Хотя Алексею теперь шёл уже седьмой десяток, но всё же пришлось ему собираться в дальнюю дорогу — искать правду у византийских властей. В Царьграде его приняли с почестями — и недавно поставленный патриарх Филофей, и император Иоанн Кантакузин. Но всё-таки почти год продержали при патриаршем дворе на «тщательном испытании». Наконец Алексей был рукоположен в митрополиты. А чтобы наперёд пресечь постороннее своеволие в деле управления русской поместной церковью, было решено перенести кафедру из Киева во Владимир. Сделано это было задним числом, поскольку такой перенос на месте состоялся ещё полвека назад, и теперь оставалось лишь закрепить на письме свершившееся.
Алексей вёз домой грамоту с дорогой патриаршей печатью и ещё одну грамоту — для передачи игумену Сергию, о монастыре которого и о праведной жизни тамошних обитателей он много говорил с Филофеем. А ещё вёз он домой… смятение великое, томящее душу. Оказывается, почти одновременно с ним поставлен на Русь ещё один митрополит… по имени Роман. Но ведь он, Алексей, на старости лет собрался в Царьград не ради торжественных и почётных приёмов, не ради стяжания славы. Он ехал туда в уверенности, что всё-таки за свои шестьдесят лет неплохо узнал отечественную паству и, кажется, мог бы с нею управиться не хуже, а много лучше, чем какой-нибудь новоук, молодой, горячий, властливый. Он знал, что за этого Романа, происходившего из тверских бояр, стояла Литва, потому что Ольгерд никак не желал, чтобы подвластное Литве православное духовенство управлялось из Москвы. Сколько, однако, насмотрелся Алексей всевозможных раздоров и свар внутри своей земли! Кажется, мог бы уже и притерпеться, смириться с тем, что всё это неизбывно. Но он не научился смиряться при виде торжествующего разброда. Чем хитрей плутал вокруг да около лукавый, тем твёрже напрягалась морщина над переносьем старца: нельзя попускать злу ни в чём, ни в малой малости.
И вот снова, не успев по возвращении домой отдохнуть толком от дорожных тягот, он препоясался и взял в руку посох путешественника. Не бывать двум головам у одного тела, не стоять на Руси двум правдам! Снова спускались реками до Чёрного моря и в белгородском заливе пересаживались на корабль, пригодный для плавания в большой воде.
В Константинополе Алексей выдержал жестокую распрю с прибывшим туда же Романом и был отпущен с патриаршим благословением на всю Русскую митрополию. Когда поплыли морем назад, налетела на корабль буря. Под тяжёлыми ударами затрещали шитые доски, вот-вот, казалось, перевернётся их пристанище. Не чаяли уже увидеть сушу…
Но и теперь, после вторичного возвращения, не удалось ему побыть в Москве долго.
Пожаловали к митрополиту сарайские послы с поручением от самого хана: уже три года, как ослепла мать великого правителя, царица Тайдула, и вот Джанибек просит, чтобы Алексей, о котором идёт слава как об искусном врачевателе, помог в беде его матери, приехал нынче же в Сарай. Выведано было от послов, что годы лишили Тайдулу не только зрения, демоны часто мучают её тело корчами и судорогами.
Даже в летописи вошло, с каким трепетом, в каком беспокойстве провожала Москва Алексея, отбывающего в Орду по столь необычному делу. На прощание он благословил княжеское семейство, благословил и шестилетнего Дмитрия. Этого мальчика он знал с самых пелён, не раз причащал его, бережно опуская в ротик серебряную маленькую ложку с частицами крови и тела Господних.
Дмитрий не мог уже не видеть и не понимать, что при всём почитании, которое выказывают люди его отцу, ещё большее почитание выказывают они Алексею.
Смысл и своеобразие его власти будут открываться Дмитрию постепенно, по мере взросления: сила Алексея не только в его митрополичьем сане, не только в исключительной учёности и житейской опытности, у него ум человека государственного, характер деятеля общественного, он менее всего келейный затворник; при малолетстве Дмитрия он станет во главе московского правительства, но и в годы юности и молодости Дмитрия по-прежнему будет его советником и наставником в делах мирского властвования.
Монахи умеют властвовать не только над людьми. Может, от того же Алексея впервые услышал мальчик Дмитрий рассказ о том, что приключилось с отшельником Сергием в первые времена его жизни на Маковце. Повадился тогда приходить к его малой изобке косолапый гость. Это в сказках медведи попадаются добрые, а наяву встретиться с лесным хозяином безоружному человеку — страх смертный. Но монах не заробел, не кинул свою пустынь. Накрошит хлебца и положит на пенёк: приходи, мол, зверина, трапезуй. И стал так делать во всякий день. Прибредёт медведь, приберёт свою долю, почавкает, поурчит. Иногда — за молитвой ли, за рукоделием — забудет человек про зверя, так тот сам о себе напомнит в урочный час: шастает кругом кельи, орёт недовольно. Ну прямо баскак ордынский — выкладывай ему дань, и всё тут! Бывали дни, когда монах и сам бы рад, если бы какая добрая душа насыпала ему на порог горсть мучицы или гороху, а тут лесной проситель за стеной воет, того и жди, начнёт вовнутрь ломиться, развалит сруб-то. Накормишь его — чуть не целоваться лезет, а не дашь — размашется лапами, глазёнки злые, кровью налиты. В бесхлебицу человек что-то да придумает себе: грибков ли напарит, сушёной ягоды пожуёт, а нет и этого припасу — затянет пояс потуже, на одной воде переможется сутки-другие: уж как и она сытна бывает, когда под нужное слово пьётся. А зверину молитвой попробуй приручи! Стоит, ухом поводит, будто понимает что, но надоест ему — и снова в рёв.
