Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.
Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.
Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.
И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.
5
По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после
Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.
Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.
Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).
Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.
Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из
Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.
А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.
С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.
А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, — как-нибудь по рассеянности — всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью — и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.
Увы, этот кондитерский набор давно перестал меня волновать. Глядя на женщину, я вижу только бытовую основу ее существа, не животную, а именно бытовую, обыденную, что не одно и то же. Я отчетливо вижу ее удручающую, даже устрашающую в своей окончательности обструганность под нужды стадного механизма, вижу дежурную вытертость ее выи плотным ошейничком (или бессловесную готовность к этой вытертости), вижу вымя, вижу куцый поводок, намотанный на колышек возле стадной кормушки, вокруг которой, в туповатой покорности, она всю свою жизнь и топчется. Да, самка жестко привязана за свою глотку; точнее даже будет сказать, что она привязана за свой Гастер: врожденною пуповиной не длиннее десяти дюймов. Конечно, этим она не отличается от мужчины, тут царит полное равноправие, но, поскольку я почти всегда был гетеросексуален, другая, не менее прекрасная половина меня волнует сейчас еще меньше. Второй же поводок свисает из ее uteri (генетивус от «uterus», лат. — «матка») — итак, второй поводок свисает из ее uteri, черной дыры, где монотонно возникает и погибает монотонный мир. В этом смысле она привязана к общим местам (к «местам общего ползования») на одну связь крепче, чем самец, что и делает ее поведение на порядок менее привлекательным. Так что родись я в этот мир, не приведи бог, еще раз — и родись я снова мужчиной, — и плати я неизбежную дань libido, я бы нес свое знамя гетеросексуализма еще менее бодро.
То есть мужчина, на мой взгляд, более революционен. Точнее сказать, он «богемен и революционен», как польстил мне однажды мой знакомый, боевик дублинского террористического подотряда IRA. И он прав. Мужчина лишь кратковременно (считаные секунды) способствует репродукции мяса, в остальное же время он занят войной. То есть он словно катализирует (акселерирует) работу этого кругового конвейера, где мяса ни в коем случае не должно скапливаться слишком много, иначе, по принципу обратной связи, это отрицательно повлияет на скорость его репродукции. Ведь самка, косный мясо-молочный агрегат, вполне отлаженно реагирует на так называемые демографические колебания. Впрочем, в стае крыс, в любой стае, происходит то же самое.
Если бы я мог почувствовать Божественную природу женщины, я имею в виду ее таинственный и предвечный дух, ее музыкальный надмирный образ, который подарил бы чувство интриги моему несытому духу, простор алчущей моей фантазии, галактические тракты световым моим скоростям, вот тогда, тысячa извинений за возможное кощунство, я бы к ней вожделел и телесно. И я знаю, что Божественная природа в женщине существует. Во-первых, это уже доказала наука. Во-вторых, я где-то читал об это в одной книжке. Так что мой мозг эту информацию, безусловно, имеет. Но знания — настоящего знания об этом — у меня нет. Правда, в данном вопросе я готов верить на слово. Но что толку? Вот, например, всем известно, что есть такая звезда — Сириус. Астрономы, бьющиеся «на передних рубежах науки», это в своих узких кругах уже доказали. И мне сладко думать, что есть такая звезда. Но в небе найти ее я не умею. Может, я плохо учился в школе. А может, у меня уже село зрение. Или замылилось. Скорее всего, всё вместе. А между тем, это самая яркая звезда небосвода. Стоит ли жить, если не видишь самой яркой звезды?
Так что с женщинами я встречался, скажем так, к обоюдному неудовольствию. Они на меня очень обижались. Я не оправдывал их надежд. Общался я с ними в промежутках между лепкой, чтобы хоть как-то отвлечься, на сей раз от лепки, но иногда, по неразумению совмещая, как писали мыслители, неприятное с бесполезным, приглашал также и позировать. Надо ли пояснять, в какие опасные ситуации я попадал? Например, одна дама фертильного возраста, позировавшая мне единственный раз (в костюме фризской крестьянки), на следующий же день после сеанса, как я узнал от ее взволнованной тетушки, накупила целый короб одежды для новорожденных. Видит бог, я касался сей дамы разве глазами, и то в силу профессиональной необходимости, и, даже приняв вид Золотого Дождя, я ни за что не стал бы Входить в нее, чтобы Познать ее. Мне достаточно было и того, что я видел. А видел я то, что дама почитает мои занятия с глиной лишь в качестве игривой интродукции к «настоящей жизни» (коя проклюнулась, как выяснилось, на другой же день именно в виде подгузников) — причем в качестве интродукции именно аперитивно-завлекательного характера, чтоб якобы посильней разжечь не слабый и без того аппетит вышеозначенной дамы к жизни «нормальной», «как у людей», «настоящей».
Моя беда в том, что я никогда не мог рассматривать (использовать) даму лишь в качестве болтливого придаткa к ее, что называется, дженитл (genital). Многие из тех, на кого дамы никогда в обиде не бывают, именно под таким-то углом и рассматривают «личность» означенных дам, то есть как обременительный, но неизбежный довесок к бедному, но необходимому удовольствию. Ну, это все равно как страстные едоки бельгийского супа mosselen мирятся с необходимостью выуживать из своей миски по три килограмма мидиевой шелухи — с тем, чтобы добраться-таки до тридцати граммов влажной и голой розовой мякоти.
