Исчез и столик с тонкими ножками, за которыми когда-то, вытянув ноги, сидел доктор, и уж, конечно же, пропала громоздкая настольная лампа с китайцами по бокам на бело-матовом абажуре.
Но больше всего меня поразили стены. Они были пустыми. Когда-то сплошь увешанные коробками с бабочками, теперь они походили на цветастые старинные простыни с мелким рисунком и продольными линиями, в сплошных заплатах. Эти заплаты были яркими, напоминали что-то неизвестно-таинственное: здесь коробки прикрывали обои от света и старения. Зато остальное пространство поблекло, будто застиранные простыни. А все вместе — все эти выцветшие стены, паркет, отодранный от пола и открывавший почернелые доски, поблекшая печь, пустота, гулко отзывавшаяся на наши шаги, — соединялось в беззвучную печаль.
Николай Евлампиевич сидел на гнутом венском стуле в углу, где когда-то стоял столик с китайской лампой, и ноги его в калошах были по-прежнему вытянуты вперед, но только калоши больше не блестели.
Что-то с ними случилось. Может, и они окунулись во всеобщую печаль и тоску, а тогда уже не до блеска.
Доктор сидел прямо, сложив руки на груди и вытянув ноги, смотрел на нас, и я распознал его отсутствие — он опять обретался где-то там, в ином пространстве.
Бабушка держала наш гостинец, покашливала, точно пыталась пробудить хозяина, но он глядел в нас, сквозь нас, мимо нас. И молчал. Будто кто-то загипнотизировал его, да и ушел, оставив одного.
Надо было хлопнуть в ладоши — где-то я читал про лунатиков, а это почти то же, что и загипнотизированные люди. Хлопнешь — и лунатик, если он идет, например, совершенно свободно ио коньку высокой крыши, тотчас проснется и упадет. И разобьется, конечно. Так что с лунатиками надо вести себя поосторожней. С загипнотизированными проще — они не на крыше, а стоят или сидят, как вот сейчас.
— Николай Евлампье-ви-ич! — ласково побудила его бабушка, но он не очнулся. — Докто-о-ор! Очни-и-те-есь! — проговорила она погромче. Но ухогорлонос не реагировал. Тогда бабушка повернулась ко мне, как к взрослому, и произнесла удивительное и не очень понятное слово: — Отрешился!
Я моргал глазами, стоял в полушаге за бабушкой и, перемещаясь в мир, где был сейчас доктор, попробовал, как не раз это случалось на улице, представить себе Африку, баобаб, лианы, кактусы и волшебных бабочек гигантских размеров.
Это удалось.
Странный доктор двигался в той жизни шагов на пять передо мной, замахнувшись сачком зеленого, под стать лесу, цвета с огромным, в обруч, входным отверстием, и целился в огненно-алую особь с черными и даже опасными усиками.
Он накрыл бабочку своим зеленым сачком, та хлопнула крыльями, красное слилось с изумрудным, но тут же снова цвета разделились, и странным образом, не порвав сачка, красная волшебница хлопнула крыльями, освободилась от пут — и тут же голосом Левитана Николай Евлампиевич проговорил:
— Они! Никому! Не нужны!
Я похлопал глазами, вернулся из Африки и услышал те же самые слова, только сказанные уже хрипловатым голосом доктора.
— Они никому не нужны!
— Кто? — не понял я.
— Бабочки! — ответил доктор, ничему не удивляясь. И кивнул головой за мою спину.
Я обернулся.
Возле барьера, огораживающего лестницу, ведущую вниз, стоял невысокий штабель из коробок с бабочками. Я их узнал сразу. Вернее, догадался, что это они. И, кажется, на крыльях перелетел к этим прекрасным коробкам. Но они лежали стеклом вниз. Так что бабочки были скрыты от взгляда.
— Они теперь неуместны, — сказал мне доктор со своего венского стула, так и сидя с вытянутыми ногами в померкших калошах. — Эта красота теперь не нужна никому…
И проговорил сокрушительное:
— Хочешь — бери!
14
Ну, ясное дело, я ничего не взял. Как можно!