Не мешает знать и маленькому слушателю: быль эта про отшельника и медведя подобна притче. Ведь выходит, что зверь лесной — это вражья ненасытная сила, и надо сносить её из года в год как наказание Господне, побеждая исподволь снисхождением своим и терпением; глядишь, и прорастёт когда-нибудь в мохнатом сердце семя уважения к человеку… Но смекай и то, что чаемого можно и не дождаться. А что, если взбесится зверь, бросится в ярости на своего же кормильца? Так не надёжней ли загодя выйти на него с рогатиной, да не одному, а всем миром выйти?..
Как тут поступить-то, какой путь избрать? Думают о сём мудрые мужи, пусть задумаются и дети.
Может, один лишь маковецкий пустынник и знает, и подскажет нам, какой путь изберём.
Сверх ожиданий митрополит Алексей вернулся в Москву скоро, в том же самом 1357 году, когда ушёл в Орду. Привезённая им весть об исцелении царицы Тайдулы была встречена с такой радостью (за него, конечно), как будто не ханша выздоровела, а кто-нибудь из своих, из великих княгинь.
Другая весть, пришедшая в Москву по пятам митрополита, была совсем иного свойства, она вызвала тревогу, и немалую. Ордынский хан Джанибек, сын Тайдулы и Узбека, убит. Причём убит совсем нехорошо — одним из своих сыновей.
Великая сила — привычка. Теперь, после знобкого, как снег за шиворот, известия, многим казалось, что при Джанибеке житьё русскому человеку было в общем-то терпимое, не то что при его отце. Правил он в Сарае пятнадцать лет, и как будто грех было особо обижаться на покойного, по крайней мере Москве. К её князьям он мирволил, им отдавал владимирский престол. Ещё неизвестно, кто его сменит и чего ждать от нового хана, куда его занесёт.
Погибель Джанибека осмыслили как неумолимый суд за его старые грехи: вспомнилось, что когда-то он взошёл на трон, перешагнув через тела убитых братьев, — вот и позднее возмездие за невинно пролитую кровь.
Вскоре из пересудов взрослых Дмитрий узнал кое-что о дворцовом перевороте в Золотой Орде. Незадолго до смерти Джанибек ходил походом на Тебризское царство (нынешний Азербайджан), завоевал его и, оставив одного из сыновей, Бердибека, управителем края, отбыл в Сарай. Но в пути хан заболел. О том, какого рода была его болезнь, сообщает одна-единственная из русских летописей — Рогожская: Джанибек, сказано здесь, «от некоего привидения разболеся и взбесися». Подробность очень живописная при всей её краткости. Возможно, это была белая горячка, возможно, какой-то иной род помрачения ума.
О болезни отца сообщили Бердибеку, он срочно приехал и по наущению одного из своих темников повелел лишить отца жизни.
В Сарае такой поступок понравился далеко не всем. Не говоря о влиятельных и самолюбивых эмирах, у Бердибека имелась ещё и целая дюжина братьев — от разных жён покойного. Родовая тёмная привычка и подсказка единомышленников помогли отцеубийце стать и братоубийцей — он не пощадил ни одного из двенадцати. В воздухе ещё пахло кровью, когда на парчовых подушках разлёгся новый повелитель Золотой Орды. Да, он не первый из Чингисидов пришёл к власти кровавым путём. Так поступал его отец, так поступал его дед, так поступили бы с ним его братья, если бы он не поступил с ними так. Что говорить, так почти всегда поступали у них в роду, начиная от равного богам Чингиса — Темучжина. Он просто пролил сейчас немного больше крови, чем другие при подобных хлопотах, но тем дольше должны будут его помнить под этим небом.
По заведённому непреложному правилу все русские князья-данники обязаны были ехать на поклон к новому хану, да с подарками богатыми, да поскорей, чтобы не оказаться в числе отставших. А приехав, нужно было умело делать вид, что всё происшедшее — в порядке вещей и что было бы просто немыслимо видеть теперь на троне кого-нибудь иного, а не Бердибека.
Ивана Ивановича хан принял как друга дражайшего — прямо оторопь брала от пышности приёма, начиная с того, что торжественная встреча великого князя состоялась ещё на подступах к Сараю, на устье Ахтубы, а оттуда его провожали до столицы «со всякою честию и довольством». Опытные гости, отвечая взаимностью на восточное радушие, знали, что расслабиться нельзя, потому что встреча такая ничем не отличается от поведения ордынцев в бою, когда они, ещё и не сблизившись с врагом, вдруг пускаются наутёк и бегут до тех пор, пока преследователь не выдохнется, распалённый погоней и гордостью от даровой победы, и тогда они разворачивают коней.
Молодой хан был приветлив до конца и сохранил за отцом Дмитрия звание великого владимирского князя.