Но и это для меня было, разумеется, не бедой, а только частным проявлением какого-то более общего несчастного случая, растянутого по всей длине моей жизни, — нелепого случая, в который я вляпался лишь потому, что, скажем, в прежней моей жизни некий болван, лица которого я так и не узрю, гнал слепой свой автомобиль, будучи в пьяном, как сукин сын, виде.
А мне расхлебывать. Эта способность видеть предмет со всех сторон одновременно — ведь она была у меня с рождения, оттого я и вцепился, как чокнутый, в глину, что такая способность меня изнутри уже выгрызала. И она выгрызла меня до конца — так что дамы, имевшие несчастье повстречать меня уже в
Далеко не то же самое происходило по отношению к живым персонажам. Наблюдая за женщиной сбоку и сверху (мой рост льстил даже застенчивым гренадершам), я был не властен над неким моим внутренним устройством, которое экстрагировало из ее облика целый ряд определенных деталей, и получалось, что я испытываю к ней некоторый интерес и даже словно бы слегка увлечен. А через пару мгновений (иногда одновременно) то же самое устройство с садистской обстоятельностью регистрировaло целый ряд совершенно обратных деталей, в результате суммации коих получалось, что я к ней не токмо что равнодушен, но лелею лишь мысль поскорее залезть в душ, чтоб самой грубой мочалкой отодрать, вместе с кожей, память о ее физическом, в одном со мной воздухе, присутствии.
И вот так мило мы прогуливались по рекам и каналам этого города. Я ее «любил» (и, в доли секунды, проживал до конца нашу совместную маловариантную жизнь), и я был к ней «равнодушен» (в кавычках, потому что это ведь лишь половина чувства). Влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен, влюблен, равнодушен. К сердцу прижмет, к черту пошлет. (Именно с такой вот «ромашечной» скоростью.) Ужас заключался именно в том, что я мог полностью управлять фазами этого синдрома: я мог растянуть (и усилить) фазу «любви», а мог позволить захлестнуть себя фазе «равнодушия». Мне даже казалось, что в моем кармане лежит малюсенький, отдельный от меня приборчик, который я переключаю туда-сюда почти неощутимым движением пальца. Ну, бывает у нервных людей такая навязчивая мелкая моторика: кто-то крутит пуговицу, кто-то грызет карандаш или катает мякиш из хлеба.
Однажды, помню, это была особенно невыносимая прогулка, я взмок, как мышь, и смертельно ослаб от этих резких и безостановочных переключений, по силе измота какие, пожалуй, превышали ремиттирующую лихорадку. Кошмар заключался именно в том, что, повторяю, переключение делал словно бы я сам, делал, казалось бы, добровольно (а что мы делаем «добровольно»?) — и никак не мог остановиться. В конце концов мое состояние достигло сильнейшей внутренней истерики, так что, когда мы подошли к одному из самых прекрасных мостов, я, продолжая ровным голосом читать даме лекцию об особенностях архитектуры близрасположенных зданий, уже едва сдерживал себя, чтобы не броситься в воду.
В конце концов я пришел к выводу, что занятия с красной глиной завели меня слишком далеко. Я решил на время оставить их (так я сказал себе: только на время), чтобы вернуться к своему Трактату. Мне казалось, что переключение моей активности из чувственно-иррациональной сферы в сферу толковательно-аналитическую будет благотворным как для результата, так и для моего здоровья.
6
Я начал новые главы Трактата в совершенно обновленном состоянии. Это меня радовало несказанно. Я писал много, ровно и холодно. Никакие ночные попрыгунчики (имею в виду вскакивания для судорожной записи «чужих» фраз) меня более не посещали. Я вообще считаю, что т. наз. «вдохновение» (то бишь все эти психосоматические и вегето-сосудистые реакции в виде дрожи, возбуждения, «лихорадочного блеска глаз» и проч.) есть просто дефицит профессионализма (то есть, в частности, наработанного контроля) — дефицит, проявляющий себя в виде разболтанных нервов. Практически это просто вульгарнейший невроз и ничего более. Для неверующих можно прибавить сюда еще «медвежью болезнь», нервную рвоту, заикание, псориаз, язву желудка, — может, хоть сей сокращенный список (клинических нюансов и последствий «вдохновения») своей маловысокоэстетичностью охладит лубочные представления публики о «вдохновении художника».
Профессионал работает без вдoхновения. То есть, попросту говоря, готовность профессионала ко «вхожденью в надмирный канал» постоянна. Отсюда вытекает, что и его «вдохновение» постоянно, но он не знает об этом, ибо не знает обратного. Есть, будь они неладны, кризисы и хандра, есть просто лень, но это вовсе не то, что представляет собой «не-вдохновение».
