Александр Геров
Беспокойное сознание
1
Сейчас, когда я пишу эти строки, мне семьдесят три года. Это старость. Вы не знаете, как она интересна! Мои ощущения подобны ощущениям духа, отделившегося от плоти и с огромным интересом наблюдающего свое прежнее вместилище. Но это многонаправленное созерцание. Оно не сосредоточено лишь на мне одном, а охватывает и тысячи других людей. Большинство из них умерли, совсем немногие живы.
Есть, однако, у старости и очень печальные стороны. Ее самое большое несчастье — плоть; сгорающая на медленном огне, умирающая плоть.
Каждый день где-то около полудня я встаю из-за письменного стола, медленно и мучительно облачаюсь в пальто и шляпу — мягкую фетровую шляпу — беру свою верную трость и держу путь к столовой, где питаюсь. Дорога туда, сам обед и дорога обратно занимают у меня три часа ежедневно. Мне жаль напрасно потерянного времени. В эти три часа я не могу написать ни строчки, а ведь надо спешить. В своих записках я должен восстановить как можно больше слов, как можно больше фраз, произнесенных моими близкими, собрать о них как можно больше данных, относящихся ко времени, когда они были живы. Иначе воскресить их будет труднее.
Я вряд ли все еще вел бы человеческое существование, не завладей мною двадцать три года тому назад эта идея. Так, наверное, и превратился бы в выжившего из ума старикашку с мозгом, окончательно разрушенным артериосклерозом, в обитателя какого-нибудь приюта для безобидных душевнобольных. Однако меня спасла идея создания искусственных живых существ, а отсюда — и возможности оживлять людей. Так передо мной встала задача, для решения которой понадобилась вся моя энергия.
Идею подсказала одна философская статья, где говорилось: «Определение жизни как формы существования белковых тел, данное Энгельсом, устарело. Назрела потребность в новом, более широком определении, которое охватывало бы и существа, каковым предстоит появиться в будущем. Создание живых существ искусственным образом даст человеку возможность совершить такой прыжок в развитии, с которым по значению сможет сравниться разве что переход от обезьяны к человеку».
С конкретными научными проблемами своего времени я не был знаком во всей их глубине, но, думается, вовсе им чуждым меня тоже не назовешь. Этот рассказ я веду, руководствуясь желанием помочь воскрешению моих близких; буде же это окажется невозможным — помочь, дав анализ мозговой матери, практическому решению стоящей перед людьми науки задачи по созданию искусственных живых существ.
Медленно бреду по улице и радуюсь жизни. Сказать, что я радуюсь сердцем, было бы чересчур. Слишком уж оно разбито. Жизни радуются мои глаза, уши, мысли. Если день весенний, ноздри ласкает аромат цветущих фруктовых деревьев, и я глубоко вдыхаю наплывающие благоуханные облака. Если идет снег, веселый гвалт детей, катающихся на салазках, заставляет меня задержаться, и тогда я легко возвращаюсь в собственное детство. Неожиданно оказывается, что в сердце живет детское ощущение того далекого времени. Старческая скорлупа вмешает эмоции всех периодов моей жизни подобно скорлупе ореха, вмещающей его ядрышко.
Отправляясь в столовую, мне всегда приходится садиться на трамвай, так как до нее далеко. Долгое время я поднимался в трамвай с задней площадки, противился тому, чтобы меня считали немощным старцем, но теперь это мне уже не по силам. У задней площадки бывают такие очереди, такая давка, что мне порой кажется: вот-вот развалюсь на составные части — ноги останутся на тротуаре, а руки, вцепившиеся в поручни, унесет трамвай.
Как-то в такой толкучке молодой рабочий (парень был в ватнике) обратился ко мне со следующими словами:
— Дедок, ну чего ты не садишься с передней площадки? Имеешь право, дана тебе такая привилегия. Тебя ж здесь в лепешку раздавят, да и нам, молодым, мешаешь, а мы на работу опаздываем.
Хотелось возразить, что я, мол, еще не стар (случилось это лет пять тому назад), но, поколебавшись, я подчинился. И с тех пор сажусь в трамвай с передней площадки.
Бывает, какой-нибудь вагоновожатый подает мне руку, помогая подняться (среди них тоже встречаются воспитанные люди), бывает, хотя и реже, что помогают мне школьники и студенты. Двери вагона раскрываются, и я появляюсь в трамвае. Верно, привилегия у меня есть, но иногда на специально отведенных местах сидят матери с детьми или такие же старики, как я. Что ж мне, совать им под нос свое право? С другой стороны, размышляю я, ходи трамваи почаще и будь в них побольше мест, ни к чему оказалась бы моя привилегия и я смог бы спокойно подниматься с задней площадки, не навязывая людям зрелища своей старческой немощи. Ведь так или иначе, а это неприятно, хотя и пробуждает порой человеческое сочувствие.
