозможно истинное мышление. Однако в действительности язык развивается только в обществе, и притом не только потому, что человек есть всегда часть целого, к которому принадлежит, именно своего племени, народа, человечества, не только вследствие необходимости взаимного понимания как условия возможности общественных предприятий, но и потому, что человек понимает самого себя, только испытавши на других людях понятность своих слов… Личная мысль, становясь достоянием других, примыкает к тому, что общее всему человечеству и что в отдельном лице существует как видоизменение…, требующее дополнения со стороны других лиц; всякая речь, начиная с простейшей, связывает… личные ощущения с общею природою человечества, так что речь и понимание есть вместе и противоположность
V. Чувственные восприятия
…Кажется…, что в истории музыки можно бы открыть увеличение любви к сложным модуляциям и сочетаниям звуков, подобно тому как в платье люди, стоящие на низкой степени цивилизации, предпочитают яркие цвета, образованные же — темные или бледные.
Во-вторых, в связи с раздельностью возрастает объективная оценка чувственных впечатлений. Есть разница между грубым, хотя все же не животным утолением голода и жажды и наслаждениями гастронома и знатока вин: во втором случае человек менее занят своим личным чувством, чем свойствами самих потребляемых предметов. Еще заметнее эта разница в сложных сочетаниях чувственных восприятий. Древний и, как не совсем верно говорят, близкий к природе человек смотрел на природу только своекорыстно, что видно из языка и поэзии; как детям, природа нравилась ему, насколько была полезна; если бы он обладал всеми техническими средствами искусства, то все же ландшафтная живопись была бы для него невозможна. Важность этой последней в наше время свидетельствует не только о большем знании природы, но и о большем уменье ценить ее самостоятельную красоту.
…Движение в развитии чувств становится для нас заметным не тогда, когда, по предположению, они еще близки к общему чувству, а тогда, когда впечатления их, сложившись в образы предметов, послужили, каждое по-своему, для создания мира. Тем совершеннее наши чувственные восприятия, чем прекраснее кажется нам этот мир и
Таким же путем приходим к заключению о чувственности животных, душевная жизнь коих известна нам еще меньше жизни, ребенка. Нельзя отказать животному в способности проекции восприятий: оно угрожает, защищается, ищет пищи, вообще вне себя находит причину своих ощущений. Механизм сочетания простейших чувственных восприятий тот же в душе животного, что и в душе человека. Животное, как и человек, одновременностью не смешивающихся между собою впечатлений зрения и осязания принуждено ставить впечатление вне себя; и для него, как для человека, к сочетаниям впечатлений этих двух чувств присоединяются впечатления всех остальных, так что если в одно время с видимым образом предмета воспринимается и известный запах, то и впечатление запаха относится ко внешнему образу. Известно также, что силою чувственных впечатлений многие животные значительно превосходят человека и замечают предмет в такой дали и вообще при таких обстоятельствах, при каких нам это было бы невозможно. Но это не противоречит тому, что все восприятия животных более человеческих приближаются к характеру общего чувства, становятся все важнее для поддержания организма и бесплоднее для душевного развития. Даже цвет и звук действуют на иных животных приблизительно так, как на нас чувства боли и физического удовольствия. Красный цвет приводит в ярость быка; индийский петух заметно раздражается свистом; с одною из певчих птиц Южной Азии, которой, как говорят, довольно раз услышать иное слово, чтобы повторить его, делаются судороги от громких и нестройных звуков.
Взамен объективности высших [чувств] общее чувство достигает значительной определенности, и на указаниях его основываются, вероятно, многие из тех действий животных, которые нам кажутся предвидением будущего, тогда как на самом деле суть следствия уже совершившихся, но незаметных для нас перемен в их организме.
Можно думать, что для животного внешние предметы существуют только как причины его личных состояний. Как гравюра передает только свет и тень, но не колорит картины, так и в чувственности животных преобладает эгоистическое чувство удовольствия и неудовольствия и исчезает колорит, свойственный возбуждающим их предметам. Одному человеку свойственно бескорыстное стремление проникать в особенности предметов, неутомимо искать отношений между отдельными восприятиями и делать эти отношения предметом своих мыслей. <…>
VII. Язык чувства и язык мысли
Оставивши в стороне нечленораздельные звуки, подобные крикам боли, ярости, ужаса, вынуждаемые у человека сильными потрясениями, подавляющими деятельность мысли, мы можем в членораздельных звуках, рассматриваемых по отношению не к общему характеру человеческой чувственности, а к отдельным душевным явлениям, с которыми каждый из этих звуков находится в ближайшей связи, различить две группы: к первой из этих групп относятся междометия, непосредственные обнаружения относительно спокойных чувств в членораздельных звуках; ко второй — слова в собственном смысле. Чтобы показать, в чем состоит различие слов и междометий, которых мы не называем словами и тем самым не причисляем к языку, мы считаем нужным обратить внимание на следующее.
Известно, что в нашей речи тон играет очень важную роль и нередко изменяет ее смысл. Слово действительно существует только тогда, когда произносится, а произноситься оно должно непременно известным тоном, который уловить и назвать иногда нет возможности; однако хотя с этой точки без тона нет значения, но не только от него зависит понятность слова, а вместе и от членораздельности. Слово
Совсем наоборот — в междометии: оно членораздельно, но это его свойство постоянно представляется нам чем-то второстепенным. Отнимем от междометий
С этим связано другое, более внутреннее отличие междометия от слова. Мысль, с которою когда-то было связано слово, снова вызывается в сознании звуками этого слова, так что, например, всякий раз, как я слышу имя известного мне лица, мне представляется снова более или менее ясно и полно образ того самого лица, которое я прежде видал, или же известное видоизменение, сокращение этого образа. Эта мысль воспроизводится если не совсем в прежнем виде, то так, однако, что второе, третье воспроизведение могут быть для нас даже важнее первого. Обыкновенно человек вовсе не видит разницы между значением, какое он соединял с известным словом вчера и какое соединяет сегодня, и только воспоминание состояний, далеких от него по времени, может ему доказать, что смысл слова для него меняется. Хотя имя моего знакомого подействует на меня иначе теперь, когда уже давно его не вижу, чем действовало прежде, когда еще свежо было воспоминание об нем, но тем не менее в значении этого имени для меня всегда остается нечто одинаковое. Так и в разговоре: каждый понимает слово по-своему, но внешняя форма слова проникнута объективною мыслью, независимо от понимания отдельных лиц. Только это дает слову возможность передаваться из рода в род; оно получает новые значения только потому, что имело прежние. Наследственность слова есть только другая сторона его способности иметь объективное значение для одного и того же лица. Междометие не имеет этого свойства. Чувство, составляющее все его содержание, не воспроизводится так, как мысль. Мы убеждены, что события, о которых теперь напомнит нам слово
Хотя, повторяя в мысли прежние воспоминания, мы прибавляем к ним новые стихии, изменяем их обстановку, их отношения к другим, их характер, но простые стихии нашей мысли при этом будут те же. Так, та часть, которую я вижу в картине прежде прочих, не исчезнет для меня и тогда, когда вместе с нею увижу и все остальные части; первое мое восприятие, ставши рядом с последующими, составит с ними одно целое, получит для меня новый смысл, но само по себе и на мой взгляд сохранится неизменным в составляемом мною общем образе картины. Чувство не заключает в себе никаких частей. Мы знаем, что сила и качество чувства определяются расположением и движением представлений, но эти представления только условия, а не стихии чувства. Малейшее изменение в условиях производит новое чувство, не сохраняющее для сознания никаких следов прежнего. Подобным образом мы можем знать, из скольких частей составлены духи, но чувствуем только один неделимый запах, который весь изменится от присоединения новых веществ к прежнему составу. Мысль имеет своим содержанием те восприятия или ряды восприятий, какие в нас были, и потому может стариться; чувство есть всегда оценка наличного содержания нашей души и всегда ново. Отсюда понятно, почему междометие как отголосок мгновенного состояния души каждый раз создается сызнова и не имеет объективной жизни, свойственной слову. Правда, мы можем вспомнить и повторить невольно изданное нами восклицание, но тогда произносимый нами звук будет уже предметом нашей мысли, а не отражением чувства, будет названием междометия, а не междометием. Говоря: «Я сказал
Отсюда вытекает третий отличительный признак междометия. Понять известное явление — значит сделать его предметом нашей мысли; но мы видели, что междометие перестает быть само собою, как скоро мы обратили на него внимание: поэтому оно, оставаясь собою, непонятно. Разумеется, мы говорим здесь не о том непонимании, которое выражается вопросом «Что это?» или утверждением «Я этого не понимаю»; и вопрос этот, и утверждение ручаются уже за известную степень понимания, предполагают в нас некоторое знание того, об чем мы спрашиваем и чего не знаем. Непонятность междометия — в том, что оно совсем не заметно сознанию субъекта. Если сообразить, что мы понимаем произнесенное другим слово лишь настолько, насколько оно стало нашим собственным (точно так, как вообще понимаем внешние явления только после того, как они стали достоянием нашей души), и что произнесенное другим восклицание усваивается нами не как междометие, то есть непосредственное выражение чувства, а как знак, указывающий на присутствие чувства в другом,
VIII. Слово как средство апперцепции
При создании слова, а равно и в процессе речи и понимания, происходящем по одним законам с созданием, полученное уже впечатление подвергается новым изменениям, как бы вторично воспринимается, то есть, одним словом,
Каждый член мыслимого ряда представлений вместе с собою вносит в сознание результат всех предшествующих, и тем многозначительнее для нас этот результат, чем многостороннее связи между предшествующими членами. Так, общий вывод рассуждения или определение обслуживаемого предмета, которое должно в немногих, полновесных словах повторить нам все предшествующее, достигнет своей цели, будет понятно только тогда, когда это предшествующее уже организовано нашею мыслью; иначе — определение будет иметь только ближайший грамматический смысл.