Однако кто это знает, тот знает и так, а кто не знает, тому и знать это не надо. Вот поэтому я и убрал главу из своего Трактата, разъясняющую взаимодействие (the interaction) Великой Силы Инерции и механизмов «не-вдохновения». Ведь Б надо объяснить через А, то есть через «вдохновение». Но как объяснить само А? Это напоминает анекдот об ананасах и эскимосах. Ананасы, привезенные эскимосам некой филантропической организацией, конечно, незамедлительно достались вождю. Когда экзотические продукты были им съедены, вождь созвал соплеменников на краткую культуртреггерскую лекцию, чтобы дать им, хотя бы ретроспективно, некоторое представление, каким же был вкус плодов. Но познанная им флора была явно беспрецедентна. Вождь не мог найти ни один подходящий объект для сравнения. «Это — как мясо?» — взялась разноголосо подсказывать взволнованная аудитория. «Нет». — «Это — как рыба?» — «Нет». — «Это, возможно, как огненная вода?» — «Нет, нет и нет». — «Как что же — это?!» — взвыли самые пытливые. — «Это… — напрягся добросовестный просветитель, — это… это, как make love!!!» (Разумеется, был использован местный ненормативный фразеологизм.)
Я писал свой Трактат счастливо, безо всяких «зачем». Я отлично знал, что никому, кроме меня, он не нужен. Я знал также и то, что самим писанием этого Трактата я стремительно укорачиваю дни своей жизни. На моих глазах они стремительно и безвозвратно перетекали в стопку бумаги, словно присыпанной прахом и пеплом — бумаги, тяжелой от тщетной тяжести земных слов.
И я знал, что где-то на верхушке этой стопы иссякнет моя жизнь.
Но я был весел. Я только просил неведомое мне начальство не пресекать мою жизнь раньше, чем я закончу Трактат. Я был весел. И я смеялся в душе над теми, кого тревожит вопрос «зачем». Ведь этот законный вопрос можно с равной степенью правоты поставить перед глаголом «есть», «пить», «спать», «испражняться», «заниматься любовью» — то есть перед любым глаголом действия, включая сакральный глаголец «жить». Однако средний обладатель того, что я условился называть Гастер, ставит это вопросительное словцо большей частью там, где дело касается, не дай бог, души, или, еще скандальнее, мозга, не работающего впрямую на благоденствие Гастера. Деятельность этих субстанций во «внеутилитарном» применении расценивается как дурь и преступность, и если как-то и где-то «легализовывается», то это лишь потому, что социальный организм не здесь, так где-то, не мытьем так катаньем, все равно приспосабливает продукцию «горних сфер» под свой законодательный Гастер. Вышеозначенный вопрос «зачем?» произносят, впрочем, самые либеральные, — то есть те, кто видят в искусстве не преступность, а невинную декоративность, работающую, однако, на потребности того же Гастера (например, утонченно щекочущую его пресыщенный аппетит). Я знал лишь двух людей на земле, которые отлично понимали, что искусство — это единственный буфер, единственный и незаменимый, защищающий «венец природы», созданный «по образу и подобию» (кого), от их природной интенции сожрать ближнего своего, как это непременно бы сделал паук в банке. А кто эти двое, знающие про буфер? Один человек — я сам, второго сожрали еще в ХIII веке.
Странная закономерность: чем лучше шли мои дела внутри, тем хуже они обычно становились снаружи, и наоборот. На местной подстанции случилась авария. Наша часть города вынуждена была по вечерам сидеть без света, что привело к серьезным последствиям. Я стал писать при свечах, освещение коих не прибавило оптимизма моему Трактату и здоровья моему слабому зрению. Целые дома, лишенные возможности смотреть телевизор, впали в анабиоз, в массовую депрессию, что привело к невиданному доселе взлету некоторых узкоспециализированных фармакологических компаний.
А ко мне повадился ходить сосед. Это было настоящим стихийным бедствием. Он вваливался с одним и тем же громокипящим вопросом: «Ну что, брат, всё пишем?!! А жить-то когда будем?!!» — после чего следовал, словно считываемый с бумаги, неизменный набор: «и-эх, вот кабы я жил один, как ты…», «тебе-то хорошо одному…», «и-эх, кабы я не работал, как ты… тебе-то хорошо не работать…», «и-эх, кабы я не работал, такие бы романы строчил!..», «хух!.. кабы у меня была квартира, как у тебя…», «и-эх, хор-р-рошая у тебя квартира…», «живут же люди!..», «я бы… я бы… и-эх, я бы на твоем месте… я бы таких девочек к себе бы водил!.».
И бросал плотоядный взор на портрет госпожи Блаватской, висевший над моим холостяцким ложем. Соседу было за шестьдесят.
Повадилась ходить и соседка. Это была одна из крашеных разновидностей моей первой жены, и я боялся ее ужасно. Она жила как раз под вышеозначенным соседом и приходила ко мне, например, чтобы пожаловаться на страшный шум из его квартиры, беспокоящий ее по ночам; не слышен ли и мне этот шум? Потом ее разговор логически переходил от аварии на подстанции и отсутствия света — к Концу Света как таковому. Однажды она, как-то нехорошо разомлевшая от жара свечей, вдруг взвизгнула погибающим голосом: «Эх, а перед Концом-то надо бы
Больше на стук я не отпирал. Не отпирал и на звонки, когда наладили свет. Врезал дверной глазок. И даже возомнил, что как-то залатал расползающуюся ткань внешней жизни. Но не тут-то было. Мое земное представительство не было дано мне бесплатно. Иными словами, то ли и впрямь перед Концом Света, то ли в силу более частных причин, наш муниципалитет сократил ассигнования на социальные нужды. И мое крошечное пособие по безработице, которое мне некоторое время удалось получать, аннулировали тоже.