Человек в отчаянии, бедствует и теряет надежду — да в таком положении он что угодно сказать может! Но я же не ворон какой-нибудь, чтобы налететь и утащить коробки с этими волшебными африканскими чудесами.
Бабушка, покряхтывая, спустилась вниз, вернулась с охапкой щеночек и нетолстых сухих палок, растопила печку, уважительно называя ее голландкой, а потом положила туда пару паркетин. Сквозь дырочки печной дверцы потянулись ползучие черные струйки вонючего дыма, лизнули кафельные бока, и тогда я понял, почему больше не блестят ее стенки. Разгорались паркетины медленно, дымно, но когда сгорал с них воск, — громко трещали, и пламя гулко билось в печи.
Тем временем я, получив согласие бабушки, но вовсе не Николая Евлампиевича, опять впавшего в гипноз, осторожно переворачивал коробки, разглядывая бабочек.
Не буду больше описывать их — это невозможно, да и бесполезно, как невозможно было бы описать каждый драгоценный камень в подземной пещере Маугли, книжку о котором я прочитал недавно. Бабушка подала мне влажную тряпицу, и я, выходило, не только получал несравненное удовольствие, но и приносил пользу. Коробки были пыльными только местами — с верхней боковины: туда оседал жилой прах, незримый и невесомый в чистой комнате, но все же осязаемый по прошествии многих дней, а может, и лет.
Я отирал коробки, вглядываясь в бабочек, в надписи над ними на нерусском языке, в острые жальца булавок, пронзавших когда-то совершенные тельца. И вдруг меня охватило чувство жалости к ним. Нездешние эти существа, застывшая их красота были приколоты иголками затем, чтобы, полюбовавшись ими, отвернуться? Не слишком ли это жестоко?
Пусть бы лучше так и летали они там, у себя в Африке! Ну да, я понимаю, бабочки живут недолго, может, только один год, а то и несколько месяцев или даже дней, и много есть всяких тварей, которые готовы их проглотить. Но разве лучше, что к ним прибавился еще и человек, чтобы умертвить и приколоть острой булавкой, а потом упрятать в эту стеклянную гробницу?
Я стал отирать коробки помедленнее. Сочувствие к прекрасным покойницам обволакивало меня, совершенно не считаясь с местом и временем действия.
Где-то гремела война, и мой папа, может, лежал в снегу под пулями; за спиной сидел отрешенный доктор, бабушка жгла сверкавшие когда-то воском паркетины, в больнице умирала неизвестная мне пианистка, жена Николая Евлампиевича, а я жалел бабочек, умерщвленных много лет назад в незнакомой Африке! Но зачем, во имя чего? Это меня мучило — именно это!
Их убили во имя красоты. Для того, чтобы любоваться! Но разве можно убивать для красоты?
Убивать можно, только чтобы спастись, защитить себя и тех, кто беззащитен. Этот ясный урок нам преподали не учителя, а тьма, которую и описать невозможно, настолько она многолика и страшна, потому что называется война. А без войны? Надо ли убивать? Зачем?..
Может быть, еще подумал я, потому они никому и не нужны сейчас, может, потому их и не покупают на рынке, что и так хватает вокруг всякой беды. Вот были бы они живые! Полетели бы вдруг над рынком, над нашими улицами — ясное дело, не сейчас, не зимой, это всякому ясно, что зимой бабочки спят где-нибудь в дровяниках, под потолком, превратившись в невзрачных куколок, — а летом! Ведь наш деревянный городок очень подходящ для них. Некаменные стены, старые крыши, дома, украшенные резьбой и узорами, — как бы здорово было летать между ними этим дивным бабочкам! И как бы радовали они, какую бы дарили надежду, особенно теперь, когда бушует война!
Видно, я так глубоко впал в свои размышления, что не услышал докторовых шагов. Я стоял на коленках, отирая коробки, и откуда-то, мне показалось, из-под потолка, послышался хриплый голос:
— Где я тебя встречал?
Я поднял голову, и мне показалось, что первый раз после того моего детского воспаления среднего уха лысоватый доктор по-настоящему увидел меня.
— Вы его лечили! — подала голос бабушка.
— Не-ет, — протянул доктор. — Это я помню. Он же меня обозвал Тараканищем! Разве это забудешь! Но я где-то встречал его еще! И не один раз!