Итак, примем ли мы вместе с Лотце, что сознание обнимает ряд мыслей как нечто одновременное, подобно глазу, который разом видит множество цветных точек, или же — что сознание только переходит от одной мысли к другой, но непонятным образом видоизменяет эту последнюю и совмещает в ней все предшествующее: во всяком случае
Основные законы образования рядов представлений — это
Не останавливаясь на темных сторонах этих простейших душевных явлений, ограничимся несомненным положением, что в апперцепции воспринимаемое вновь и объясняемое должно известным образом соприкасаться с объясняющим, без чего будет невозможен результат, составляющий приобретение души, в которой происходит понимание. Говоря или только чувствуя, что мы, положим, издали узнали своего знакомого по росту, по походке, по платью, мы тем самым признаем, что между новым апперципируемым образом этого знакомого и прежними апперципирующими есть общие черты — именно: рост, походка, платье. Эти общие черты можно назвать
Слово, взятое в целом, как совокупность внутренней формы и звука, есть прежде всего средство понимать говорящего, апперципировать содержание его мысли. Членораздельный звук, издаваемый говорящим, воспринимаясь слушающим, пробуждает в нем воспоминание его собственных таких же звуков, а это воспоминание посредством внутренней формы вызывает в сознании мысль о самом предмете. Очевидно, что если бы звук говорящего не воспроизвел воспоминания об одном из звуков, бывших уже в сознании слушающего и принадлежащих ему самому, то и понимание было бы невозможно. Но для такого воспроизведения нужно не полное, а только частное слияние нового восприятия с прежним… <…>
Что касается до самого субъективного содержания мысли говорящего, то эти содержания до такой степени различны, что хотя это различие обыкновенно замечается только при явных недоразумениях (например, в сказке о набитом дураке…, где дурак придает общий смысл советам матери, которые годятся только для частных случаев… Мать советует дураку говорить тем, которые несут мертвого, «Канун да ладан», а дурак таким образом приветствует и свадьбу), но легко может быть сознано и при так называемом полном понимании. Мысли говорящего и понимающего сходятся между собою только в слове. Графически это можно бы выразить двумя треугольниками, в которых углы
«Сообщение мысли» есть речение, которое всякий, если не сделает некоторого усилия над собою, поймет не в переносном, а в собственном смысле. Кажется, будто мысль в речи переходит вполне или отчасти к слушающему, хоть от этого не убавляется умственной собственности говорящего, как пламя горящей свечи не уменьшится от того, что она, по-видимому, делится им с сотней других. Но как в действительности пламя свечи не дробится, потому что в каждой из зажигаемых свечей воспламеняются свои газы, так и речь только возбуждает умственную деятельность понимающего, который, понимая, мыслит своею собственною мыслию. «Люди, — говорит Гумбольдт, — понимают друг друга не таким образом, что действительно передают один другому знаки предметов» (вроде тех, посредством коих велись беседы в немом царстве, которое было посещено Гулливером), «и тем, что взаимно заставляют себя производить одно и то же понятие, а тем, что затрагивают друг в друге то же звено цепи чувственных представлений и понятий, прикасаются к тому же клавишу своего духовного инструмента, вследствие чего в каждом восстают соответствующие, но не те же понятия»…
Человек невольно и бессознательно создает себе орудия понимания, именно членораздельный звук и его внутреннюю форму, на первый взгляд непостижимо простые сравнительно с важностью того, что посредством их достигается. Правда, что содержание, воспринимаемое посредством слова, есть только мнимоизвестная величина, что думать при слове именно то, что другой, значило бы перестать быть собою и быть этим другим, что поэтому понимание другого в том смысле, в каком обыкновенно берется это слово, есть такая же иллюзия, как та, будто мы видим, осязаем и проч. самые предметы, а не свои впечатления; но, нужно прибавить, это величественная иллюзия, на которой строится вся наша внутренняя жизнь. Чужая душа, действительно, для нас потемки, но много значит уже одно то, что при понимании к движению наших собственных представлений примешивается мысль, что мыслимое нами содержание принадлежит вместе и другому. В слове человек находит новый для себя мир, не внешний и чуждый его душе, а уже переработанный и ассимилированный душою другого, «открывает существо с такими же потребностями и потому способное разделять чувствуемые им темные стремления». К возбуждениям мысли, какие уединенный человек получает от внешней природы, в обществе присоединяется новое, ближайшим образом сродное с его собственною природою, именно слово. Несомненно, что келейная работа мысли есть явление позднейшее, предполагающее в душе значительный запас опытности; она и теперь была бы невозможна без развития письменности, заменяющей беседу. Без книг и без людей едва ли кто и теперь был бы способен к сколько-нибудь продолжительным и плодотворным усилиям ума; без размена слов человек при всевозможных внешних возбуждениях нравственно засыпает, «не горит, а тлеет», как пасмурно и печально тлеющая головня.
IX. Представление, суждение, понятие
<…> Слово с самого своего рождения есть для говорящего средство понимать себя, апперцепировать свои восприятия. Внутренняя форма, кроме фактического единства образа, дает еще знание этого единства; она есть не образ предмета, а образ образа, то есть
Если, исключив ассоциацию и слияние как простейшие явления душевного механизма, назовем апперцепцию, которая кажется уже не страдательным восприятием впечатлений, а самодеятельным их толкованием, — назовем ее первым актом мышления в тесном смысле, то тем самым за основную форму мысли признаем суждение. Впрочем, от такой перемены названий было бы мало проку, если бы она не вела к одному важному свойству слова.
Представление есть известное содержание нашей мысли, но оно имеет значение не само по себе, а только как форма, в какой чувственный образ входит в сознание; оно — только указание на этот образ и вне связи с ним, то есть вне суждения, не имеет смысла. Но представление возможно только в слове, а потому слово, независимо от своего сочетания с другими, взятое отдельно в живой речи, есть выражение суждения, двучленная величина, состоящая из образа и его представления. Если, например, при восприятии движения воздуха человек скажет: «Ветер!», то это одно слово может быть объяснено целым предложением: это (чувственное восприятие ветра) есть то (то есть тот прежний чувственный образ), что мне представляется веющим (представление прежнего чувственного образа). Новое апперципируемое восприятие будет субъектом, а представление, которое одно только выражается словом, будет заменою действительного предиката. При понимании говорящего значение членов суждения переменится: услышанное от другого слово
Дитя сначала говорит только отрывистыми словами, и каждое из этих слов, близких к междометиям, указывает на совершившийся в нем процесс апперцепции, на то, что оно или признает новое восприятие за одно с прежним, узнает знакомый предмет («Ляля! Мама!»), или сознает в слове образ желаемого предмета («Папа», то есть хлеба). И взрослые говорят отдельными словами, когда поражены новыми впечатлениями, вообще когда руководятся чувством и неспособны к более продолжительному самонаблюдению, какое предполагается связною речью. Отсюда можно заключить, что для первобытного человека весь язык состоял из предложений с выраженным в слове одним только
Язык есть средство понимать самого себя. Понимать себя можно в разной мере; чего я в себе не замечаю, то для меня не существует и, конечно, не будет мною выражено в слове. Поэтому никто не имеет права влагать в язык народа того, чего сам этот народ в своем языке не находит. Для нас предложение немыслимо без подлежащего и сказуемого; определяемое с определительным, дополняемое с дополнительным не составляют для нас предложения. Но подлежащее может быть только в именительном падеже, а сказуемое невозможно без глагола (verbumfinitum); мы можем не выражать этого глагола, но мы чувствуем его присутствие, мы различаем сказательное (предикативное) отношение («бумага бела») от определительного («белая бумага») <…> …Подобным образом можно думать без слов, ограничиваясь только более-менее явственными указаниями на них или же прямо на самое содержание мыслимого, и такое мышление встречается гораздо чаще (например, в науках, отчасти заменяющих слова формулами) именно вследствие своей большей важности и связи со многими сторонами человеческой жизни. Не следует, однако, забывать, что уменье думать по-человечески, но без слов, дается только словом и что глухонемой без говорящих или выученных говорящими учителями век оставался бы почти животным.
С ясностию мысли, характеризующею понятие, связано другое его свойство, именно то, что только понятие (а вместе с тем и слово как необходимое его условие) вносит идею законности, необходимости, порядка в тот мир, которым человек окружает себя и который ему суждено принимать за действительный. Если уже, говоря о человеческой чувственности, мы видели в ней стремление, объективно оценивая восприятия, искать в них самих внутренней законности, строить из них систему, в которой отношения членов столь же необходимы, как и члены сами по себе, то это было только признанием невозможности иначе отличить эту чувственность от чувственности животных. На деле упомянутое стремление становится заметным только в слове и развивается в понятии. До сих пор форму влияния предшествующих мыслей на последующие мы одинаково могли называть суждением, апперцепциею, связывала ли эта последняя образы или представления и понятия; но, принимая бытие познания, исключительно свойственного человеку, мы тем самым отличали известный род апперцепции от простого отнесения нового восприятия к сложившейся прежде схеме. Здесь только яснее скажем, что собственно человеческая апперцепция — суждение, представления и понятия — отличается от животной тем, что рождает мысль о необходимости соединения своих членов. Эта необходимость податлива: пред лицом всякого нового сочетания, уничтожающего прежние, эти последние являются заблуждением; но и то, что признано нами за ошибку, в свое время имело характер необходимости, да и самое понятие о заблуждении возможно только в душе, которой доступна его противоположность. Когда Филипп сказал Нафанаилу: «Мы нашли Того, о Ком писал Моисей в Законе и пророки, Иисуса, сына Иосифова, из Назарета», и, когда Нафанаил отвечал ему: «Может ли что путное быть из Назарета», он, как сам потом увидел, ошибался; но очень неполное понятие о человеке родом из Назарета было
Слово не есть… внешняя прибавка к готовой уже в человеческой душе идее необходимости. Оно есть вытекающее из глубины человеческой природы средство создавать эту идею, потому что только посредством него происходит и разложение мысли. Как в слове впервые человек сознает свою мысль, так в нем же прежде всего он видит ту закономерность, которую потом переносит на мир. Мысль, вскормленная словом, начинает относиться непосредственно к своим понятиям, в них находит искомое знание, на слово же начинает смотреть как на посторонний и произвольный знак и представляет специальной науке искать необходимости в целом здании языка и в каждом отдельном его камне.
Столь же важную роль играет слово и относительно другого свойства мысли, нераздельного с предшествующим, именно относительно стремления всему назначать свое место в системе. Как необходимость достигает своего развития в понятии и науке, исключающей из себя все случайное, так и наклонность систематизировать удовлетворяется наукою, в которую не входит бессвязное. Путь науке уготовляется словом…
…Слово может… одинаково выражать и чувственный образ, и понятие. <…> Слово, будучи средством развития мысли, изменения образа в понятие, само не составляет ее содержания. Если помнится центральный признак-образа, выражаемый словом, то он… имеет значение не сам по себе, а как знак, символ известного содержания. <…>
Слово может быть орудием, с одной стороны, разложения, с другой —
Показать на деле участие слова в образовании последовательного ряда систем, обнимающих отношения личности к природе, есть основная задача истории языка; в общих чертах мы верно поймем значение этого участия, если приняли основное положение, что язык есть средство не выражать уже готовую мысль, а создавать ее, что он не отражение сложившегося миросозерцания, а слагающая его деятельность. Чтоб уловить свои душевные движения, чтобы осмыслить свои внешние восприятия, человек должен каждое из них объективировать в слове и слово это привести в связь с другими словами. Для понимания своей и внешней природы вовсе не безразлично, как представляется нам эта природа, посредством каких именно сравнений стали ощутительны для ума отдельные ее стихии, насколько истинны для нас сами эти сравнения, — одним словом, не безразличны для мысли первоначальное свойство и степень забвения внутренней формы слова. Наука в своем теперешнем виде не могла бы существовать, если бы, например, оставившие ясный след в языке сравнения душевных движений с огнем, водою, воздухом, всего человека с растением и т. д. не получили для нас смысла только риторических украшений или не забылись совсем; но тем не менее она развилась из мифов, образованных посредством слова. Самый миф сходен с наукою в том, что и он произведен стремлением к объективному познанию мира.