Трактат между тем подходил к своей кульминации. Было написано уже шестьсот страниц. Но следовало написать еще приблизительно столько же. И я понял, что настало время продавать мебель. То есть не приторговывать, а продать всё вчистую, чтобы больше уже не отвлекаться. Что я и сделал. Был заказан фургон, который вывез большие вещи, добрые, как добры только большие животные, — вещи, невольно впитавшие часть моей жизни. Мне остался только этот массивный овальный стол красного дерева, по-видимому, рассчитанный на трапезу большой счастливой семьи, два кухонных пенала, симметрично стоящих по бокам газовой плиты, и матрас, который я, кстати, клал на стол, где и спал, потому что на полу было холодно. В одном пенале я держал кухонную посуду и мелкую утварь, в другом все свои бумаги — дневники, рабочие черновики (использованные я уничтожал немедленно и сладострастно), «беловики». Остатки (останки?) моих книг и самая необходимая одежда — всё это было сложено просто в углу, на двух стульях. Большую часть этих самых близких моему естеству предметов я тоже продал.
Конечно, я знал, что меня положат на этот же стол. На обеденный, он же письменный. (Не вполне убедительно стихотворение гениальной русской Сафо, в котором эти столы прямо противопоставлены.)
Так мне удалось продержаться еще два года. Я сидел в пустой комнате. Окруженный другими пустыми комнатами моего земного пристанища. Да: я сидел, окруженный гулкими, странновато просторными пространствами, когда-то жилыми. Сейчас в это «когда-то» верилось с трудом.
Я строчил мой Трактат. Я строчил его с такой скоростью, будто за мной гнались бешеные собаки. Когда мне случалось кашлянуть, эхо возвращало звук в столь искаженном виде, что я вздрагивал.
Потом привык.
Трактат шел к самому концу, оставалось немного денег, чтобы его закончить, но инфляция сожрала эти крохи. Тогда я потащился в магазин подержанной мебели — точней, потащил на тележке туда один из своих пеналов. Содержимое из него (посуду) я сложил в угол. Я рассчитывал, что если не буду платить за квартиру, свет, газ, телефон, то вырученную сумму смогу пускать на хлеб, картошку и чай в течение целых пятнадцати дней.
В магазине, в котором я когда-то бывал раньше, словно бы в прошлой жизни, меня встретил инвалид, сидящий за кассой. У него не было одной руки по локоть, остаток рукава был собран в пучок простой канцелярской резинкой. К дверям боязливо жалась худая облезлая кошка, и двое грузчиков, которых я сразу узнал, полусерьезно, однако довольно громко, прикидывали свойства возможного супа. Один высказывал мнение, что кошатина сильно горчит. «Это зависит от того, что именно кошка, в основном, жрет», — резонно откликался второй, кивая на предмет разговора. «Да что она может жрать-то?» — риторически заключал первый. «Главное, надо уметь желчный пузырь правильно из кошки выбрать, — не сдавался второй. — От разлития желчи всегда горечь и есть».
В это время из кабинета вышел заведующий — незнакомый мне человек среднего роста и возраста, рыхловатый, с большими светлыми глазами навыкате. Мы поздоровались, и я различил какой-то странный акцент, происхождение которого так и не понял. Сделка почти состоялась, по крайней мере, не называя цены, заведующий согласился пенал мой принять, и я уже счел это удачей, когда к нам подошел человек, с таким же акцентом, как у заведующего или, может, мне так показалось. Помимо акцента его речь отличала крайняя отрывистость, как если бы что-то оказалось неслаженным в его органах речи или, — точней говоря, как будто наружные органы его пищеварительного тракта плохо справлялись с грубо навязанной им речевой функцией. Если адаптировать звуковой результат этой функции к общепринятым нормам, то получалось, что он брался купить мой пенал, но лишь при условии, что я продам и другой. Он знал, что второй пенал существует, потому что такая вещь, как он сказал, идет только в гарнитуре («В харниторе», — произнес он, скучливо глядя куда-то повыше моего лба). Заведующий немедленно подтвердил, что он разделяет такое решение.
Только тут я обратил внимание, что возле дверей вовсю идет погрузка. Грузчики, перекурив, продолжили опустошение магазина: видимо, чаевые (от покупателя новой формации) эффективно сосредоточили остатки их угасающих сил. Я бросился домой и, на тележке, украденной в супермаркете, приволок в магазин второй злосчастный пенал. Бумаги свои перед тем я сложил в спальне, под портретом госпожи Блаватской. Таким образом, кухня, если не считать газовой плиты, опустела.
В магазине мне дали десятую часть того, на что я рассчитывал.