Спускаться по ступенькам трамвая — тоже мучение, как и переходить через улицу или подниматься по лестнице в столовую. А уж когда дурная погода — гололед или снег — мое передвижение по городу равносильно подвигу. Чтобы не упасть, приходится ползти улиткой. Дважды мне случалось поскользнуться, и это был настоящий позор. Представьте: лежу на снегу, лежу на обледенелом тротуаре и не могу подняться. Беспомощно сучу руками и ногами, пытаюсь покрепче ухватить набалдашник трости, опереться на локти, но все напрасно. Стыд! Стыд и позор! Глаза мои, как бесчувственные стекла, отражают окружающее. Вижу спешащих прохожих, дребезжащие трамваи, а какая-то маленькая девочка хлопает в ладошки и радостно кричит:
— Ой, он упал!
Вскоре собираются люди, сообща помогают мне подняться. Я что-то бормочу в свое оправдание:
— Такой гололед, да и тротуары не чистят. Кто угодно поскользнулся бы. Вот, потерял равновесие.
Люди слушают мои объяснения, снисходительно улыбаются и делают вид, что верят. Но в глубине души все они знают, что причина падения — моя старость.
Столовая-вот место, где пока я чувствую себя всего лучше. Верно, что и тут все происходящее кажется мне нереальным, словно разыгрывается в некоем выдуманном мире; но тут я хотя бы среди людей, да и многие из них мне знакомы. Пища, которую я принимаю, удовольствия мне не доставляет. Народ помоложе во всем обвиняет повара: не готовит, мол, вкусно; но мне кажется, дело совсем не в этом. В детские годы я с аппетитом уплетал ломоть хлеба, присыпанный солью, а уж если к нему полагался ломтик поджаренного сала, я чувствовал себя на верху блаженства. Но тогда я питал свои клетки, которые росли, питал кровь, которая буйно циркулировала. Теперь же, в преклонном возрасте, питать было нечего. Все во мне завершило развитие, старело и клонилось к закату. Я мог бы жить, вообще не принимая никакой пищи. Теперь я в состоянии объяснить себе, почему одна наша соседка давних времен, хотя и жила бедно, в недостатке, так и оставалась толстухой.
Все посетители столовой уже привыкли к тому, что я покидаю ее последним. Да и как иначе? Дома, хоть меня и обступают воспоминания, я один, а здесь, среди людей, хватает и шума, и движения, и разговоров, и улыбок, и смеха. Ах, как прекрасно все это. Вот дочь одного талантливого писателя. Ей семнадцать лет. В ней сконцентрирована вся прелесть юности — чистая, полуневинная-полулукавая улыбка, кожа, гладкая как лепесток розы, черные как смоль волосы, грациозная поступь и изящные жесты, непреодолимо, как магнит, притягивающие взгляды. А вот тринадцатилетний паренек, сын другого писателя. Подвижен, как ртуть. На лице читается каждая мысль, каждое чувство; жизнь бьет ключом в улыбке, в гневе; жизнь просто распирает этого подростка. Такая всепобеждающая сила — приятное зрелище. Знает она немного, но зато знает самое существенное: что жизнь принадлежит ей, что отнять эту жизнь у нее ничто не в состоянии, что именно предметы ее мыслей, желаний и мечтаний, цель действий — есть истина и добро мира.
— Когда в домино сыграем? — спрашиваю я этого мальчика.
— Да ведь вы всегда побеждаете! — отвечает он. — Поиграем во что-нибудь еще — хотя бы в шахматы!
— Хорошо, — говорю, — но я и в шахматах силен.
— Ничего, это полезно для тренировки, пригодится к соревнованиям пионеров.
А вот и супруга литературного критика Петронова. Я мог бы питать к ней вполне понятную неприязнь, так как в свое время названный литератор несправедливо об рушился на одно мое произведение. Он заклеймил его как враждебное, упадочное, порочное и проч., и проч., и проч. Невзлюби я ее, никто не бросил бы в меня камень. Но все обстоит совершенно иначе. Похоже, у времени совсем иное, чем у нас, людей, мерило ценностей. Среди них вечна лишь красота. Критик мне абсолютно безразличен, а его супруга, по моему теперешнему мнению, восхитительна. Ей сорок с небольшим, но это не лишает ее врожденной прелести. Ее манера говорить, ее стыдливость и мудрость доставляют мне несказанное удовольствие.