Чувственный образ — исходная форма мысли — вместе и субъективен, потому что есть результат нам исключительно принадлежащей деятельности и в каждой душе слагается иначе, и объективен, потому что появляется при таких, а не других внешних возбуждениях и проецируется душою. Отделять эту последнюю сторону от той, которая не дается человеку внешними влияниями и, следовательно, принадлежит ему самому, можно только посредством слова. Речь нераздельна с пониманием, и говорящий, чувствуя, что слово принадлежит ему, в то же время предполагает, что слово и представление не составляют исключительной, личной его принадлежности, потому что понятное говорящему принадлежит, следовательно, и этому последнему. <…>
За словом, которое нам служит только указанием на предмет, мы думаем видеть самый предмет, не зависимый от нашего взгляда. <…> Не то предполагаем во времена далекие от нашего и даже во многих случаях в современном простом народе… Между родным словом и мыслью о предмете была такая тесная связь, что… изменение слова казалось непременно изменением предмета.
X. Поэзия. Проза. Сгущение мысли
<…> Внутренняя форма в самую минуту своего рождения изменяет и звук, и чувственный образ. Изменение звука состоит (не говоря о позднейших, более сложных звуковых явлениях) в устранении того страстного оттенка, нарушающего членораздельность, какой свойствен междометию. Из перемен, каким подвергается мысль при создании слова, укажем здесь только на ту, что мысль в слове перестает быть собственностью самого говорящего и получает возможность жизни самостоятельной по отношению к своему создателю. <…> Внутренняя форма слова, произнесенного говорящим, дает направление мысли слушающего, но она только возбуждает этого последнего, дает только способ развития в нем значений, не назначая пределов его пониманию слова. Слово одинаково принадлежит и говорящему, и слушающему, а потому значение его состоит не в том, что оно имеет определенный смысл для говорящего, а в том, что оно способно иметь смысл вообще. Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать другого.
Искусство то же творчество, в том самом смысле, в каком и слово. Художественное произведение, очевидно, не принадлежит природе: оно присоздано к ней человеком. Факторы, например статуи, — это, с одной стороны, бесплотная мысль ваятеля, смутная для него самого и недоступная никому другому, с другой — кусок мрамора, не имеющий ничего общего с этою мыслью; но статуя не есть ни мысль, ни мрамор, а нечто отличное от своих производителей, заключающее в себе больше, чем они. Синтез, творчество очень отличны от арифметического действия: если агенты художественного произведения, существующие до него самого, обозначим через 2 и 2, то оно само не будет равняться четырем. Замысел художника и грубый материал не исчерпывают художественного произведения, соответственно тому как чувственный образ и звук не исчерпывают слова. В общих случаях и та и другая стихии существенно изменяются от присоединения к ним третьей, то есть внутренней формы. Сомнение может быть разве относительно содержания: можно думать, что не только художник должен был иметь в душе известное содержание, прежде чем изобразил его в мраморе, слове или на полотне, но что содержание это было такое же и до и после создания. Но это несправедливо уже по тому одному, что мысль, объективированная художником, действует на него как нечто близкое ему, но вместе и постороннее. Преклоняет ли художник колена пред своим созданием или подвергает его заслуженному или незаслуженному осуждению — все равно он относится к нему как ценитель, признает его самостоятельное бытие. Искусство есть язык художника, и как посредством слова нельзя передать другому своей мысли, а можно только пробудить в нем его собственную, так нельзя ее сообщить и в произведении искусства; поэтому содержание этого последнего (когда оно окончено) развивается уже не в художнике, а в понимающих. Слушающий может гораздо лучше говорящего понимать, что скрыто за словом, и читатель может лучше самого поэта постигать идею его произведения. Сущность, сила такого произведения не в том, что разумел под ним автор, а в том, как оно действует на читателя или зрителя, следовательно, в неисчерпаемом возможном его содержании. Это содержание, проецируемое нами, то есть влагаемое в самое произведение, действительно условлено его внутреннею формою, но могло вовсе не входить в расчеты художника, который творит, удовлетворяя временным, нередко весьма узким потребностям своей личной жизни. Заслуга художника не в том minimum’е содержания, какое думалось ему при создании, а в известной гибкости образа, в силе внутренней формы возбуждать самое разнообразное содержание. <…>
Александр Сергеевич Фаминцын
БОЖЕСТВА ДРЕВНИХ СЛАВЯН
I. Предметы поклонения древних славян, засвидетельствованные письменными памятниками
Начинаю исследование о божествах славян с изложения имеющихся сведений о них и материалов, почерпаемых из сочинений древних, преимущественно же средневековых писателей о славянах. Материалы эти распределены мною по трем группам, согласно главнейшим группам славянских народов: южных, западных и восточных.
Италийские венеты[222], по словам Страбона (в I в. по Р. Х.), имели близ Адриатического моря посвященное Диомеду «замечательное святилище Тимаво», состоявшее из священной рощи, озера и семи источников пресной воды, которые изливались в реку, впадающую в море. (Река эта и ныне известна под названием Тимаво.) Диомеду приносили в жертву белого коня. Тот же писатель упоминает и о других двух рощах, посвященных венетами богиням, которых он, как и вышеупомянутого Диомеда, называет греческими именами: Геры Аргивской и Артемиды Этолийской. По свидетельству Тита Ливия, венеты, еще во время своей независимости, имели в главном городе своем, Патавии, старинный храм, который был посвящен Юноне.
Это была, вероятно, та же богиня, которую Страбон называет Герой Аргивской. На многочисленных древних надписях, найденных в Аквилее, Граде и нынешней Венеции, встречается имя бога Белена или Бедина (Belenus, Belinus), иногда являющееся в виде эпитета Аполлона (напр. Apollini Beleno). В надписях встречается иногда и имя какого-то «доброго [бога]
Прокопий Кесарийский (в VI в.) говорит, что славяне (без сомнения, слова его относятся к южным славянам) признают творца молнии за единого бога, владыку мира. Ему они приносили в жертву волов и других животных. Не веря в судьбу и не приписывая ей никакой власти над людьми, они, однако, при приближении смерти, в болезни или на войне, давали обет богу, как скоро он спасет их жизнь, принести жертву. Избежав опасности, обещанную жертву приносили и верили, что жизнь свою сохранили ею. Кроме того, они почитали реки и нимф и некоторых других духов, которым всем они жертвовали и при том гадали о будущем. В славянском переводе Слова Григория Назианзина встречается вставка, которая, вероятно, относится к южным славянам: «Он реку богиню нарицает, и зверь живущ в ней, яко бога нарицая, требу творит». О существовании у южных славян идолов мы никаких сведений не имеем; это дает повод предполагать, что у них идолопоклонство не успело развиться. Нет даже и никаких указаний на то, чтобы они строили языческие храмы, за исключением только вышеприведенного известия Тита Ливия о старинном храме Юноны в Патавии.
Геродот упоминает о будинах, многочисленном народе, признаваемом Шафариком за славянских жителей Волыни и Белоруссии. В городе их Гелоне, жители которого, по мнению Геродота, были греки, находились святилища греческих богов, идолы, жертвенники и деревянные храмы. Там же каждые три года отправлялось празднество в честь бога, которого Геродот называет Дионисис. Шафарик оспаривает справедливость мнения Геродота о греческом происхождении гелонцев. Если справедливо предположение Шафарика, что будины были народом славянского племени, то в приведенных словах Геродота мы имеем сведения о языческих идолах, жертвенниках и храмах западных славян в V в. до Р. Х.
Обращаюсь к свидетельствам средневековых писателей. Козьма Пражский (в XII в.) пишет, что еще в его время чешские поселяне поклонялись, будто бы язычники, одни водам или огню, другие — рекам и деревьям или каменьям, иные горам или холмам, иные — самодельным истуканам. По словам того же писателя Тэтка, одна из дочерей Крока научила народ обожать дриад, т. е. лесных дев. Он же упоминает о пенатах, т. е. домовых богах, принесенных Чехом и его дружиной в предназначенную им землю. Может быть, найденные в Кёнигсгрецком округе, в Богемии, старинные статуэтки представляют таких домовых божков древних чехов. <…>
О священных рощах, в которых поляки совершали жертвоприношения и отправляли языческие празднества, об озере, обитаемом духами (в Краковской области), читаем у Длугоша (XV в.). Он же свидетельствует, что поляки воздвигали богам и богиням идолы и небольшие храмы. Три разбитых идола польских богов, долгое время лежавших на полу в церкви св. Троицы в Кракове, видел еще Меховита (ум. в 1523 г.).
Богов и богинь польских Длугош сравнивает и сопоставляет с римскими божествами: «Юпитера на своем языке называют они
Известия о польских богах Длугоша повторялись и позднейшими писателями, с некоторыми вариантами и прибавлениями, внесшими значительную неясность и запутанность в польскую мифологию. Вельский (XVI в.), кроме Иессы, Дзеваны, Дзидзилии, Нии, которым дает то же значение, как Длугош, и Маржаны, которую отождествляет с Марсом, называет еще Леля и Полеля, под именами которых некоторые, по его словам, разумели Кастора и Поллукса. «Почитали за бога и
Гораздо более ясные, подробные и обстоятельные известия имеем мы о природных святилищах, идолах и храмах балтийских славян. Природными святилищами были священные деревья и рощи, священные воды и горы. Леса, воды, также дома, по представлению народа, заселены были духами или божествами, которые почитались народом или без всякого образа, или же в виде идолов, нередко имевших фантастический вид, снабженных двумя, тремя и более головами. Истуканы же помещались или в рощах, или в горах, на площадях, или же, наконец, в особенных, с значительным искусством сооруженных храмах. «Гломуци, — пишет Титмар Мерзебургский (в XI в.), — источник, протекающий на расстоянии не более двух миль от Эльбы; он образует стоячее озеро, которое, по уверению местных жителей и многочисленных очевидцев, часто обнаруживает чудесные явления. Пока царствует в стране мир и спокойствие, пока земля родит плоды, названное озеро, покрытое пшеницей, овсом и желудями, наполняет радостью души стекающихся к берегам его окружных жителей. Когда же грозят ужасы войны, оно посредством крови и пепла предвещает будущее. Названный источник пользуется, вследствие того, в среде местных жителей большим уважением, чем церкви». По свидетельству того же автора, священная роща Zutibure (святой бор) пользовалась божеским почетом и полною неприкосновенностью; в стране же Силензи (Силезии) высокая гора (ныне называемая Zobtenberg), по своей высоте и свойствам, а также по совершавшемуся на ней служению языческим богам, высоко почитались местными жителями. Титмар упоминает также об очищении моря посредством погружения в него камней, политых освященным маслом, и вливания в него святой воды — от живущих в нем демонов. Герборд (в XII в.) свидетельствует о находившемся в Штетине густолиственном дубе, у подножия его протекал источник, который народ считал святым и почитал с глубоким благоговением, признавая его жилищем божества; он же упоминает о находившемся в Штетине ореховом дереве необычайной красоты, посвященном божеству. В приводимой тем же автором речи Отгона, обращенной к поморянам, говорится между прочим: «Я знаю, что вы боитесь духов, обитающих в рощах». По словам Гельмольда, славяне почитали священные рощи и имели обыкновение приносить клятвы у деревьев, источников и камней, чем, разумеется, доказывается боготворение этих предметов.