Когда Иван Иванович возвратился в Москву, в его свите был и опальный боярин Василий Вельяминов. Из Рогожской летописи известно, что встреча великого князя с бывшим московским тысяцким произошла в Орде. Два года уже миновали после загадочного убийства Алексея Хвоста. Ропот московских чёрных людей и части боярства против Вельяминова как возможного подстрекателя к убийству поутих.
Теперь семейство Вельяминова заново устраивалось и налаживало прежнюю безбедную жизнь в своём родовом боярском гнезде, внутри крепостных стен. У Василия Васильевича было три сына — Иван, Микула и Полиевкт, ребята одного поколения с Дмитрием и как-никак его двоюродные братья. Наверняка он игрывал с ними в различные детские игры, хотя известно, что ребятишки в тот век, причём не только княжеские и боярские, но и простолюдинов, вели жизнь достаточно замкнутую, редко отлучаясь от родительских подворий.
Имелись у Дмитрия сверстники и в других кремлёвских домах — в семьях знатных служилых людей московского князя. У подножия Боровицкого холма, возле угловой стрельницы, размещалась усадьба бояр Акинфовичей, названных так по знаменитому основателю их рода Акинфу Великому. На той усадьбе подрастали три братца, мал мала меньше: Федя по прозвищу Свибло, или Швиблый, то есть шепелявый, Ваня Хромой и Алексаша, прозванный Остеем. Прозвища и в боярских семьях были в большом ходу, обычно их давали ещё в детстве, иногда сами родители, иногда соседская злоязыкая, падкая до всякой свежей дразнилки малышня. Прозвища с годами не забывались, но ещё прочнее прирастали к своим жертвам, которые, кажется, и не очень-то горевали по этому поводу. Московский народ был быстр и остёр на язык, сметлив на всякий речевой обыгрыш, под настроение не щадил ни кума, ни свата, ни родного брата. Словом сшибали спесь, словом давали тычка, словом в краску вгоняли; на испуг, на выдержку, на обидчивость и находчивость проверяли словом же. Зато каждый привыкал с детства не лезть за словом в карман: он тебя плюхой, а ты его рюхой. Цепкое да меткое словцо служило отдушиной в неласковой жизни.
Прозвище подчёркивало в каждом его неповторимость. К примеру, того же Федю Свибла не спутать было заочно с другим юным Фёдором, тоже Андреичем, сыном боярина Кобылы, потому что того на всю жизнь Кошкой нарекли. Ещё одного маленького Фёдора, также кремлёвского жителя, прозвали Беклемишем. Квашнёй, Белеутом, Плещеем кликали других боярских сынков, а в дому у боярина Дмитрия, по прозвищу Зерно, подрастал мальчик Костя, имевший уличное имя Шея. Кошка, Квашня, Шея — это ещё что, одного боярского сынка и Собакой обзывали, а ничего, перетерпел, вырос, даже занял место среди мужей княжого совета.
Многим из этих ребят посчастливилось уцелеть в лето страшного морового поветрия, некоторые народились позже, все с детства знали в лицо маленьких князей Дмитрия с Иваном и двоюродных им Ивана и Владимира. А подрастут — и узнают друг друга покрепче, не только в лицо да по прозвищу. И все почти станут помогать своему князю и господину в делах ратных и мирных.
В год возвращения из Орды Ивана Ивановича Красного отбыл в Киев митрополит Алексей. Поездка была вынуждена тем, что в литовских пределах снова самоуправствовал Роман. Да и вообще в отношениях Москвы с Литвой явно назревало неблагополучие. После того как московские полки выбили литовцев из захваченной ими порубежной Ржевы, Ольгерд приступил к стенам Смоленска, повоевал Мстиславль, а сын его Андрей, князь полоцкий, снова занял слабо укреплённую Ржеву.
В Киеве, где теперь во всём слушались Ольгерда, с митрополитом поступили бесчестно — три долгих года протомили на положении узника.
А как именно сейчас не хватало его в Москве! Подростком умер Иван, старший сын покойного князь-Андрея, Дмитриев двоюродный. А в осень 1359 года неожиданно занедужил сам великий князь. Ему было всего тридцать три года — самый цвет молодости и красоты, — и всего шесть лет пробыл он у власти.
Летописи не оставили ни слова, ни намёка о причине скоропостижной смерти среднего из сыновей Калиты. Томил ли Ивана Ивановича давний недуг? Или в гостях у Бердибека попотчевали чем-нибудь особенным? На такое ведь водились там искусники и в прежние времена. И князь Александр Невский когда-то вернулся из ханской столицы смертельно больным. И отец его, отравленный в Каракоруме, умер по дороге на Русь. Но ни тогда, в XIII веке, ни теперь, в XIV, лекари посмертных заключений не составляли.
Твёрдо можно сказать лишь одно: в Орде не были довольны тем, как Иван Иванович вёл себя в последние годы. Очень уж решительно пресекал он злочиния ордынских послов на Руси: добился, чтобы хан отозвал восвояси «лютого» Алачу, а когда пожаловал на Русь с посольскими полномочиями царевич Мамат Хожа, причинивший много зла Рязанскому княжеству, Иван Иванович и царевича осадил — «не впусти его во свою отчину в Руськую землю». Как видим, подобное поведение великого владимирского князя не увязывается с бытующим представлением о его слабоволии и кротости.