7
Я думаю, у моей матери есть все основания чувствовать себя ограбленной. И поэтому ей следовало бы обратиться в полицию. Речь идет, коли уж классифицировать точно, о профессиональном киднепинге. Он случился… когда это произошло, если тщательно запротоколировать? Дата неустановима. Тем не менее, мы полностью располагаем внешностью похищенного: у него, у этого мальчика, были такие складочки на ножках, почти симметричные складочки, как и положено здоровым деткам, еще у него были глазки… ушки… носик… пальчики… от шелковистой кожи пахло молочком… Где этот ребенок?! (Я гляжу на себя в зеркало…
Мне хотелось бы сесть как-нибудь у стола и плакать, плакать. Плакать, Господи, плакать. Себя позабывши — или вспомнив себя, — плакать. Плакать так, чтобы жалеть обо всём, чтоб не жалеть ни о чем, чтобы принять этот слезный дар из рук Твоих благодарно. И плакать от благодарности…
Поставить перед собою бутылку красного испанского вина, оно когда-то отлично откупоривало мое сердце. И слушать песни того парня, что поет на моем языке. На «моем»? Это язык и других людей, вот что странно. С другими людьми у меня нет общего языка. А парень этот поет на общем для нас языке. Значит, он существует?! И от этого плакать тоже… Главным образом, от этого…
Но я полностью разучился плакать. Это невозможно для меня даже физиологически. Ни алкоголь, ни соблазнительные колебания звукового эфира не возбуждают деятельности моих слезных желёз. Даже одна только карикатурная шаблонность картинки (бутылка плюс «забубённая головушка») уже провоцирует мой барометр заклиниться на отметке «сухо». Плакать возле стола? Возле лобного места не плачут.
Несмотря на то что Трактат был холодно и жестко продуман заранее, он незамедлительно впитывал мои впечатления почти любого текущего момента — впечатления, поставляемые мне органами чувств беспрерывно и довольно болезненно, — несмотря на то, что мое существование в тот период было почти уже полностью отсечено от внешнего мира. Вот, например, по ходу движения мысли, на бумаге возникало слово «volk» (народ, нация, люди, толпа) — и мгновенно в мозгу оскаливалось сказочное русское «волк»; возникал и он сам, каким однажды более всего врезался в мою память.
Волк преследовал жертву. Жертва показана не была (телеоператор целиком сосредоточил съемку на волке). Был показан лишь волк, который слепо преследовал цель. Видимо, цель делала виражи. Потому что виражи, вмиг отражая любое движение жертвы, совершал волк. В его глазах не было выражения. Там не было «злобы», «алчбы», «азарта». В его глазах не было абсолютно ничего. Там зияла голая пустота механизма. В его движениях не было «страсти», «коварства», «голода». Там было просто ровное безостановочное движение автомата, запущенного на саморегулируемый ход. Возникало жуткое в своей очевидности чувство, что двигательный режим всего этого биомеханизма обеспечивается электронным микропроцессором, встроенным во фронтальную часть его черепа и, с помощью оптической системы глаза, то есть набора линз, безошибочно осуществляющим автоматическую коррекцию его траектории. Я понимаю, что именно так эту картину видят физиологи и в петлю вовсе не лезут. Напротив: они защищают диссертации и ходят на концерты классической музыки, ибо так приличествует.
Но я не физиолог. Мне невыносимо наблюдать слепое взаимодействие слепых саморегулирующихся автоматов.
Итак: слепой автомат-хищник безотчетно преследует слепой автомат-жертву. Я не могу забыть, с какой электронной точностью во времени и в пространстве биомеханизм «волк» дублировал всякий уворот биомеханизма «заяц». Словно Творец их так и создал, в одном пожизненно нерасторжимом комплекте. Конечно, именно так и создал.
Потом оператор показывал автомат, который жертву не преследует, но подстерегает. Кадр: волк затаился вблизи от стада. Следующий кадр: волк несет на шее ягненка, держа его зубами за холку и перебросив ножки жертвы, соответственно, на свой собственный загривок. Всё удивительно удобно для обоих. Потом были показаны автоматы-обманщики: волки запускали свою суку-диверсантку, во время ее течки, к охраняющим стадо кобелям, и она без труда, словно Гаммельнский крысолов, уводила их всех, беззащитных и ослепленных, далеко-далеко, где и бросала. А в это время волки-самцы брали стадо, что называется, голыми руками. И вот тут, согласно программе, они хватали уже отнюдь не порционных ягнят, а стратегически значимых в качестве объекта питания, вполне даже зрелых овец и баранов.
И наконец оператор показывал автомат-судьбу.
Оказывается, волку, в соответствии с программой, нецелесообразно везти зрелого индивида на себе, и поэтому он скачет на жертве сам. Жертва, с ветерком, резво и добросовестно, доставляет едока к месту запланированной им трапезы. Чтоб не упасть, волк, намертво держит барана за холку, отлично укрепившись там с помощью безупречных зубов и мощных жевательных мышц. Волк довольно-таки болезненно барана держит, за счет чего и осуществляется, собственно говоря, общий вектор движения. Помимо того, волк очень и очень грамотно выруливает, болезненность эту квалифицированно регулируя, поэтому баран всякий раз предпочитает четко поворачивать туда, куда указует волк. Кроме того, в силу именно болезненности ощущений (следует оценить рационализаторские достоинства программы), жертва заинтересована попасть к месту своего съедения как можно скорее.
Вот какие живые дополнения к Трактату вызвало у меня слово «volk» (народ, нация, люди, толпа).
Или другой пример.
Казалось бы, пицца. Невинная пицца.