— Ну да! — ответил я. — На улице.
— На улице? — удивился доктор, отходя от меня. — Не помню. Ну да! Вероятно. На улице…
Я и думать не думал, что это у нас самый главный разговор. Решающий. Я только добавил:
— Вы всегда про что-то думаете, когда идете.
— Ну да, — ответил доктор.
— Про Африку?
— Про Африку? — удивился доктор.
— Так эти же бабочки оттуда?
— Ах, бабочки! Ну да! Хорошо бы… — Он опять начинал угасать, замирать, гипнотизироваться.
И уже прощаясь, вдруг сказал жарко:
— Иду — думаю. Сижу — думаю. Говорю — думаю. Сплю — думаю. Все мои думы про них.
И он объяснил, помолчав:
— О сыне и о жене.
15
Вот так и вот тогда только и я, и бабушка, и мама узнали, что у доктора есть сын.
Но мы не знали, что он в плену.
Не знал об этом и доктор.
Со временем, постепенно, выяснилось, что сын Россихина Евгений был хороший математик, закончил университет в Ленинграде, и его послали в артиллерию, когда началась война. Он стрелял из гаубиц — больших пушек с огромными снарядами, а для этого нужно хороню считать. Вот и все, что мы узнали постепенно. И еще узнали, что от сына нет никаких известий. А раз нет даже похоронки из военкомата, значит, жив и надо ждать.
Вот доктор и ждал, замерев, остановившись, все делая будто под гипнозом. И все, что можно, продавал, чтобы купить жене это редкое лекарство от туберкулеза. Как его? Пенициллин.
Я все спрашивал маму: как так, ведь лекарства в больнице бесплатные, значит, их не надо покупать и жену доктора, незнакомую мне пианистку, должны лечить не за деньги.
— Не за деньги и лечат, — отвечала мама. — Хлористым кальцием. Горький такой раствор.
А новое это лекарство придумали, рассказывала мама, не у нас, а где-то за границей, кажется, в Америке, но оно не поступает в больницы, где лечат больных туберкулезом. Его привозят какие-то люди. Не воры, нет, а спекулянты: они тоже где-то достают, привозят в наш город и продают тем, кто может купить.
— А кто не может купить?
— Кто не может, — тушевалась мама, не желая говорить всю правду, — ну, те… болеют.
Надо бы ей сказать — умирают, но она жалела меня, не хотела расстраивать трудной правдой. Но я же был уже не очень маленький и так догадывался.
В общем, пенициллин на рынке не продавали. А как его продавали, я так и не узнал. Без слов ясно только, что стоил он дорого, потому что доктор продал все, что продавалось, и добрался до рояля.
Нелишне тут заметить, что Николай Евлампиевич, как началась война, работал в госпитале, получал зарплату и карточки, что-то причиталось и его музыкальной жене, но иностранное лекарство и еда для женщины, больной туберкулезом, стоили очень дорого, слишком дорого, ужасно дорого.
Бабочки, как известно, не покупались. Про рояль было ясно без объяснений.
Бабушка говорила, что киевские беженки не устают жаловаться на доктора. Приходит, мол, каждый день к роялю и требует очистить его. Потом протирает фланелевой тряпкой и молча стоит. Будто перед гробом.
Что за люди такие бесцеремонные, хоть и беженцы? Да, именно так — как перед гробом! Если он рояль продаст, жена умрет, это же всякий школьник понимает.
Похоже, думы об этом совсем доконали Николая Евлампиевича. Бабушка рассказывала, что если раньше он сидел недвижно в своем углу, то теперь мечется. Молчит и ходит по верхней зале. Я себе
эго хорошо представлял: скрип оставшегося паркета, носверкиванье пенсне, когда он поворачивается к окнам, с протертыми локтями старая коричневая кофта…
Ходьба эта пугала и даже, наверное, угнетала бабушку, и вот в один прекрасный день она сказала ему, не сильно подумав:
— А вы дом продайте!
Он едва не упал.
Вечером бабушка распалялась перед нами:
— А что! Дом-то частный! И можно так продать, что комнатку-то за собой оставить! Все бы сразу свалилось! Все беды! Сколько за дом-то получить можно?