Вдруг оказалась Москва без взрослого князя. Дико было как-то и помыслить, что с завтрашнего дня станет в княжеском дому старшим малолеток Дмитрий в его неполные девять лет. Собирали, собирали Москву, и вот стоят посреди неё гробы, а у гробов дети несмышленые.
Иван Иванович успел составить духовное завещание. Возможно, сделал он это на всякий случай — так было принято — ещё накануне последней поездки в Орду: «Пишу душевную грамоту, ничим же не нужен, целым своим умом, во своем здоровье».
Грамота сохранилась до наших дней. Она выполнена на пергамене в двух списках, снабжённых подвесными великокняжескими печатями из позолоченного серебра. Списки дословно совпадают, и, вероятнее всего, один был изготовлен для жены и детей Ивана Ивановича, а другой — для Марии Ивановны и братанича Владимира.
Завещание составлено в том же тоне деловых поручений и распоряжений, в каком писали свои духовные отец и старший брат Ивана Красного. Прежде всего подробно и чётко определяются величины земельных владений, оставляемых наследникам. Город Москва со всеми землями, занятыми под укрепления, жильё, хозяйственные постройки, огороды, сады, луга, боры, ближние речные ловища и прочее, а также со всевозможными таможенными и мытными сборами и пошлинами делится между сыновьями Ивана Красного — Дмитрием и Иваном — и их двоюродным братом на три равные части.
Делится между ними и княжество Московское, но уже не поровну и не целиком. Дмитрию, как старшему в роду, по обычаю, завещаются два важнейших после Москвы города — Коломна и Можайск с окрестными волостями, сёлами и деревнями. Можайск стоит у верховьев Москвы-реки, на западе, а Коломна — у её устья, в юго-восточном углу княжества, и таким образом всё оно, как крепким поясом, препоясано течением реки с притороченными к берегам волостями. Правда, в одном месте, возле Звенигорода, этот пояс как бы надставлен куском из другого материала, потому что сам Звенигород и прилежащие к нему волости завещаны младшему брату Дмитрия. От них обоих зависит, быть ли поясу крепким на разрыв. Владимиру переходят земли, принадлежавшие его отцу. Часть Владимировых волостей кустится к северо-востоку от Москвы, за Клязьмой, по её притокам, а другая часть, большая, — на юге княжества, по-над Окой, по берегам Нары да Протвы.
Некоторые волости и сёла находятся под рукой тётки Марии Александровны, вдовы князь-Семёна. В случае её смерти земли эти перейдут Дмитрию.
А когда умрёт великая княгиня Ульяна, вторая жена Ивана Калиты, мачеха Ивана Ивановича, то принадлежащие ей угодья и урочища будут поделены начетверо: троим братьям и великой княгине Александре. Последней, кроме того, отдаётся часть волостей в уделах старшего и младшего сыновей, а также ряд сёл, московских и подмосковных.
Если какие-то новые земли достанутся сыновьям и братаничу, то пусть поделят без обиды, а если Орда отнимет что в пользу соседей, то остаток тоже по справедливости переделить.
Всей земле, до последней однодворной деревеньки, до последнего овражка и межного валуна, нужно знать меру и счёт, чтобы ни единая пядь не утерялась, не заросла бурьяном, не стала причиной обид и раздоров.
Далее в духовной делились драгоценные вещи, скопленные в сундуках, ларях и шкатулках великокняжеских палат. Дмитрию Иван Иванович оставлял нагрудный крест с изображением святого Александра и ещё один крест, золотом окованный, затем большую золотую цепь нагрудную с золотым же крестом, золотую цепь кольчатую, да шапку золотую, да большой пояс с жемчужными каменьями, которым завещателя благословил в своё время отец, Иван Данилович, а ещё золотой пояс с крюком и саблю золотую, и серьгу золотую с жемчугом, и большой золотой ковш, и бадью серебряную с серебряной наливкой поверху, и ещё разные драгоценности помельче.
Не в обиде будет и меньший брат. Ему остаётся икона «Благовещенье», большая золотая цепь с крестом и ещё одна цепь из золота, а к ним пояс золотой, ушитый жемчугами, простой золотой пояс, золотые же наплечки, большой золотой ковш, сабля золотая, серьга, тоже золотая, с жемчугами…
Подумал заботливый родитель и о подарках для будущих жён Дмитрия и Ивана: каждой на свадьбу будет пожаловано по золотой цепи и золотому поясу. (Запомним это обстоятельство, к нему ещё придётся вернуться при разматывании всё того же «вельяминовского клубка».)