Мне иногда привозили вечерний заказ, и я, спеша продолжить Трактат, наспех глотал эти «Four Seasons», по сути, пожирая (и всегда помня об этом), ножку проданного дивана или ручку загремевшего в ту же комиссионку шкафа. Но, как бы машинально я все это ни проделывал, иногда, невольно, мне доводилось фиксировать свое отражение в черном, лишенном занавесок, оконном стекле. И тогда, всякий раз, я не мог отделаться от странного чувства, что вижу не себя, а кого-то из тех, кто, соскочив с подножки туристического автобуса и продолжая по пути запихивать в ротовое отверстие чипсы, с туповатым старанием внимает заученной взволнованности гида. Ох, какую экскурсию я бы им закатил!
Великий Монферран подох в нищете, могила его неизвестна. Перед вами знаменитое детище Монферрана. Высота собора — 101,5 м; с его колоннады открывается прекрасная панорама города. Проедем дальше. Великий Росси подох в нищете. Перед вами улица Зодчего Росси, которая входит во все учебники мировой архитектуры. Вечером, господа, у нас по программе поход в филармонию… Великий Моцарт подох в нищете и был брошен в общую яму.
Для наиболее пытливых я мог бы продолжить экскурсию. Знаете ли вы профессора N? Нет, он не подох в нищете. Вы не знаете профессора N? Не беда, его не знает никто. Даже мыши побрезговали отведать его мертвой диссертации. Но два человека все-таки вынуждены его знать в силу своих профессиональных обязанностей. Один из них — это я, потому что, даже условно работая гидом, мне следует держать в голове кучи всяческой информационной дряни, а другой — это директор банка, где лежат сбережения уважаемого профессора. Итак, профессор, еще не будучи профессором, но всеми фибрами своего Гастера трепетно стремясь к этому, то есть отвоевывая себе стабильное местечко возле стабильной кормушки, еще в молодости дальновидно накропал диссертацию: что-то там о стилевых особенностях Монферрана… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса, — и нынче у него, в смысле, у профессора, а не у Монферрана, две виллы на пальмовых островах Кротости-и-Приличия, две яхты, две семьи в метрополии, и он, будучи незаменимым консультантом в области всего эстетического, является членом Совета Спонсоров молодых порнографических кинокомпаний «Белые Либиды» и «Фрикции-без-Фрустраций». Часть прибыли, для сокращения своих налогов, профессор, разумеется, жертвует церкви. Интересная архитектурная деталь: на обеих профессорских виллах колонны выполнены из такого же вида мрамора, что и колонны монферрановского собора: до конца своих дней профессор архитектуры хранит верность архитектору Монферрану.
Или вот Карл Росси. Тоже ведь не стишки какие-нибудь писал, которые ни съесть, ни пососать, — нет, он наваял такое, что можно, если и не взять в руку, так, по крайней мере, хоть рукою потрогать. Есть длина, ширина, высота, в метрах и сантиметрах; всё это,
А мысленно добавляю: «Requiem».
Какое нестранное совпадение! Они как-то все время идут вместе, эти духи, в силу некой чудовищной катастрофы приняв, хотя и на краткое время, облик двуногих. И, если там, в иных формах бытия, эти существа отмечены неким таинственным и, безусловно, общим знаком, то и здесь, на Земле, они отмечены общим знаменателем: в графах бухгалтерских ведомостей напротив их фамилий стоит неукоснительный прочерк, и оба они, для пущей убедительности родства, отправлены в их общий родовой склеп, то есть в канаву, вповалку, в яму с костями и хлоркой, — туда, к Монферрану.
Туристы окажутся недовольны моей лекцией. Потому что никакой, абсолютно никакой новой информации они не получат. Информацию эту они усвоили еще в школе. Там маленькая, хронически насморочная учительница литературы, с большой бугристой бородавкой над бледной губой, подкатывая в экстазе глаза, регулярно засевала их целомудренные борозды семенами таковых сведений: «Великие художники всегда умирали в нищете и безвестности». Типа, таков «мудрый» закон природы (других в загашнике у природы нет), — такой же мудрый и неукоснительный, как вегетация тыквы. Школояры эту информацию хорошо запомнили, потому что, вследствие эмоциональных свойств памяти, хорошо запомнили именно связанную с ней, этой информацией, большую бугристую бородавку. Потом они часто наталкивались на ту же самую информацию в отрывных календарях, телепередачах «Встречи с прекрасным», в газетных статейках с подзаголовком «Люди трудной судьбы» — ну и, конечно, во множестве экскурсионных буклетов.
То есть: в школе никакой новой информации они не получили. Это все равно, как если бы их заманили в планетарий, где они (за хорошие деньги) предвкушали узреть зеленоватых киборгов-убийц со звезды Сириус или их компатриотов, зомби-вампиров, а им сообщили, что Земля имеет форму шара. Какая наглость! Это всякий ребенок знает! Да разве за такую информацию мы выложили наши кровные?!