Перехожу к имеющимся сведениям о личных божествах, об изображавших их истуканах и храмах, в которых истуканы эти помещались. Говоря о народных суевериях, Титмар упоминает о жертвоприношениях, предлагаемых домовым богам. Он слышал также о шесте, на вершине которого была прикреплена рука, державшая железное кольцо. Шест этот носил по селению, из дома в дом местный пастух, который при входе в каждый дом, вместо приветствия произносил: «Бди, Генниль, бди!» Так назывался этот шест на мужицком языке; затем они начинали пировать, в убеждении, что находятся под его охраною[224].
В земле редарей, по свидетельству Титмара, находился город[225], по имени Ридигост (Riedigost — Ретра), треугольной формы, снабженный тремя воротами, и со всех сторон окруженный тщательно сберегаемой местными жителями священной рощей. Двое из этих ворот доступны были каждому, кто желал войти в город, третьи же, расположенные на восточной стороне, обращены были к морю, представлявшему страшное зрелище. У этих ворот находилось искусно построенное из дерева святилище, покоившееся, вместо фундамента, на рогах зверей. Наружные стены храма украшены были чудесной резьбой, представлявшей изображения различных богов и богинь; внутри же храма стояли истуканы богов, страшные на вид, так как они были снабжены полным вооружением и одеты в шлемы и латы. На подножии каждого истукана было написано его имя. Главнейший из богов, по имени Сварожич (Zuarasici), пользовался, по словам летописца, между всеми язычниками особенным обожанием и уважением. Здесь же находились и знамена, которые выносились из храма только в крайнем случае, когда народ отправлялся в битву, — несли их пешие воины[226]. Тщательный присмотр за всем этим поручаем был особенным, поставленным местными жителями, жрецам. Сколько было в стране областей, — продолжает Титмар, — столько было и храмов и кумиров; но между всеми Ретрский храм пользовался предпочтительным уважением. Адам Бременский, писавший свою историю Гамбургской церкви около полустолетия позже летописи Титмара, также упоминает о Ретрском святилище. Город их (редарей), пишет он, была знаменитая Ретра, средоточие языческого богослужения, где воздвигнут большой храм в честь демонов, между которыми первое место занимает Редигаст (Redigast). Истукан его сделан из золота (вероятно, украшен или покрыт золотом), а ложе — из пурпурной ткани. Самый город имеет девять ворот, со всех сторон окружен глубоким озером, через которое перекинут деревянный мост; проходить по этому мосту разрешалось каждому, кто желал принести жертву или вопросить оракула[227]. Гельмольд (в XII в.) повторяет, относительно Ретрского храма и главного идола его, называемого им Радигастом, слова Адама Бременского, прибавляя от себя, что храм этот пользовался чрезвычайным уважением и почестями со стороны всех славян (разумеется, балтийских), вследствие оракула названного бога. Радигаста Гельмольд называет также богом бодричей. Славяне, по свидетельству Гельмольда, признавали еще различных богов, которым принадлежали пашни и леса, печали и радости. Виды идолопоклонства у славян были многоразличны, так как и самые верования их были неодинаковы. Некоторые ставили фантастические идолы свои во храмы, таков был, напр., истукан богини Подаги в Плуне; иные боги… населяли леса и рощи; многие боги изображались с двумя, тремя и более головами. В отдельных же странах славянских земель специально почитались местные божества, каковы, напр., <…> Сива у полабан; но самым большим почетом пользовался Святовит в Арконе, на острове Руяне, славившийся своим оракулом. В сравнении со Святовитом, все прочие боги признавались лишь полубогами; Святовит же считался богом богов. <…> Даже приезжие купцы обязаны были, прежде чем приступить к совершению продаж или покупок, принести Святовиту в жертву часть драгоценнейшего своего товара. По свидетельству того же автора, славяне верили, что всякое счастье исходит от доброго, а всякое несчастье — от злого бога; поэтому они называли последнего Чернобогом. Гельмольд, в качестве очевидца, в следующих выражениях описывает Староградское святилище: «Там, между старыми деревьями, увидели мы священные дубы, которые были посвящены богу того края… Они окружены были двором и деревянной, тщательно отделанной оградой с двумя воротами. Кроме пенатов (домовых богов) и идолов, которыми переполнена была вся страна, это место было святилищем для целого края, имело своего жреца, свои праздники и разные обряды при жертвоприношениях. Сюда после праздника сходился народ на суд, со жрецом и князем. Вход во двор запрещен был всякому, кроме жреца и тех, кто желал приносить жертвы, или кто, угрожаемый опасностью смерти, искал тут убежища». — Подробное описание идола Святовита и знаменитого Арконского храма, в котором идол этот помещался, оставил нам очевидец разрушения этого храма, Саксон Грамматик (ум. 1204 г.). «Город Аркона, — пишет он, — лежит на вершине высокой скалы; с севера, востока и юга огражден природною защитою… с западной стороны защищает его высокая насыпь в 50 локтей… Посреди города лежит открытая площадь, на которой возвышается деревянный храм, прекрасной работы, но почтенный не столько по великолепию зодчества, сколько по величию бога, которому здесь воздвигнут был кумир. Вся внешняя сторона здания блистала искусно сделанными барельефами различных фигур, но безобразно и грубо раскрашенными. Только один вход был во внутренность храма, окруженного двойною оградою: внешняя ограда состояла из толстой стены с красною кровлею; внутренняя — из четырех крепких колонн, которые, не соединяясь твердою стеною, увешаны были коврами, достигавшими до земли, и примыкали к внешней ограде лишь немногими арками и кровлею. В самом храме стоял большой, превосходивший рост человеческий, кумир, с четырьмя головами, на стольких же шеях, из которых две выходили к груди и две к хребту, но так, что из обеих передних и обеих задних голов одна смотрела направо, а другая налево; волосы и борода были подстрижены коротко; и в этом, казалось, художник соображался с обыкновением руян. В правой руке кумир держал рог из различных металлов, который каждый год обыкновенно наполнялся вином из рук жреца, для гадания о плодородии следующего года; левая рука, которою кумир опирался в бок, подобилась луку. Верхняя одежда спускалась до берцов, которые составлены были из различных сортов дерев и так искусно были соединены с коленями, что только при точном рассматривании можно было различать фуги. Ноги стояли наравне с землею, их фундамент сделан был под полом. В небольшом отдалении видны были узда и седло кумира с другими принадлежностями; рассматривающего более всего поражал меч огромной величины, которого ножны и черен, кроме красивых резных форм, отличались прекрасною серебряною отделкою… Для содержания кумира каждый житель острова обоих полов вносил монету. Ему также отдавали третью часть добычи и хищения, веря, что его защита дарует успех; кроме того, в его распоряжении были триста лошадей и столько же всадников, которые все, добываемое ими насилием или хитростью, вручали верховному жрецу; отсюда приготовлялись различные украшения храма; прочее сохранялось в сундуках под замками; в них, кроме огромного количества золота, лежало много пурпурных одежд, но от ветхости гнилых и худых. Можно было видеть здесь и множество общественных и частных даров, жертвованных благочестивыми обетами требующих помощи, потому что этому кумиру давала дань вся Славянская земля. Даже соседние государи посылали ему подарки с благоговением: между прочими, король Датский Свенон, для умилостивления его, принес в дар чашу искуснейшей отделки… Этот бог имел также храмы в очень многих других местах, управляемые жрецами меньшей важности. Кроме того, при нем был конь, совершенно белый, у которого выдернуть волос из гривы или хвоста почиталось нечестием. Только верховный жрец мог его кормить и на нем ездить, чтобы обыкновенная езда не унизила божественного животного. Верили, что на этом коне Святовит ведет войну против врагов своего святилища; это следовало из того, что конь, ночью стоявший в стойле, часто утром был покрыт пеною и грязью, как будто он воротился из дальней дороги». Святовит имел свои боевые значки (Signa) или знамена. Главнейшее из них называлось Станица (Stanicia). «Оно было, — говорит Саксон, — отлично по величине и цвету и почитаемо народом руянским почти столько, сколько величие всех богов. Нося его перед собою, они считали себя вправе грабить все человеческое и божеское, и все считали себе позволенным. С ним они могли опустошать города, разрушать алтари, неправое делать правым, всех пенатов руяиских разрушать и сжигать, — и власть этого небольшого куска полотна была сильнее власти княжеской». К числу боевых значков принадлежали и орлы, вероятно, резные. В другом городе острова Руяны — Коренице, по свидетельству Саксона, было три храма, из которых в одном стоял громадных размеров истукан бога Руиевита, о семи лицах: семь мечей в ножнах было привязано к его боку на одном поясе, а восьмой, вынутый из ножен, идол держал наголо в правой руке, и был он крепко прибит к ней гвоздем. В другом храме находился идол Поревита, о пяти головах, и в третьем — идол Поренута о четырех лицах, а пятое лицо было на груди. Саксон описывает только первый из этих храмов: «Город Кореница, — пишет он, — окружен со всех сторон болотом, сквозь которое проложен только один ход. Необитаемый во время мира, он был полон жилищ (во время Датской войны) до такой степени, что камень, пущенный в город, не упал бы на голую землю. Он знаменит прекрасными зданиями трех славных храмов. Главное капище находилось посреди передней части храма, которая, так же как и капище, не имея стен, завешана была пурпуровою тканью, так что кровля лежала на одних колоннах. Когда сорваны были оба покрова, то дубовый идол Руиевита безобразно раскрылся со всех сторон». <…>
Интересные и подробные сведения об идолах и храмах поморян находим в жизнеописаниях Оттона Бамбергского. Важнейшим в Поморском крае богом был Триглав, истуканы которого находились в Штетине, Волыни (или Юдине) и других местах. В Волыни, кроме того, народ почитал, как великую святыню, огромной величины столб, с воткнутым в него копьем, посвященный, по преданию, Юлию Цезарю и потому именовавшийся Юлом. Тут же, по свидетельству Эбона, на открытой площади стояли большие и малые идолы, которых автор, однако, не называет специальными именами. В Волегасте и Гавельберге боготворили Геровита или
Не могу не упомянуть и о фантастическом, но не лишенном интереса описании идолов и священных зданий славян (вероятно, балтийских), нашедшем место в сочинении «Золотые луга» мусульманского писателя X в. Аль-Масуди, по свидетельству которого славяне в то время частью исповедывали христианство, частью же были язычниками и солнцепоклонниками. «В славянских краях, — пишет названный автор далее, — были здания, почитаемые ими. Между другими было у них одно здание на горе, о которой писали философы, что она одна из самых высоких гор в мире. Об этом здании существует рассказ о качестве его постройки, о расположении разнородных его камней и различных их цветах, об отверстиях, сделанных в верхней его части, о том, что построено в этих отверстиях для наблюдения над восходом солнца (или: о том, как солнце восходит в этих отверстиях), о сложенных туда драгоценных камнях и знаках, отмеченных в нем, которые указывают на будущие события и предостерегают от происшествий пред их осуществлением, о раздающихся в верхней его части звуках и о том, что постигает их при слушании этих звуков… Другое здание было построено одним из их царей на черной горе; его (или: ее, т. е. гору) окружают чудесные воды, разноцветные и разновидные, известные своей пользой (своими целительными свойствами). В нем они имели большого идола в образе человека (или: Сатурна), представленного в виде старика с палкою в руке, которою он двигает кости мертвецов из могил. Под правой его ногой находятся изображения разнородных муравьев, а под левой — изображения пречерных воронов, черных крыльев и других, также изображения странных хабашцев и занджцев (абиссинцев и зангебарцев). Еще другое здание имели они на горе, окруженное (или: окруженной) морским рукавом; оно было построено из красного коралла и зеленого смарагда. В его середине находится большой купол, под которым находится идол, коего члены сделаны из драгоценных камней четырех родов: зеленого хризолита, красного яхонта, желтого сердолика (или: агата) и белого хрусталя; голова же его из червонного золота. Напротив его находится другой идол в образе девицы, которая приносит ему жертвы и ладан (или: ему приносили жертвы и ладан… Это здание (т. е. его сооружение) приписывают какому-то мудрецу, бывшему у них в древнее время».