Золотой запас великокняжеской скарбницы может, пожалуй, по первому впечатлению поразить воображение своими размерами. Но нужно принять в расчёт, что всё это скапливалось не на одном лишь веку Ивана Красного. Тут были вещи, доставшиеся ему в дар от старшего брата, по завещанию от отца, а тому, в свою очередь, тоже от отца и деда. Крест с изображением святого Александра, судя по всему, сто лет тому назад мог принадлежать прапрадеду мальчика Дмитрия — Александру Ярославичу Невскому. Были тут, возможно, и чудом уцелевшие фамильные драгоценности ещё домонгольских времён. Тут было то сравнительно немногое, что сберегалось при нашествиях и пожарах, утаивалось от завистливого глаза ханов и их послов, всякий раз требовавших всё новых и новых подарков. Это был весьма скромный, сравнительно с другими временами, золотой достаток великокняжеского дома, вещи, которые почти никогда, за исключением особо торжественных случаев, не надевались, не нацеплялись и не навешивались, но держались под спудом на чёрный день, на случай самой крайней нужды. Этими вещами их хозяева редко когда любовались, но всё же вид их или даже простой перечень в завещании придавал владельцу дополнительную уверенность в своих силах.
Конечно, дети есть дети: их не могли не восхищать сияние драгоценных окладов и цепей, сказочная красота утвари, испещрённой чеканками, сканью, эмалями, вставными переливчатыми камнями. Дмитрий не догадывался, какой тяжкий груз принимает на свои мальчишеские рамена, унаследовав от родителя все эти цепи, пояса, оплечья, сабли. Не знал, какой ещё более тяжкий груз — города и земли, ему с братьями оставленные. Как год от года всё крепче будет давить этот груз на сердце, на саму душу, хотящую хоть ненадолго освободиться от забот и не могущую. Что значили пока для него груды названий волостей и сёл? Городня, Мезынь, Песочна, Брашева, Похряна, Гроздна, Гжель, Усть-Мерская?.. Он почти нигде в тех волостях ещё и не бывал. А сёла разные — Малаховское, Напрудское, Островское, Копотенское, Косинское… А ещё волости — Кремична, Руза, Суходол, Тростна и иже с ними… Ведь сколько народу должно жить в них, и там и сям, и, шутка ли, каждый из них теперь — твой. А за московскими пределами? Сколько там земель, городов, не означенных в родительской грамоте, но ещё с дедовых времён принадлежащих Москве! Переславль, Кострома, купленные Калитой сёла в ростовской земле, его же купли в отдалённом Белозерье… А тяжелейшая, надсадная ноша отношений с ближайшими соседями — с тверичами, рязанцами, суздальцами, смоленскими и брянскими князьями! Сколько тут накопилось недоумений, какая злоба перекипела за ближайшие и не ближайшие времена! Один лишь Новгород чего стоит. А таинственно крепнущая Литва, на веку деда и отца поглотившая чуть не всю Киевскую Русь.
А Орда, Орда, наконец! Орда, которая, куда ни глянь, везде, в любом деле — и в начале, и в конце, и посередине.
Эх, эх, им бы ещё, ребятишкам, в игры свои играть, носиться, захлёбываясь смехом, друг за другом по укромным светёлкам, скрипучим лесенкам, прохладным сеням, навесным, обдаваемым сквознячком гульбищам…
Глава вторая
В улусе Джучи
Что за дед такой был у него, если про деда этого, про Ивана Даниловича, Дмитрий с малолетства слышал на каждом, можно сказать, шагу! Да и не только ухом, не единым слыхом, а и глаза постоянно на чём-нибудь дедовом застывали, и руки мальчишечьи любопытные к чему-нибудь дедову притрагивались.
Кромник, он же Кремник, Кремль, — рубленные из дуба башни и прясла — его, Ивана Даниловича, произведение. А до того, говорят, совсем маленький был детинец, умещался весь на Боровицком холму. Дед далеко отодвинул стены новой своей крепости от стародавней градской макушки — и к берегу Москвы-реки, и к Торгу.
И все белокаменные соборы в Кромнике тоже по дедовой воле строены: сначала Успенье, потом, вскоре за ним, Иоанн Лествичник поставлен, да Спас на Бору, да Архангел Михаил. Ни дядя Семён, ни покойный отец почти ничего каменного к этому ни в городе, ни на посаде не пристроили, не успели.
Про него рассказывая, сокрушённо качали вспоминатели головами: ох и хитрец же был Данилыч, царствие ему небесное! Самого великого и жестокого царя Орды Узбека (на Руси его кликали то Азбяком, то Возбяком) хитрованил московский князь, как хотел. Не поймёшь, кто кем и правил-то: царь ли князем, князь ли царём? Не стеснялся подолгу и часто в Сарае гостить; одолевая страх, весел был в разговорах, слово лестное умел прямо в глаза сказать, с подарками всех хатуней — жён ханских обходил и лишь потом уже нёс самые пышные дары властелину Джучиева Улуса.
И ещё знал Дмитрий с малых лет: это он, дед Иван, упросил митрополита переехать на постоянное жительство из Владимира в Москву, и событие то приравнивали к выигранной битве: вдруг выше пояса вынырнула Москва из глухоты, из вчерашней малости.
В княжеском доме любили вспоминать об одном видении, бывшем во сне Ивану Даниловичу: будто бы он с митрополитом Петром, тем самым, что на Москву из Владимира перебрался, проезжают верхами над Неглинной мимо высокой горы, укрытой снегом, и вдруг снег начал быстро-быстро сползать и сполз совсем, обнажив вершину. Наутро взволнованный князь рассказал митрополиту странный сон, и тот объяснил ему: снег — это он, Пётр, потому что век его на исходе, а гора-де — сам великий князь московский, и стоять той горе долго.