А с другой стороны, свою запланированную дозу удовольствия они, конечно, получат: ведь какая-то малоприятная и, прямо скажем, ужасная информация касается, слава Создателю, не их, а других. Это краеугольное удовольствие и есть, в частном своем проявлении, безотказный рефлекс огромного, вечно алчущего, переполненного океаном пищеварительного сока Всесоциального Гастера, обслуживая который, благоденствуют, слитые с ним в неразрывный биоценоз, простейшие организмы массовой информации. Единичные клетки-носители Всесоциального Гастера (организмы первого порядка), закусив для начала бумажной или виртуальной газетёнкой, продолжают свой ужин, обжираясь кровавой продукцией «ящика», где другие организмы (второго порядка), также входящие в биоценоз Всеобщего Пожирания за гангстерские гонорары изображают убийство, а организмы третьего, самого высшего порядка, убивают действительно.
Незыблемое благоустройство и стабильность биоценоза обеспечивается отлаженным взаимодействием организмов всех трех порядков. (Кстати, продавая туристам экзотические лохмотья лозунга «Великие умерли в нищете», я осуществлял функции организма второго порядка.)
Но «чужое ужасное» — это лишь часть полученного туристами удовольствия. Другая, пожалуй, равноценная часть гарантируется, соответственно, другим социальным рефлексом. Разумеется, на рынке товаров для Всесоциального Гастера хорошо идет грязное бельецо — и тех, кто умер в нищете, и тех, кто за счет них жиреет. Гастер хорошо кушает под нянины сказки о своем моральном превосходстве. Но, с не меньшей эффективностью, на том же маркете, продаются и белые одежды, ибо Гастер любит сказки также и «про всё возвышенное»: это прочищает его слезные железки, а пищеварительные железы от этого начинают работать с утроенной мощью.
Человеческое счастье есть хорошее пищеварение и плохая память (Черчилль?).
Существуют несколько рецептов приготовления «возвышенного», из которых наиболее традиционным является следующий. Предположим, Моцарт пришел к некому магистру музыковедения с просьбой рекомендательного письма… единоразового пожертвования… подписи на документе… Да мало ли чем Моцарт может отвлекать солидного, уважаемого человека!
Вот Моцарт застенчиво мнется в роскошной прихожей, дальше которой его не пустили, ломая шапку и лепеча: «Дак… мы-то… туды, енто… того… кубыть… эх!..» (на нем. языке). Вполне можно понять вельможу, человека занятого, которого побеспокоили. По странному стечению обстоятельств он занят в данный момент именно тем, что кулинарно изучает Моцарта. В соответствии со своими гастрономическими познаниями, проведя даже самую поверхностную дегустацию, вельможа отлично понимает, кто именно ломает перед ним шапку в прихожей, и девять десятых своего манускрипта о Моцарте он уже накропал. Не хватает только одного, последнего, самого главного компонента, а тут, вместо того чтобы помочь ему, человеку напряженной гуманистической мысли, этот оборванец посягает на его время, необходимое человечеству в целом. «Не мешайте мне вас изучать!» — резонно ответствует шалопаю труженик культуры и просвещения, возможно, будущий академик. И всё то время, что маленькая фигурка Моцарта, уменьшаясь и уменьшаясь, постепенно исчезает в перспективе улицы, титулованный музыковед, с обидой глядя ему в спину, думает о том, что, вот если бы этот шалопай уже наконец-то умер, он, музыковед, как раз смог бы написать финальную, самую эффектную (коммерчески эффективную) главу в книге, которую ждут миллионы. (Незапланированная игра близких смыслов: миллионы читателей и миллионные гонорары.) Музыковед досадливо морщится, мысленно обвиняя объект своего изучения в легкомыслии и преступной безответственности.
А теперь посмотрим, правильно ли поступил титулованный музыковед (моцартовед). Своим отказом он, безусловно, приблизил смертный час гения. А ведь именно смерть — это главный компонент в биографии — гения ли, таланта, вообще любого потенциально коммерческого млекопитающего, чтобы Гастер скушал его, не капризничая, с хорошим аппетитом.
Некрофильская подливка, с восхитительной быстротой делая блюдо «возвышенным», особенно лакома понимающему в этом толк, утонченно гурманофильствующему Гастеру.
И, хотя компакт-диски Моцарта и по сей день, валяясь в супермаркете между женскими прокладками и мужскими дезодорантами, стоят несопоставимо дешевле тех и других, — всё равно принципиальный музыковед поступил дальновидно и, можно даже сказать, проявил корпоративную солидарность, ибо и по сей день его детеныши, бойкие музыковеды, бойко строчат диссертации типа: стилевые особенности… сочинений раннего Моцарта… в контексте… или в аспекте… какого-то дискурса… Так что, восстань сегодня Моцарт из безымянной ямы и начни обивать он пороги царственных консерваторских моцартоведов, они, вооруженные благоразумием и заботой о человечестве, безусловно, поступят точно так же, как их далекий прозорливый коллега.
Я понимаю, что в моем возрасте сарказм давно уже приличествует заменить чем-то более благопристойным и одомашненным, что ли, — чем-то традиционно всесъедобным и удобоваримым, ну, например, — как это называется — «кротостью», «смирением», «мудростью».
Но я не стремлюсь к мудрости. Я стремлюсь лишь к тому, чтобы выразить свою немудрость в наиболее точных формах. Это несколько суживает задачу, но не делает ее более легкой. Я уже насмотрелся на фигурки «со всех сторон» — и более делать этого не хочу. «Объективным» может быть лишь Господь Бог, да и то лишь теоретически, потому что и Он, на что мне хотелось бы надеяться, живой. Кроме того, те, кто обычно так строго призывают к «объективности», на самом деле стремятся лишь к тому, чтобы, I present my apologies[3], перетянуть одеяло на свою сторону. Кстати, об одеяле.