— Да кому ты продашь целый дом? — удивилась мама. — В войну-то?
— И он это же спросил! — кивнула моя бабуленция. — Но тут же оделся и куда-то ушел. Может, советоваться? Покупателя искать?
В новое затруднение обеих заботниц, похоже, поставил я своим простым вопросом:
— А рояль куда?
Они уставились на меня и ничего не ответили. Действительно, рояль не затолкаешь в какую-нибудь маленькую комнатушку, отгороженную фанерой. Ведь он половину нижнего зала занимает. Выходило, дом надо продавать с роялем.
Но взрослые просто об этом не думали!
Бабушка смешно и в лицах описывала покупателей, приходивших к доктору. Первый был в бурках и в серой каракулевой шапке пирожком, а пальто изнутри подбито стриженой овчиной — в таком не продует. Был он краснонос и крепок собой, видать, тыловая крыса из снабженцев, — бабушка описывала его с презрением и в душе решительно не желала, чтобы докторов дом перешел к этому типу.
Другой был, напротив, долговяз, не ниже даже Николая Евлампиевича, и тоже не стар, как и первый и вполне сыт, имел полувоенный вид, а одет был в офицерские сапоги, гимнастерку без погон и галифе, правда, сверху носил штатское пальто и загадочно представлялся то ли военпредом, то ли военторгом, то ли военснабом — бабушка не разобралась.
Ну вот, на этом все и кончилось. Правда, к доктору заходили еще тетки из исполкома, предлагали весь дом сдать в аренду для какой-то гражданской конторы по уничтожению городских крыс, но, когда ему назвали цену, он, сказала бабушка, не рассмеялся, а прямо-таки залаял и ответил, что ему легче бесплатно все отдать. Да еще крысам. Ну нет, понятно, что в конторе станут сидеть люди, как всегда, женщины, и будут разносить крысиные яды, раскладывать их по подвалам и в других укромных уголках. Но все равно! Докторский дом любил слушать музыку, на стенах до войны висели прекрасные бабочки, и — надо же! контора против крыс…
Однажды бабушка вслух удивилась моей недетской прозорливости. Покупатели, а за ними вслед люди из исполкома главное внимание обращали почему-то не на стены дома, не на его, например, фундамент, а на рояль. Первый, в каракулевом пирожке, и второй — в гимнастерке без погон — беспокоились так, будто рояль какой-то тяжкий груз в легкой лодочке и вот-вот ее перевернет. Крысиные хлопотушки оказались бесстрашнее, одна другой сказала, что можно, в случае чего, в детский сад отдать.
Но все в конце концов дружно отказались от дома.
Я улыбался: похоже, рояль спас россихинский дом. А дом, не продавшись, спас рояль.
Оказывается, если очень тяжко, то даже неодушевленные предметы могут выручать друг друга.
А что же люди?
16
А люди — ведь это же люди делали! — вызвали доктора Россихина в НКВД.
Бабушка рассказывала, что вернулся он совершенно бледный, даже голубой, полез в свой медицинский шкафчик и налил полстакана еще довоенного, для врачебных целей, спирта, но забыл его развести, выпил и задохнулся до слез, слава Богу, что она опять топила его печи и бегом принесла воды — всю гортань опалил, не мог вымолвить слова, и слезы текли по щекам, как у малого. Бабушка думала, что все это от спирта, но оказалось, он плакал из-за сына.
Его вызывали сказать, что сын был в плену, и наши войска освободили лагерь, где он находился.
— Живой и здоровый, — ответили ему, отчего-то в ответ совсем не улыбаясь. И пояснили, что после пребывания в карантине состоялся суд, который осудил лейтенанта Россихина Евгения Николаевича за пособничество врагу, и он отправлен в Котласские лагеря.
Николай Евлампиевич кричал и плакал, потом, успокаиваясь, допытывался, что за пособничество, с кем и кому, и ему ответили, что подробностей не знают, но в бумаге, которая пришла сюда, сказано, что лейтенант в немецком лагере был бригадиром.
Это что — обязательно предателем?
Мама и бабушка пожимали плечами, как будто было холодно, и переходили на какие-то бессвязные междометия:
— Охо-хо!