Трудно поверить в то, чтобы дети и внуки Ивана Даниловича называли его Калитой. Это прозвище было простонародное, уличное, хотя пользовались им и в боярских, и в купеческих домах.
Но рано или поздно Дмитрий должен был услышать многое из той пёстрой, неприбранной молвы, которая надолго пережила деда и в которой Иван Данилович имел несколько иной облик, чем тот, что воображался внуку на основе семейных преданий.
Уже после смерти Дмитрия, в XV веке, сложилось предание, объясняющее прозвище Ивана Даниловича. Калитой, или, по-ордынски,
…Однажды окружили Калиту нищие, и он, по обыкновению, не разглядывая, сколько кому вынет из сумы, каждого одарил милостыней. Но один из нищих, припрятав свою долю, снова подошёл к князю. Тот опять достал ему несколько серебряниц. Чуть помедлив, нищий в третий раз протягивает руку. «Возьми, несытые зеницы», — говорит ему князь, давая в третий раз. «Сам ты несытые зеницы, — огрызнулся нищий, — здесь царствуешь и на небе царствовать хочешь?..»
В грубой ворчбе нищего видели и укоризну, но одновременно и притчу о том, что князь действительно поступает правильно. За бранной внешностью слов скрывалась похвала, под лохмотьями хулы — одобрение.
Но тою же молвой выплёскивались на волю и другие мнения. Князь, мол, прехитр и только для виду раздаёт, в стократ больше он собирает. Да и раздаёт-то лишь, чтобы показать, как богат стал московский дом. Славой о своём богатстве хочет он приманить к себе людей, начиная от безлошадных пахарей и кончая привередливыми боярами чужих княжеств. Тут, мол, не нищелюбие, а славолюбие удачливого властителя.
А то ещё и покруче высказывались. Гребёт и гребёт Калита без устали в свой мешок, всю Русь ободрал, что медведь липку. Выслуживаясь перед ханом, сплавляет в Сарай громадный «выход». Раньше, до Батыя, в одну руку гребли князья, теперь в обе стараются, а мужик всё тот же — при единственных драных портах. Не зря и сказ, что у мужика порты драны, да у князя в уме ханы…
Нищелюб и скопидом, устроитель Руси и сарайский завсегдатай, добрый, добычливый хозяин и угодливый слуга, терпеливый донельзя — на сто голосов рассыпалась молва, докатываясь до боровицкого взгорка, отдаваясь шелестом в деревянных княжьих палатах. В представлении Дмитрия образ деда то яснел, то зыбился, двоился, чувство семейной гордости за удачливого и справедливого Ивана Даниловича, любимца боярской старшины и побирушек, порой горчило растерянностью от чьего-то нечаянно услышанного приговора. Но постепенно, с годами, образ этот будет приобретать для внука отчётливость и убедительность образца, пусть и не безукоризненного, с теми или иными человеческими слабостями. Да и в самих этих слабостях деда не было ли своей глубинной, многое извиняющей правоты? Взять хотя бы его пресловутое скопидомство. Подобно Ивану Даниловичу поступает ведь всякий бережливый хозяин. И не зря передаётся из рода в род: любую вещь беспризорную к рукам прибирай: рваный ли беличий треух валяется на дороге, сосна ли рухнула поперёк конной тропы, плывёт ли по реке какая доска. Шапка, глядишь, за утирку сапожную сойдёт, сосна смольная, кручёная сгодится на матицу либо на верею, а дщица — выудишь её из воды и ахнешь — образом красным, Богородичным предстанет, чудесно явленным.
И не всякая ли умная хозяйка подобна нашему Калите, когда накопит полон короб одёжной рвани и ветоши — обрывки сорочек и сарафанов, мужских рубах и оглавных платов — и потом сплетает изо всего этого вроде бы непотребного уже сора дивные, полосатым радугам подобные рядна?..
А если ты князем урождён, то тем паче: не только всякая вещь догляд любит, но и всякая весь, всякое угодье, всякая земля окольная и заочная и всяк человек при ней. Таково уж естество людское — и закон этот благ, — что человек отродясь всё собирает вокруг себя, как сено грабельками в копну. Не из чужих ведь он домов тащит, справный и неустанный скопидом, а то лишь берёт, что отпущено для всех в избытке. И пусть собранное это не просто детям и внукам достаётся, но и приумножается ими; пусть дух умного собирательства живёт в дому, не выветриваясь, и не стесняйся, чадо, за родителя своего, когда он крохи со стола в рот сметает. Ибо то — не от жадности или недоеду, но в притчу и назидание. Таковому-то человеку не стыдно, руку в суму запустив, оделить бездомных и сирот, калек и вдовиц…
Писание глаголет: не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут… Но себе ли собираем? Нет, не себе и даже не вам, дети, но тем, кто после нас с вами. Ибо Писание же глаголет и так: не зарывай талант свой в землю… И оно же подсказывает: рука дающего не оскудеет.