Фантастический, баснословный характер свидетельства Аль-Масуди, по мнению Срезневского, объясняется тем, что арабы, слыша о богатствах, хранившихся в славянских языческих храмах, в своих преданиях могли рисовать себе эти храмы иначе и впадать в преувеличения, сообразно своим местным понятиям. Срезневский склонен приписать храмы, о которых рассказывает Аль-Масуди, славянам восточным или северо-западным, ввиду известных нам сношений их с арабами, тем более что о храмах юго-западных славян ни в пределах Византийской Империи, ни за ними к Карпатам и Альпам, нет никаких определенных сведений (Срезневский, очевидно, не имел здесь в виду венетов италийских), как нет сведений и об их идолослужении.
В летописях, церковных уставах и в особенности в поучениях духовных лиц нередко встречаются указания на божества, которым русский народ поклонялся в язычестве; во многих местах почитание языческих божеств сохранялось в народе в течение еще нескольких столетий после принятия им христианской веры, и следы этого поклонения далеко не исчезли еще и в наше время. Наиболее распространено было, очевидно, поклонение стихийным божествам, явлениям природы, а именно: светилам небесным, огню и воде, земле, камням и горам, деревьям и рощам (и живущим в них духам). Константин Багрянородный (в X в.) рассказывает, что «россы (на пути в Царьград в 949 г.) у весьма великого дуба приносили в жертву живых птиц». В церковном уставе, приписываемом Владимиру Святому, запрещалось молиться под «овином (т. е. огню), или в рощеньи, или у воды». «И огневе молятсь, зовуще его Сварожичем… молясь огневе под овином», — говорится в Слове Христолюбца (по списку XIV в.) В «Слове о том, како первое погани суще языци кланялися идолом», приписываемом св. Григорию (по списку XIV в.), огонь также называется Сварожичем: «и огневи сварожици молятся». В слове, точно так же озаглавленном (по списку XIV же в.), но приписываемом св. Иоанну Златоустому, читаем: «инеми (куры) в водах потоиляеми суть, а друзии к кладязем приходяще молясь… а друзии огневи и камению и рекам, и источником, и берегыням, и в дрова, нетокможе преже в поганьстве; но мнози и ныне то творят… и черес огнь скачуть, мнящесь крестяны, а поганьская дела творять». «И еже жруть (т. е. приносят жертву) бесом и болотом и колодязем», — писал в послании своем митрополит Иоанн Русский (в XII в.). «Уже бо не нарекуются Богом стихиа, ни солнце, ни огнь, ни источници, ни древеса», — говорит Кирилл Туровский. «Людие же тогда… тмою идолобесия помрачены суще, жертвы богомерзкия богом своим приношаху, и озером и кладязем и рощениям и проч.», — говорится в Густинской летописи. В слове св. Кирилла «о злых дусех» (по списку XV в.) читаем: «Не нарицайте себе Бога на земли, ни в реках, ни в студенцах, ни в птицах, ни на воздуси, ни в солнце, ни в луне, ни в камении». Еще в XVI столетии Макарий, архиепископ Новгородский и Псковской, писал Иоанну Грозному, что, хотя «скверныя молбища идольские» и были разорены в Русской земле при крещении народа Владимиром Святым, однако в Чуде, Ижоре, Карели и во многих русских местах (именно в окрестностях Новгорода, на всем протяжении от реки Наровы до Невы, по Неве и около Ладожского озера) до сего времени (он писал в 1534 г.) «обычая держахуся от древних прародителей. Суть же скверные молбища их лес и камение, и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды, и озера и проста рещи всей твари поклоняхуся ако Богу, и чтяху и жертву приношаху кровную бесом волы и овцы, и всяк скот и птицы». Большим уважением пользовались (нередко это встречается и в наше время) небесные светила. Кроме приведенных на предыдущей странице свидетельств о поклонении, между прочими божествами, и светилам, укажу еще на следующие: в апокрифе «Хождение Богородицы по мукам» (XII и XIII в.) читаем: «Они все богы прозваша: солнце и месяц, землю и воду, звери и гады»; «аще кто целует месяц, да будет проклят», — сказано в «Заповеди» Георгия Митрополита; «начаша жрети молнии и грому, и солнцю, и луне», «луне же ли поклонятися лучто мерькнущему (т. е. солнцу), нижь лучто безсмертному и богу створенну, а не Богу все створшу» — такие и подобные им выражения неоднократно встречаются в поучениях духовных лиц, восстававших против сохранявшихся в народе остатков языческого поклонения явлениям природы. Солнце в Ипатьевской летописи называется сыном Сварога (следовательно, одним именем с огнем — Сварожичем), оно же именуется и Дажьбогом: «Солнце царь, сын Сварогов, еже есть Дажьбог».
Нельзя не упомянуть еще о свидетельствах средневековых мусульманских писателей о почитании славянами (вероятно, восточными или балтийскими) солнца, небесных светил и огня. Ибраимбен-Весиф Шах (ок. 1200 г.) в сочинении своем «Великая книга чудес» говорит, что некоторые славяне исповедуют христианскую веру, другие же — язычники и поклоняются солнцу. По словам того же писателя, один из славянских народов, живущий между славянами и франками, исповедует христианство и поклоняется небесным светилам. Захария Казвини (1275 г.) рассказывает, что некоторые из славян поклоняются огню. То же самое утверждает и Хукр-Улла-бен-Хебаб (1456 г.).
Народ поклонялся вышеназванным предметам преимущественно как явлениям природы, но в то же время некоторые из этих явлений в воображении народном воплощались в образы личных богов и богинь, в честь которых воздвигались местами даже идолы. Таковы были истуканы, стоявшие в Киеве, Новгороде, Ростове, также, вероятно, близ Владимира и в других местах. О киевских идолах неоднократно упоминает Нестор. Описывая заключение договора Игоря с греками (в 945 г.), летописец говорит, что христиане должны были клясться церковью св. Ильи и предлежащим честным крестом, «а некрещеная Русь пологають щиты своя и мече свои наги, обруче свое и прочая оружья, да клянутся о всем, яже суть написана на харатьи», в случае же преступления присяги «ли хрестеян, или нехрестеян… да будет клят от Бога и от Перуна. Приде (Игорь) на холм, где стояше Перун и, покладоша оружье свое, и щиты и золото, и ходи Игорь роте и люди его, елико поганых Руси; а хрестеяную Русь водиша роте в церкви святаго Ильи». Под 980 г. Нестор пишет: «И нача княжити Володимер в Киеве и постави кумиры на холму вне двора теремного: Перуна древяна, а главу его сребрену, а ус злат, и Хорса, Дажьбога, и Стрибога, и Симарьгла, и Мокошь. Жряху им, наричтоще я богы, привожаху сыны свои и дщери, и жряху бесом, оскверняху землю теребами своими, и осквернися кровьми земля Руска и холм тот». После же крещения своего Владимир (в 988 г.) приказал «кумиры испроврещи, овы осечи, а другие огневи предати. Перуна же повеле привязати коневи к хвосту и влещи с горы по Боричеву на Ручай, 12 мужа пристави тети (бити) жезльем, влекому же ему по Ручаю к Днепру, плакахуся его невернии людье, еще бо не бяху прияли святаго крещенья; и привлекше, вринуша и в Днепр».