Некий супруг, возлежа с супругой под одеялом, вдруг замечает, что из-под него, из-под одеяла то бишь, торчит как-то больше ног, чем то их количество, к которому он уютно привык. «Раз, два, три, — считает не на шутку встревоженный муж, — четыре, пять, шесть…» Получается шесть. Тогда супруг решает посмотреть на это дело с другой стороны. Он слезает с супружеского ложа и, глядя на него
Конечно, можно было бы, для иллюзии пущей «объективности», взять бы вон — да и раскидать по-быстрому большую кучку «проблем» на две малые: 1. pro; 2. contra. Это блюдо традиционно — как для его изготовляющего Автора, так и для потребляющего Гастерa: налицо преимущества раздельного питания: приготовление и усвоение значительно облегчены. Значит, так: белки отдельно — углеводы отдельно, или: углеводы отдельно — жиры отдельно, или: жиры отдельно — белки отдельно, то бишь «Дмитрий — Иван», «Иван — Алеша», «Алеша — Дмитрий», — прием, надо сказать, наипошлейший, а вот же литератор Д. им вовсе даже не гнушался, зато, гляди-ка, в классиках пребывает. Скука, конечно, беспробудная. Ввел бы литератор Д. в ситуацию так называемых «диалогов» еще по крайней мере четвертый персонаж, тогда их механистичная комбинаторность хоть как-то расширилась бы, — то есть, в соответствии с законами элементарной арифметики, таких «непринужденно беседующих» пар стало бы уже шесть. Четыре… шесть… Господи, только что это всё уже было…
Однако и литератор Д. не совсем безнадежен, так как вывел в одном из своих бессмертных произведений некоего начинающего автора по имени Ро-Ро-Ра, который, с топором в руках, восстал против гастрономических правил мира. Он как-то не мог быть удовлетворен его, т. е. мира, ежедневным меню. Правда, не будучи профессионалом ни в чем, помимо мазохизма, он топор применил не вполне грамотно. Он сначала кого-то там замочил, а потом жаловался: я не старушку убил, я себя убил.
Вот с себя бы и начал.
(Хотя поэт Б., легший в землю Венеции, однажды сказал: учитывая все то,
Конечно, профессор литературы, ошарашенный при виде писателя, ворвавшегося к нему с топором, виноват так же мало, как та старушка и ее беременная сестра. Или почти «так же», потому что эстетическое чувство, как бы слабо оно ни было у него развито, должно подсказать ему, что, если производитель (искусства) не получает за свои произведения ничего или почти ничего, а всё получают только посредники, то есть цепочка маклеров и барышников (начиная с наперсточников от ловко придуманной вокруг искусства «науки» и кончая ловкачами на подхвате — в радиусах любых выставок, ярмарок, галерей), то он, титулованный чиновник от искусства, есть полноправный член наинаглейшей из мафиозных группировок. В глубине души (то есть очень глубоко) он, видимо, так и считает. Потому что нельзя ж, в самом деле, поставить под сомнение наличие у профессора элементарных аналитических способностей, притом к выводам, с которыми справился бы школьник. Он просто молчит, этот профессор; кушает да ест. Ведь не он же, в самом деле, организовал эту мафиозную сеть! Что правда то правда. Он просто ловко и вовремя, то есть еще во времена босоногой своей юности, пристроил немотствующие уста свои к неоскудевающей государственной кормушке. То есть она, конечно, временами может слегка оскудевать, эта кормушка, ведь любое государство трясет и хиляет какая-нибудь лихорадка (с той или иной силой), и кризисы его неизбежны, но все-таки, пока государство существует, будет полниться и кормушка. Таким образом, гарантом существования сей кормушки (для академических мафиози) является само государство, полностью ориентированное на потребности Гастера и находящееся у Гастера под началом. А разве можно представить себе гаранта мощнее?
Только Судьбу. И в этом смысле мне не дает покоя случай Моцарта, который я бы назвал «клинический случай Моцарта». В самом деле, ведь трудно вообразить, чтоб тому, кому, стоя, рукоплескали столицы Европы, не хватило, с миру по ложке, тарелки супа. И ему хватило бы, и даже с лихвой, кабы не цепь паразитов, которые быстро и жадно высосали его маленький волшебный череп.
«Клинический случай Моцарта» тем и отделен, что не имеет ничего общего с (не менее страшным) казусом, когда художник «получает признание после смерти». Как известно, Моцарту рукоплескали с самого детства, в том числе коронованные особы. Отец Моцарта, стараясь быть коммерчески мудрым стратегом (сейчас он назывался бы агентом), поставил дело так, чтобы сын завоевал себе профессиональное положение очень рано, вояжируя для этого чуть ли не с младенческих пелён. Это не было легко для болезненного ребенка, который, проводя значительную часть времени в рыдванах Европы, мог множество раз умереть. Тем не менее, не умер (тогда), а приобрел успех, успех, шумный успех, — сначала вундеркинда, потом зрелого музыканта…
Успех, но не контракт!
Почему?