Словом, если уж какую вещь или весь деды да прадеды приторочили к твоему седлу, не теряй! А то, жди, на том свете обступят седые бороды со спросом своим строгим: что ж ты, мол, дитятко, растяпушка еловая, не для тебя ли мы добывали Можайск с волостьми, не для твоих ли детей Коломну воевали, не под твою ли руку собрали сонм неуправного народу, ты же, растяпина, прибыток сей отторочил и по ветру развеял…
Или взять хотя бы долготерпение дедово, обидную его согбенность перед ханом. Не сокрывалась ли и тут своя наука? Да, бывали на Руси в изобилии великие и славные нетерпеливцы. Им не то что десятилетия, а каждый день, прожитый под ордынской властью, был невыносимой мукой. Разве забудутся когда-нибудь имена страстотерпцев — черниговского князя Михаила и боярина его Фёдора? А судьбина несчастного Романа Рязанского? Десятки, сотни таких, как они, гибли в Орде, в русских городах, выплёскивая в лицо поработителям презрение, отказываясь исполнять мерзкие их обряды — поклоняться огню и идолам, пить кумыс… Они озарены светом мученичества. От них исходило немое, а то и вслух высказываемое презрение к тем, кто смирился, кто призывал терпеть и терпеть.
Но ведь и у этих были свои доводы. Красна смерть одиночки на миру, но так ли уж трудна? Взмятежить город, переколотить вгорячах отряд баскаческий — велик ли подвиг? Через неделю, дело известное, ордынцы пришлют рать, в сто раз ббльшую, и не будет многим городам пощады. Надо знать твёрдо, что дело предстоит долгое, что будет оно стоить кровавого пота, многих унижений, что целые вёдра кумыса надо ещё выпить русским князьям, пока соберут всю землю свою в один кулак.
Понятно, конечно, что страдный путь героев-одиночек, стихийные восстания целых городов производили на исстрадавшихся под игом людей впечатление куда более вдохновляющее, чем малоприметный и часто по внешности неблагодарный труд «долготерпеливцев», которые твердили, что нельзя переть против рожна, что нужно до поры кумиться с Ордой и ходить перед нею, слышь, в неотёсанных болванах, которые-де и с матери родной серьгу сдерут, лишь бы угодить сарайскому дружку.
Но сойдутся ли эти равно трудные и равно необходимые пути — путь горячего, ярого нетерпения и путь подспудного накопления сил, кропотливого, рассчитанного на многие десятилетия? Ведь при всей их кажущейся несводимости немыслим и ущербен один путь без другого.
Русь ждала теперь какого-то нового, третьего примера. Она ждала людей, в естестве которых породнились бы, сладились оба опыта — горение духа и собранность ума, гнев и сила, неукротимость и трезвый расчёт.
Но ни маленький Дмитрий, никто из его боярского и духовного окружения, никто вообще на Руси, пожалуй, сейчас ещё не знал, долго ли осталось ждать.
Сто двадцать лет уже, как тешились ордынцы рознью русских княжеств, поощряли внутреннюю вражду, ловко и разнообразно подстрекали к ней. Сколько было восстаний, целыми городами поднимались, но всё тонуло в крови. Орда научилась подавлять недовольства русскими же руками, так что и пенять порой не на кого, и страшную безысходность рождали эти расправы своих над своими. Но если завоевателям и такого казалось мало, шли на север карательные отряды. Погромщики действовали, как во времена Батыя — целые цепочки русских городов освещали им тогда дорогу пламенем.
Но всё-таки и у подневольной души нельзя насовсем отбивать вкус к жизни — об этом в Орде также имели понятие. И потому политика её с годами видоизменялась. Если в первые десятилетия ига дань с Руси собирали сами — на постоянное жительство в подвластные княжества были снаряжёны многочисленные воинские отряды во главе с особыми чиновниками, баскаками, — то после ряда восстаний бас качество было отменено почти повсеместно. Согласились на том, что не нужно раздражать данников слишком частым присутствием. Не прижился и способ изымания дани с помощью откупщиков — мусульман и иудейских купцов. Этих тоже на местах принимали неласково, кое-кого и потрепали до смерти.
Орда для видимости чуть отступила: пусть «выход» собирают и привозят сами русские, и отвечает за это великий князь владимирский. А если что и утаит князь, если явится у него охота поживиться при сборах в свою пользу, то и тут Орде выгода: всё не в её сторону направится озлобление русских смердов.
Но в конце концов не так дань страшна, не так изнуряет это непрерывное, из года в год кровопивство, как угнетает русскую душу сознание нравственной зависимости. Взять хотя бы тот же великокняжеский ярлык, ведь ханы кидают его князьям, будто кость собакам, и ещё хохочут, глядя, как те из-за неё грызутся. Вот она, хитрая восточная игра в кость! Когда же каждый русский осознает её позорный смысл, когда освободится от незримых уз, оплетающих его волю? Пока таких были лишь единицы, и среди них Иван Данилович. Уж он-то не числился пешкой в восточных играх, хотя и в поддавки умел, и по-всякому.
Но то умел делать дед, а теперь, в год смерти родителя, откуда было знать девятилетнему Дмитрию дедову науку? А между тем как бы она нынче ему пригодилась: кончина великого князя владимирского влекла за собой неминуемую для русских князей поездку в Орду. К тому же именно в эти месяцы на Руси стало известно, что в Сарае опять сменился властитель: хан Бердибек убит, а на его место сел какой-то Кульпа, или, как иначе произносили, Кульна. По заведённому правилу русские князья сразу по получении известия о переменах на ханском троне обязаны были ехать с представлением. Опять кинут им кость-ярлык и вновь будут потешаться над княжеской кучей малой?