В житии св. Владимира, составленном монахом Иаковом (XI в.), под заглавием «Память и похвала Владимиру» (по списку XVI в.), читаем: «Поганьскыя богы, начежь и бесы, Перуна и Хорса и ины многы попра, и с круши идолы и отверже всю безбожную лесть». В числе вышепоименованных богов не находим Волоса, одного из важнейших богов русских. Это произошло, вероятно, по ошибке, так как Волос несомненно был известен в Киеве, о чем свидетельствует договор Святослава с греками (в 971 г.), в котором встречаем выражение: «да имеем клятву от Бога, в его же веруем, в Перуна и в Волоса скотья бога». В «Житии блаженаго Володимера» неизвестного автора (по списку XVI в.), к сведениям, почерпнутым из Несторовой летописи, прибавлено: «и Волоса идола, его же именоваху скотья бога, повеле в Почайну вврещи». — Относительно Новгорода Нестор сообщает под 980 г.: «Пришед Добрыня Ноугороду, постави кумира над рекою Волховом, и жряху ему людье Ноугородстии аки Богу». Что кумир этот был, вероятно, истукан Перуна, можно судить по словам Софийской летописи, в которой под 991 г. читаем о его низвержении: «И прииде к Ноугороду архиепискуп Яким, и требища разори, и Перуна посече и повеле вврещи в Волхов. И повязавше ужи, влечахуть и по калу, биюще жезлием и пихающе. И вринуша его в Волхов…» <…> Воспоминание о Перуне сохранилось в названии Перыньского монастыря в Новгороде. Барон Герберштейн пишет, что Перун стоял на том месте, где находится монастырь Перунский. Волос был несомненно также известен в Новгороде, — на это указывает древнее название одной из новгородских улиц Волосовою; на ней, по преданию, стоял кумир Волосов, а впоследствии воздвигнута была церковь св.
Арабский писатель начала X века, Ибн-Фадлан, оставил интересное описание поклонения русов идолам. Хотя вопрос о том, кто именно были эти русы — норманы или славяне, еще не решен, но, ввиду того, что многие исследователи русской старины склонны видеть в них русских славян, приведу здесь рассказ названного писателя. Речь идет о русах — купцах, приезжавших и располагавшихся со своими товарами на берегу реки Итиля, т. е. Волги. «Во время прибытия их судов к якорному месту, — говорит Ибн-Фадлан, — каждый из них выходит, имея с собою хлеб, мясо, молоко, лук и горячий напиток, подходит к высокому вставленному столбу, имеющему лицо, похожее на человеческое, а кругом его малые изображения, позади этих изображений вставлены в землю высокие столбы. Он же подходит к большому изображению, простирается пред ним и говорит: „О господине! я пришел издалека, со мной девушек — столько и столько-то голов, соболей — столько и столько-то шкур“, — пока не упоминает все, что он привез с собой из своего товара. Затем говорит: „Этот подарок принес я тебе“, — и оставляет принесенное им перед столбом, говоря: „Желаю, чтобы ты мне доставил купца с динарами и диргемами, который купил бы у меня все, что желаю (продать) и не прекословил бы мне во всем, что я ему ни скажу (не торговался бы со мною)“; после он удаляется. Если продажа бывает затруднительна, и время ее продолжается долго, то он возвращается с другим подарком во второй, в третий раз, и если желаемое им все еще промедляется, то он приносит одному из тех малых изображений подарок и просит его о ходатайстве, говоря: „Эти суть жены господина нашего и его дочери“, и он не пропускает ни одного изображения, которого не просил бы и не молил бы о ходатайстве и не кланялся бы ему униженно. Часто же продажа бывает ему легка, и когда он продает, говорит: „Господин мой исполнил мое желание, должно вознаградить его за то“. И берет он известное число рогатого скота и овец, убивает их, часть мяса раздает бедным, остальное же приносит и бросает пред большим столбом и малыми, его окружающими, и вешает головы рогатого скота и овец на столбы, вставленные в земле, а когда настает ночь, то приходят собаки и съедают это, тогда тот, который это сделал, говорит: „Мой господин соблаговолил ко мне и съел мой подарок“».
Наконец, многочисленные названия городов и селений, рек, долин, гор и т. п., разбросанных по разным местам России, — названия, очевидно, данные в честь разных языческих божеств (на названия эти будет ниже обращено внимание), несомненно доказывают почитание народом в язычестве соответствующих богов, в данных местностях, хотя и не засвидетельствованное письменными памятниками.
Имена русских богов нередко упоминаются в поучительных «словах» и повествованиях разных авторов, из которых приведу несколько примеров и в которых, как увидим, встречаются, кроме вышеназванных, еще многие другие имена богов, частью оригинальные славянские, частью переводные или прямо заимствованные авторами из мифологии греков и римлян. Эти последние имена или применяются к соответствующим или сходным богам славянским, или же называются в первоначальном своем смысле, при обличении язычества и остатков его в среде принявшего христианство народа вообще. «Се ветры, Стрибожи внуци, веют с моря стрелами», «
Идолы у русских, как мы видели выше, помещались на холмах или на берегах рек. О храмах же языческих русские летописи умалчивают вовсе. Трудно, впрочем, предположить, чтобы идолы во всякое время года стояли под открытым небом и чтобы всегда под открытым же небом совершались перед ними религиозные обряды и жертвоприношения. Вероятно, были устраиваемы какие-либо навесы, если не над самим идолом, то, по крайней мере, над «требищем», т. е. местом, где совершались требы или жертвоприношения — жертвенником. Вероятно, о таком навесе или шатре говорится в известной саге об Олафе Тригвесоне, где читаем, что Олаф ездил всегда ко храму с князем Владимиром, но никогда не входил в него, а стоял за дверьми, когда Владимир приносил богам жертвы. В вышеупомянутом повествовании монаха Иакова, озаглавленном «Память и похвала Владимиру», сказано, что блаженный князь Владимир, приняв св. крещение, крестил и всю землю русскую, «раздруши (разруши) храмы идольскыя со лжеименными боги» и далее: «храмы идольскыя и требища всюду раскопа и посече и идолы сокруши». И здесь речь, вероятно, идет о каких-либо совершенно простых сооружениях; действительных же храмов, более или менее художественно отделанных, подобно храмам балтийских славян, у русских, очевидно, не было. «Летописи молчат о существовании храмов и жрецов у наших восточных славян, — замечает Соловьев, — нельзя предположить, что если бы храмы существовали, то летописцы умолчали бы об их разрушении или превращении в церкви, при рассказе о введении христианства и ниспровержении идолов». В памятниках русских говорится лишь о разорении требищ и капищ, т. е. жертвенников: капище, впрочем, означает и идол (капь = истукан, идол; капище = идолище).
Николай Сергеевич Трубецкой
ОБЩЕСЛАВЯНСКИЙ ЭЛЕМЕНТ В РУССКОЙ КУЛЬТУРЕ
I
Что русский язык — язык славянский, это всем известно. Но очень мало кто из неспециалистов ясно представляет себе, какое именно положение занимает русский язык среди других славянских языков. Хотя языковедение достигло в России высокой степени развития и русские языковеды пользуются всюду за границей хорошей репутацией, средний образованный русский человек как раз в области языковедения имеет очень слабые и часто превратные познания. Поэтому перед тем, как говорить о русском языке в качестве элемента русской культуры, мы считаем нелишним рассмотреть некоторые основные общие понятия.
Следует различать два понятия: язык народный и язык литературный. В конце концов всякий литературный язык развился из какого-нибудь народного и постоянно испытывал на себе так или иначе влияние какого-нибудь народного языка. Но все же литературный и народный языки вполне никогда не совпадают друг с другом и развиваются каждый своим путем. Язык народный имеет наклонность к диалектическому дроблению, тогда как литературный, наоборот, имеет наклонность к нивелировке, к установлению единообразия. Дифференциация существует во всяком языке — как народном, так и литературном. Принципы дифференциации тоже всюду одни и те же: это, с одной стороны, — принцип географический (дифференциация по местностям), с другой, — принцип специализации (дифференциация по видам специального применения языка). Но при дифференциации народного языка преобладает принцип географический: между языком отдельных профессиональных или бытовых групп (земледельцев, рыбаков, охотников и т. д.) всегда существуют известные различия, но различия эти менее сильны, чем различия между говорами отдельных местностей. Наоборот, в дифференциации литературного языка принцип специализации преобладает над географическим: образованные люди, происходящие из разных местностей, говорят и пишут не совсем одинаково, и по языку произведений писателя часто можно легко определить, откуда он родом, но гораздо сильнее выступают в литературном языке различия по видам специального применения, например различия между языком научной прозы, деловой прозы, художественной прозы, поэзии. Разговорный язык может быть чисто литературным, чисто народным или представлять собой смесь литературного и народного языка в различных пропорциях. От степени образования и «культурности» данного индивида зависит, какой именно вид разговорного языка является для него наиболее привычным и естественным, а от привычности и естественности зависит и свобода пользования данным видом разговорного языка и правильность его употребления. Но кроме степени умственного развития и образования играет роль также и самый предмет разговора. На известных ступенях образования один и тот же человек может с полной свободой, правильностью и естественностью применять литературный язык в разговоре (или письме) об известных предметах, в разговоре о других предметах применять смесь литературного и народного языка и, наконец, о некоторых других предметах может свободно и естественно говорить только на народном языке. Играет роль, разумеется, и то, с кем именно ведется разговор или переписка. Таким образом, сожительство народного и литературного языка в среде одного и того же национального организма определяется сложной сетью взаимно перекрещивающихся линий общения между людьми. Если ко всему этому прибавить и то, что как народный, так и литературный язык не остаются неизменными, а, наоборот, непрерывно развиваются, притом каждый по своим законам и в своем направлении, то получается очень сложная картина жизни языка. Объять всю эту картину почти невозможно, и поневоле приходится ограничиваться только рассмотрением отдельных ее частей.
Основным явлением в эволюции народного языка является диалектическое дробление и распадение.