Но, кажется, вряд ли кто из русичей успел поглядеть на Кульпу в лицо, за исключением нижегородского князя Андрея Константиновича, которому добираться до Сарая было сравнительно близко. Остальные, пока дошла до них весть, пока сами вышли, уже и припозднились. Кульпа продержался на троне всего шесть месяцев и пять дней.
Ещё отмечая гибель Бердибека, русские летописцы выразительно подчеркнули: «Испи чашу, ею же напоил отца своего и братию свою». У некоторых восточных авторов есть свидетельство, что Кульпа приходился братом Бердибеку. Тогда выходит, что Бердибек, расправившийся, как мы помним, с двенадцатью своими братьями, убил не всех.
В любом случае он не до конца испил кровавую чашу, о которой образно повествуют летописцы. Никто ни на Руси, ни даже в Орде не мог ещё догадываться, что липкий кубок со смертным питьём отныне пойдёт по рукам десятков людей, что могущественный Улус Джучи вступает теперь в самый позорный отрезок своей истории.
Безжалостная расправа Бердибека над отцом и двенадцатью братьями, а затем и воцарение Кульпы знаменуют собой начало непристойной оргии, растянувшейся на целых два десятилетия. Это будет оргия борьбы за трон между сворой бесталанных и алчных Чингисидов. Беспрестанные заговоры и мятежи, кровавые столкновения царьков и царевичей, их вельмож и наперсников, наушников и подпевал — всё это (в представлении русских очевидцев) стало как бы уродливым кривым зеркалом, в кошмарном искажении отражающим беспорядки и неустройства раздёрганной, больной, до слёз несуразной Руси.
«Великая замятия» — так назвали те времена летописцы — оказалась для Золотой Орды историческим возмездием за развращающую политику поощрения междоусобиц, которую она избрала главным оружием угнетения подвластных народов. Яды, которые в течение многих десятилетий выпускались отсюда вовне, хлынули теперь обратно. И хлынули с такой разрушающей силой, что вся ордынская правящая верхушка в буквальном смысле слова «взбесися».
За шесть месяцев и пять дней своего царствования Кульпа, по словам русского современника, произведшего этот точный подсчёт, «много зла сотвори». Кульпу, убившего Бердибека, убил некто Науруз. Наши соотечественники по заведённой привычке и его имя подвергли некоторому коверканью, называя (или обзывая?) его то Нарусом, то Наврусом. Прибыв в Сарай, князья свои дары, предназначенные Кульпе, вручали ему.
И до Дмитрия, и при нём Русь много-много раз возила напоказ в Орду малолетних своих князей, когда с родителями, а когда без них. Дмитрий впервые увидел Улус Джучи и его обитателей в возрасте, когда впечатления, а тем более такие непривычные, острые, с особой ясностью и ранящей чёткостью врезываются в память.
…Если летом, то в большой лодке, если зимой, то санным путём, но тоже по реке (скорее, всё же летом) от московской пристани, что под самым боровицким лбом, отправлялся он, оглядываясь напоследок на дедову крепость, на окна родительского дома, мимо Варьской улицы и Красной горки, мимо Васильевского луга и яузского устья, мимо ручья Крутицы и деревянных строений Данилова монастыря — по дедову пути, на Низ.
Само это понятие «Низ» на Руси не все тогда толковали одинаково. Для новгородцев, считавших себя Верхом, уже и Москва была Низ. По московскому же срединному разумению о виде и образе Русской земли Низом следовало именовать земли и народы, находившиеся по течению Волги ниже Нижнего Новгорода. А уж самый-самый Низ — Орда.
Русский человек привык смотреть на свою землю как на подобие тела людского. Недаром озёра напоминали ему глаза, то светло-голубые, то затуманенные печалью, реки же текли, будто кровь в жилах или подобно неспешным думам. Земле, как и плоти людской, может быть больно, есть у неё свои раны, зажившие и ещё кровоточащие.
В Москве постепенно приучались смотреть на Междуречье как на сердцевинную часть русского земного тела. От востока на запад простиралась широкая, мощная грудь — вместилище души. Новгородский Верх разномыслен, разноголос, будто голова, в которой частенько пошумливает.
А про Низ и говорить нечего. Сколько помнит себя Русь, из недр низовских, будто из неустанной какой утробы, нарождались новые и новые тьмы неизвестных народов и племён. И всё шли и шли, накатывались волнами и исчезали один за другим всё в той же беспамятной кромешности.
От Низа ждать покоя — всё равно что тепла от луны.
Пока плыл Москвой-рекой, Дмитрий мог неспешно оглядеть, как обширны его собственные, завещанные отцом владения. Названия волостей одно за другим сменялись. Иногда большие волостные сёла с дворами княжеских чиновников, волостелей, стояли прямо у воды, и люди, заведомо знавшие о княжеском мимошествии, выходили на берег с иконами, кланялись. Так миновали Островское, Брашеву, Усть-Мерское, Северское.
Чем дальше от Москвы, тем места делались равнинней и безлесней. Иногда лишь по берегам кряжились поросшие репейником и полынью кручи с выходами известняка.