Народный русский язык есть язык славянский, притом восточнославянский. Называя русский народный язык славянским, мы этим хотим сказать, что язык этот путем постепенных изменений развился из более древнего языка, из которого путем ряда других изменений развились языки польский, чешский, сербохорватский, болгарский и т. д. Этот древний язык, из которого путем различных изменений развились все славянские языки, мы называем общеславянским праязыком, или праславянский языком. В свою очередь этот праславянский язык был языком индоевропейским, т. е. развился путем разных изменений из того же индоевропейского праязыка, из которого путем разных других изменений развились языки индийские, иранские, армянский, греческий, италийские (во главе с латинским), кельтские, германские, балтийские (т. е. литовский, латышский и вымерший древнепрусский) и албанский. Когда мы говорим, что праславянский язык развился из индоевропейского праязыка, а русский язык — из праславянского, то при этом представляем себе следующий процесс: любой живой народный язык всегда заключает в себе несколько диалектов, любой из которых стремится к обособлению; обычно все диалекты одного языка развиваются параллельно и претерпевают более или менее одновременно одни и те же изменения; но наряду с этими общими всем диалектам данного языка изменениями каждый отдельный диалект претерпевает и другие изменения, свойственные лишь одному ему или разве еще некоторым соседним диалектам; с течением времени таких частнодиалектических изменений накапливается все больше и больше, нарушается и самый параллелизм развития, т. е. даже одни и те же изменения в разных диалектах следуют друг за другом не в одном и том же порядке, что еще углубляет различие между диалектами; наконец, наступает такой момент, когда изменения, общие всем диалектам данного языка, вообще перестают возникать, а возникают лишь изменения, свойственные отдельным диалектам или группам таких диалектов; с этого момента данный язык можно считать уже распавшимся, т. е. утратившим свое единство как субъект эволюции, и единственными субъектами эволюции оказываются уже отдельные диалекты. С того момента, как развитие данного диалекта настолько уклонится от развития соседних диалектов, что представители этих диалектов утратят возможность свободно понимать друг друга без посредства переводчика, можно считать, что данный диалект превратился в самостоятельный язык. Таким образом, утверждая, что народный русский язык развился из праславянского, мы утверждаем, что русский язык в каких-то очень древних стадиях своего развития был диалектом праславянского языка, существовал особый прарусский диалект, точно так же как и другие диалекты — прапольский, прачешский и т. д. А утверждая, что праславянский язык развился из индоевропейского, утверждаем существование в составе индоевропейского праязыка особого дославянского или допраславянского диалекта наряду с диалектами догерманским, догреческим и т. д.
Из данного выше определения понятия распадения языка вытекает, что за момент этого распадения можно принять момент последнего изменения, общего всем диалектам данного языка. По отношению к праславянскому языку таким последним изменением, свойственным всем диалектам этого языка, является так называемое падение слабых еров. Дело в том, что в праславянском языке существовали особые очень краткие гласные ъ и ь (из которых ъ было гласной, по качеству средней между у и о, а ъ — гласной, средней между и и е). Эти гласные в одних положениях (например, в конце слова или перед слогом, заключающим в себе другие, нормально сильные гласные) были слабы, т. е. звучали особенно кратко, а в других положениях (например, перед сочетанием «р или л согласная», далее, перед слогом, заключающим в себе слабое ъ или ь) были сильны, т. е. имели приблизительно такую же длительность, как всякие другие нормально краткие гласные. Последним общим всем диалектам праславянского языка звуковым изменением было полное исчезновение в произношении слабых ъ и ь. Явление это охватило все праславянские диалекты, но произошло в одних диалектах раньше, в других позже. По-видимому, все это изменение шло с юга. У южных славян слабые ъ, ь исчезли очень рано, во всяком случае, уже в XI в. (местами, может быть, даже в X в.), а от южных славян исчезновение слабых ъ, ь передалось другим славянам, причем наиболее отдаленных частей славянской территории (например, русского Севера) это явление достигло только к XIII в.
Наречия, на которые распался праславянский язык, составляют три группы: южнославянскую, западнославянскую и русскую, или восточнославянскую. Русских, или восточнославянских, наречий три: великорусское, белорусское и малорусское. Каждое из них подразделяется на несколько диалектов, например, великорусское на северновеликорусский, южновеликорусский и переходный средневеликорусский. Существует довольно широкая полоса говоров, переходных от великорусского к белорусскому наречию, а также от белорусского к малорусскому; но и само белорусское наречие можно рассматривать как ряд переходных говоров, связующих великорусское наречие с малорусским. Все восточнославянские наречия являются потомками одного и того же диалекта праславянского языка, и этот диалект можно обозначить как «общерусский праязык». Этот общерусский праязык распался — т. е. перестал быть единым субъектом эволюции — между половиной XII и половиной XIII в.[228]; во всяком случае, после этой эпохи мы не можем отметить ни одного языкового изменения, которое коснулось бы всех говоров восточнославянских наречий. Однако следует заметить, что каждое из языковых изменений, возникавших после эпохи распадения общерусского праязыка, имело свои границы распространения, причем границы эти никогда не совпадает с границами одного из трех основных наречий. Поэтому эти наречия нельзя рассматривать как целостные субъекты эволюции; можно сказать, что общерусский праязык распался не на эти три наречия, а на неопределенную массу говоров, которые можно разделить на три группы, назвав каждую такую группу говоров наречием (великорусским, белорусским, малорусским).
Перейдем теперь к рассмотрению особенностей эволюции литературных языков.
Если мы присмотримся к литературным языкам современной Европы, то заметим, что каждый из этих литературных языков распространен по сильно дифференцированной лингвистической территории, обнимающей несколько сильно отличных друг от друга наречий. При этом ни один из этих больших литературных языков Европы не совпадает вполне ни с каким живым народным говором. Явления эти не случайны, а коренятся в самой природе литературных языков и наблюдаются не только в Европе, но и во всех других частях света, где только существуют действительно большие литературные языки. Дело в том, что назначение настоящего литературного языка совершенно отлично от назначения народного говора. Настоящий литературный язык является орудием духовной культуры и предназначается для разработки, развития и углубления не только изящной литературы в собственном смысле слова, но и научной, философской, религиозной и политической мысли. Для этих целей ему приходится иметь совершенно иной словарь и иной синтаксис, чем те, которыми довольствуются народные говоры. Конечно, в самом начале своего возникновения всякий литературный язык исходит из основ какого-нибудь живого говора, обычного городского и иногда даже простонародного. Но для того, чтобы действительно осуществить свое назначение, литературному языку приходится сочинять массу новых слов и вырабатывать особые синтаксические обороты, зафиксированные гораздо строже и определеннее, чем в народном говоре. Все это, по существу, является насилованием и коверканьем народного говора, лежащего в основе данного литературного языка, и чем эта народная основа сильнее чувствуется, яснее проступает наружу, тем интенсивнее становится ощущение насилования и коверканья — а это ощущение, разумеется, мешает свободному пользованию литературным языком. Когда новые слова, вводимые в литературный язык в силу необходимости, состоят из элементов словарного материала данного народного говора, то ассоциативная связь этих элементов с теми конкретными значениями, которые они имеют в народном просторечии, сохраняется, и это мешает воспринимать новые слова в том значении, которое желает им приписать литературный язык. В силу всего этого для литературного языка всегда крайне невыгодно быть слишком близким к какому-нибудь определенному современному народному говору, и при естественном развитии всякий литературный язык стремится эмансипироваться от неудобного и невыгодного родства с народным говором. Но в то же время слишком большое расхождение литературного языка и современных народных говоров время от времени тоже становится неудобным. Народные говоры в звуковом и грамматическом отношении развиваются обычно скорее, чем языки литературные, развитие которых в этом отношении искусственно задерживается школой и авторитетом классиков. Поэтому наступают моменты, когда литературный язык и народные говоры представляют настолько различные стадии развития, что оба они несовместимы в одном и том же народно-языковом сознании. В эти моменты между обеими стихиями — архаично-литературной и новаторски-говорной — завязывается борьба, которая кончается либо победой старого литературного языка, либо победой народного говора, на основе которого в этом случае создается новый литературный язык, либо, наконец, компромиссом. При этом следует заметить, что именно отдаленность нормального литературного языка от какого бы то ни было живого современного народного говора способствует тому, что этот язык распространяется на территории не одного, а нескольких говоров. А потому та борьба между «устаревшим» литературным языком и живым народным говором, о которой мы только что упомянули, может разыгрываться в разных пунктах территории данного литературного языка и привести в разных пунктах к разным результатам. Та же принципиальная отдаленность литературного языка от всякого местного народного говора может иметь и еще одно любопытное последствие: может случиться, что тот живой народный говор, на основе которого некогда развился данный литературный язык, совсем исчезнет или что в той местности, где живет этот говор, данный литературный язык совсем не привьется, и тогда окажется, что литературный язык, развившийся на основе говора а в местности А, в конце концов привьется и будет существовать в местности Б, где господствует народный говор б, совсем непохожий на а. Наконец, особенностью эволюции литературных языков является их способность влиять друг на друга вне тех пространственно-временных условий, в которых обычно влияют друг на друга живые народные языки. Один живой народный язык может влиять на другой, только если оба они существуют одновременно и географически соприкасаются друг с другом. Между тем для литературных языков эти условия необязательны: данный литературный язык может подвергнуться сильному влиянию другого, даже если этот последний принадлежит к гораздо более древней эпохе и географически никогда не соприкасался с территорией данного живого литературного языка. Влияния эти могут быть очень разнообразны и выражаются то в прямом заимствовании отдельных слов, то в копировании способов создания новых слов и синтаксических конструкций.
Все эти особенности литературных языков следует всегда иметь в виду при рассмотрении истории русского языка.
II
Родословие русского литературного языка приходится начинать очень издалека, со времени славянских первоучителей св. равноапостольных Кирилла и Мефодия. Как известно, св. Кирилл перевел Евангелие и некоторые другие тексты Св. Писания и литургической литературы на особый язык, который принято называть старославянским или староцерковнославянским. Язык этот с самого начала был искусственным. В основе его лежал говор славян города Солуни, принадлежавший к праболгарской группе южнопраславянских говоров, но в то же время отличавшийся от прочих говоров той же группы некоторыми чертами и в общем даже для своего времени очень архаичный. Однако живой народный говор солунских славян, разумеется, не был сам по себе приспособлен для перевода греческих литературных текстов. Св. Кириллу и его брату, св. Мефодию, продолжившему его дело после смерти св. Кирилла, пришлось ввести в солунско-славянский говор очень много новых слов. Эти новые слова были частью взяты из говора моравских славян, среди которых протекало апостольское служение св. первоучителей, частью были заимствованы из греческого, частью же были искусственно созданы из славянских элементов по образцу соответствующих греческих слов. В области синтаксических оборотов первоучители в общем сохранили основные своеобразные черты славянского языка, но все же подчинились в сильной мере влиянию греческого оригинала, так что в церковнославянском тексте отразились черты того особого греческого синтаксиса, который так характерен для греческого текста Св. Писания. Таким образом возник церковнославянский язык — язык с самого начала своего существования чисто литературный, т. е. более или менее искусственный, существенно отличающийся своим словарем, синтаксисом и стилистикой от того живого народного (солунско-славянского) говора, который лег в его основу. Именно примыкание к более древней греческой литературно-языковой традиции помогло превратить живой разговорный язык солунских славян в язык высшей духовной культуры, в язык литературный по существу.
Выше мы видели, что последним звуковым изменением, общим всем диалектам праславянского языка, было падение слабых ъ и ь и что до начала этого изменения праславянский язык еще нельзя было считать окончательно распавшимся. Перевод Св. Писания и создание староцерковнославянского языка были предприняты славянскими первоучителями еще до начала падения слабых ъ и ь и, следовательно, еще до окончательного распадения праславянского языка. Это обстоятельство надо иметь в виду, чтобы правильно определить место и значение староцерковнославянского языка в истории развития славянских языков. Как явствует из вышесказанного, староцерковнославянский язык можно рассматривать как литературный язык конца праславянской эпохи. Так как во время деятельности славянских первоучителей отдельные отпрыски праславянского языка еще не утратили способности к совместным изменениям и праславянский язык в своем целом еще не перестал быть субъектом эволюции, то в сущности отдельных славянских языков в это время еще не было, а были лишь отдельные диалекты единого праславянского языка.
При таких условиях создание одного общеславянского литературного языка для всей территории праславянского языка было предприятием вполне осуществимым, причем за основу для такого общеславянского литературного языка можно было принять любой местный говор. Св. Кирилл принял за основу для этого литературного языка говор солунских славян, по-видимому, только потому, что сам был родом из Солуни и практически владел именно этим говором. Но характерно, что самый перевод богослужебных книг и Св. Писания был предпринят св. Кириллом вовсе не для проповеди среди солунских славян, а для просвещения славян моравских, говоривших на диалекте прачехословацкой группы, и что эти моравские славяне, услышав богослужение на церковнославянском языке, восприняли этот язык не как иностранный, а как свой родной.
Таким образом, благодаря деятельности свв. Кирилла и Мефодия славяне IX в. получили литературный язык. Этот литературный язык не замедлил распространиться среди всех славян, обращенных в христианство, но не у всех этих славян удержался. Прежде всего надо заметить, что в отношении произношения, а отчасти и грамматики и даже словаря, язык этот у разных христианских славянских племен подвергся известным изменениям. Мы знаем, что и, например, современный немецкий язык в устах берлинца звучит иначе, чем в устах венца, что французский язык во Франции, в Бельгии и Швейцарии звучит очень различно, что язык английский в Америке не совсем таков, как в Англии, и т. д. И это несмотря на то, что современные большие литературные языки имеют возможность унифицировать произношение путем школы и почти всегда имеют какой-нибудь центр (столицу государства и т. д.), по произношению которого равняются другие города и области. Так как у славян IX–X вв. ничего подобного не было и так как город Солунь, говор которого был положен славянскими первоучителями в основу литературного языка, не только не играл в жизни всего славянства сколько-нибудь значительной роли, но даже не был чисто славянским городом, то естественно, что отклонения от солунской нормы произношения и грамматик в различных частях христианскославянского мира были довольно значительны. Если в Македонии староцерковнославянский язык еще долго сохранял довольно хорошо свой первоначальный облик, то в других областях очень рано возникли местные переработки этого языка применительно к особенностям местного говора. Следует, однако, заметить, что полного применения к фонетике, грамматике и словарю местного говора нигде не происходило, так что мы можем говорить только о местных видоизменениях одного и того же староцерковнославянского языка, сохранившего свою индивидуальность всюду, несмотря на эти видоизменения.
Таким образом, единый староцерковнославянский язык уже в очень древнее время претерпел известные местные изменения и непосредственно породил ряд местных форм.
Нам известно несколько таких видоизмененных местных форм (или редакций), восходящих непосредственно к староцерковнославянскому языку: македонско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), стоящий ближе всего к старому прототипу, далее хорватско-церковнославянский язык (в глаголических памятниках), древнеболгарско-церковнославянский язык и язык так называемых «Киевских листков» — загадочного памятника, скорее всего чешского (моравского) происхождения[229]. Из этих непосредственных наследников староцерковнославянской литературно-языковой традиции только древнеболгарско-церковнославянский язык оказался плодоносной лозой. Остальные вышеперечисленные ветви вскоре совсем захирели и исчезли, за исключением разве хорватско-церковнославянского, существовавшего дольше других, но уже не в старом своем виде, а с сильной примесью болгарской традиции. Таким образом, прямым продолжением линии староцерковнославянской традиции явился только именно древнеболгарско-церковнославянский язык. Этот последний представляет собой основательную переработку староцерковнославянского языка, предпринятую в старом болгарском царстве под покровительством болгарских царей (особенно Симеона-книголюбца) и при участии византийски образованных болгарских иерархов, монахов и священнослужителей. Изобретенный св. Кириллом алфавит, так называемая глаголица, был заменен новым алфавитом, который у нас по недоразумению принято называть кириллицей, хотя лучше было бы назвать его симеоницей, и который был создан на основе греческого заглавного письма с добавлением некоторых букв из глаголицы (в сильно измененном виде). Видоизменен был также словарный состав староцерковнославянского языка, введено было много новых слов, созданных по образцу соответствующих греческих или заимствованных из живого болгарского говора, устранены были некоторые слова моравского происхождения или прочные заимствования из греческого, отдельные, по-видимому, уже устаревшие или слишком диалектические солунско-славянские или моравско-славянские слова были заменены другими, более употребительными в разговорном языке высших классов старого болгарского царства. Подновлена была и грамматика. Словом, церковнославянский язык предстал в новом, освеженном и более воплощенном виде. И в таком виде он стал не только официальным языком церкви и болгарского царства, но и мощным орудием прививки византийской духовной культуры к славянскому племени. Через посредство многочисленных переводов с греческого, предпринятых в эпоху расцвета болгарского царства, славянский мир как бы жадно всасывал в себя богатства духовной культуры Византии. На этих переводах вырабатывался и самый стиль церковнославянской литературы, стиль, всецело определяемый влиянием греческого литературного языка и греческой литературной традиции, но в то же время настолько укоренившийся, что сохранялся даже и в оригинальных, непереводных произведениях болгарских авторов. Примыкание к греческой литературно-языковой традиции, таким образом, по сравнению со староцерковнославянским языком славянских первоучителей не только не ослабло, но, пожалуй, еще и усилилось.
Будучи по своему происхождению местным видоизменением староцерковнославянского языка, древнеболгарско-церковнославянский язык в свою очередь распространился среди других славянских племен, претерпев опять-таки у этих племен местные видоизменения. Но условия теперь были уже несколько иные. Во-первых, расхождение между римской и византийской церквами к тому времени настолько уже обозначилось, что славянский литургический язык, являвшийся в своей второй древнеболгарской редакции ярким проводником византийского влияния, не мог распространиться среди тех славян, которые были подчинены римской церкви. А во-вторых, древнеболгарско-церковнославянский язык был уже гораздо более оформлен и определен, чем староцерковно-славянский, и потому не мог подвергаться таким сильным местным видоизменениям. Те местные видоизменения, которые он претерпевал, касались главным образом его звуковой стороны и лишь отчасти в очень слабой мере грамматики.
Такими местными видоизменениями древнеболгарско-церковнославянского языка являются старосербский церковнославянский язык (известный по памятникам с XII в.) и старорусский церковнославянский язык (известный по памятникам с XI в.). Кроме того, таким же видоизменением следует считать и среднеболгарский язык, господствовавший в Болгарии с XII в.[230] Из этих трех ветвей две засохли, не оставив потомства, и только одна русская ветвь выжила.
На русской почве церковнославянский язык, перенесенный из Болгарии, с самого начала претерпел некоторые изменения в звуковой своей стороне. Так, существовавшие в церковнославянском языке носовые гласные (юсы) были заменены теми гласными (у, а, ю), которые развились в живом русском народном языке из этих гласных; мгновенное г, чуждое тем южным прарусским говорам, на территорию коих церковнославянский язык попал раньше всего, было заменено нормальным для этих говоров придыхательным (точнее, длительным) г, причем это произношение переносилось даже и в те северорусские области, где народный язык имел мгновенное г. Но в общем русские вначале стремились как можно точнее подражать образцовому произношению южных славян, и в древнерусских церковнославянских текстах постоянно встречаются следы совершенно искусственного коверкания произношения в угоду приближения к тогдашнему южнославянскому произношению. Следует заметить, что первоначально произношение церковнославянского языка в разных областях русской территории было довольно различно: строже всего держались южнославянского образца в Киеве, тогда как в Новгороде, с одной стороны, и в Галицко-Волынской области — с другой, отклонения в сторону приближения к фонетике живого местного говора были сильнее. Как бы то ни было, видоизменения касались главным образом звуковой стороны языка; отдельные русские грамматические окончания проникали в тексты только в порядке случайных ошибок, а словарный состав церковнославянского языка оставался и вовсе незатронутым. В таком слегка видоизмененном виде церковнославянский язык в Древней Руси рассматривался как единственный литературный язык, и на нем писались даже оригинальные, не переводные произведения русских авторов.
С течением времени первоначальная пестрота произношения древнерусскоцерковнославянского языка сменилась единообразием. В связи с распределением всей русской территории между двумя большими государствами возникли два русских центра церковнославянского языка: один — восточный, в Москве, другой — западный, в конце концов локализовавшийся в Киеве. Произношение и грамматика в обоих центрах были в общем одинаковы, но довольно различны были стили, в которых писались оригинальные и переводные произведения на церковнославянском языке, с одной стороны, западнорусскими, с другой — восточно-русскими авторами.
В то же время церковнославянская литература развивалась и у южных славян, причем в связи с этим развитием совершенствовалась и стилистика церковнославянского языка и все более и более стабилизировались его грамматика и словарь. Но в связи с турецким завоеванием и разрушением южнославянских царств литературная деятельность южных славян попала в чрезвычайно неблагоприятные условия. Отдельные представители южнославянской образованности с XIV в. стали эмигрировать в Россию, где встретили радушный прием и сейчас же были использованы как литературные силы. Благодаря им в русскую церковнославянскую традицию влилась сильная струя церкновнославянской традиции сербской и среднеболгарской, и это в такое время, когда на Балканах южнославянская традиция уже постепенно умирала[231]. К XVII в. сербская и болгарская церковнославянские традиции как самостоятельные отпрыски основного древнеболгарского церковнославянского ствола окончательно умерли, успев, таким образом, перед смертью вдохнуть новую жизнь в русскую церковнославянскую традицию.
К XVII в. церковнославянская традиция жила еще только в двух центрах — в Москве и в Киеве, — из которых каждый имел свой район влияния. При этом традиция московская была не совсем та же, что традиция киевская. После присоединения Украины такое сосуществование двух традиций церковнославянского языка стало невозможным. Должна была наступить унификация. Процесс этот протекал не безболезненно: всем известно, какую бурю вызывало исправление московских богослужебных книг по львовским и киевским образцам и деятельность в Москве киевских ученых. Как бы то ни было, в XVII в. киевская традиция церковнославянского языка одолела московскую, вытеснила ее в старообрядческое подполье, а сама воцарилась в Москве, сделавшись отныне общерусской. Разумеется, эта киевская традиция сама претерпела кое-какие изменения, применившись к новым обстоятельствам и впитав в себя некоторые черты традиции московской.