Эти люди часто подсаживаются к моему столу. Вижу, что порой моя компания их раздражает, и пытаюсь сам найти им извинения, но должен признаться, подобные случаи нагоняют на меня тоску. Тогда весь мир мне кажется могилой. Где-то там, в ней, моя мать, моя дочь и моя жена. Меня обуревает непреодолимое желание как можно скорее присоединиться к ним, слиться с ними, лишь бы больше ничего не видеть. Эта первичная реакция постепенно ослабевает. Слух снова начинает воспринимать окружающий шум, зрение фиксирует лица и улыбки, кто-то мне кланяется, кто-то приветственно машет рукой. Я закуриваю и вслушиваюсь в себя. Тем временем столовая постепенно пустеет, я медленно поднимаюсь и словно на чужих ногах добираюсь до гардероба, с огромным трудом влезаю в пальто и, одной рукой опираясь на трость, а другой держась за стену, приступаю к спуску по лестнице. Я отправляюсь обратно домой, в свою одинокую комнатку, где меня ждут рукописи. Привязанность к дому, вера в науку, а, возможно, просто мания заставляют писать, восстанавливать атмосферу жизни — моей и моих близких — в надежде, что когда-нибудь их смогут оживить, и мы снова увидимся, и я обрадуюсь им так, как радовался в прежней жизни.
2
Я был поэтом. Сейчас, в таком возрасте, я не смею назвать себя поэтом, но до сорока лет я им был. До тех пор мне нет-нет, да удавалось написать что-то, в чем чувствовалось первичное брожение жизни. Теперь же, хоть при желании я и могу писать стихи, выражая свои мысли и чувства, их уже не назовешь животворными — ушло вдохновение. Обдумывая свои семьдесят три года, с чистой совестью могу заявить, что суть вдохновения так и осталась для меня тайной за семью печатями. Может, эта суть совершенно прозаична, но поскольку наука не занималась ею вплотную, таинственность остается ее свойством. Вероятно, вдохновение — это некий особый флюид, высшее взаимодействие между природой, вселенной и человеком. Это не возбуждение, не напряженность мозга, не экзальтация. Более всего это состояние материи. Как существу высшего порядка человеку порой удается найти словесное выражение этого состояния, и тогда мы говорим, что перед нами вдохновенное произведение. Но — сколь бы странным это ни казалось — подобное состояние доступно всем живым существам от мотылька-однодневки до голубя.
В далеком детстве, лет восьми-девяти, меня отправили на летние каникулы в деревню, к бабушке. Как-то вечером я невольно подслушал разговор, из которого стало ясно, что мои многочисленные дядья и тетки готовятся совершить экскурсию на близлежащий курорт. Мне захотелось с ними. Сначала они противились, но потом уступили. В путь мы двинулись около полуночи, тайными тропинками, проложенными в буковых рощах, где царил беспросветный мрак, а низко нависавшие ветви так и норовили вцепиться в одежду. Для меня это путешествие оказалось мучительным, но славным, так как я был бос. Босиком пуститься в столь дальнюю дорогу — такое может случиться только в детстве. И все-таки корни и ухабы не изранили мне ног, они их лишь слегка ободрали. До курорта мы добрались на рассвете. Яркое солнце взошло над вершинами и просторная зеленая поляна расстелила по холмам свой подол. Усталость от ночного перехода повалила меня на травку у древесного ствола, упавшего прямо в покрытый буйным цветом куст. Сам того не замечая, я обернулся на бочок, поджал голые коленки и уснул. Пусть я не спал глубоко, пусть это была только дрема. Я лежал под ласковыми лучами, и ни мысль, ни чувство не нарушали моего покоя. Лишь невыразимая сладость струилась по жилам, разливалась с током крови по всему телу. Солнце обнимало меня и нежило, раскрывало мне свои тайны. Вся дальнейшая долгая жизнь не подарила мне ничего подобного тому сказочному, волшебному состоянию всего моего существа. Те ощущения накрепко запечатлены во мне, не ослабли до сих пор. Как у поэта у меня всегда была возможность в слове выразить то давнее состояние, но попытки такой я никогда не предпринимал. Похоже, это действительно дело точной науки, а не поэтического чутья. Таким чутьем обладают, видимо, все живые существа, лишенные однако умения пользоваться словами и поэтической речью: голубь, приглаживающий перышки на залитой солнцем крыше, и кошка, растянувшаяся на припеке у забора, и корова, неспешно, шаг за шагом бредущая по пастбищу, пощипывая влажными губами травку. Солнце одинаково относится ко всем, кого баюкает в своих объятьях, все твари земные для него равны, разницы между тобою и мною для него не существует.
Мне было семнадцать лет, когда я вновь столкнулся с подобным состоянием. В результате появилось стихотворение, но даже сейчас мне ясно, что ему не хватает точности в передаче тогдашних моих чувств и ощущений.
Из дому я вышел рано утром. Весь город, весь мир тонул в дожде. Он не лил, а перемещался в пространстве во всех направлениях. И вот этот дождь, живой чудотворный дождь, заговорил со мною. Его шепот я различал в шелесте листвы, в чавканье жадно впитывавшей его почвы, в журчаньи струй, стекавших с полей моей шляпы; капли его ласково касались моих рук, сбегая с них слезою. Этот дождь заговорил со мною о времени, о вечности. Он поведал мне, что считая его просто дождем, мы были неправы — дождь представлял собою нечто большее. Он будил во мне те же ощущения, что и в корнях деревьев, и в маленьком пшеничном зерне, которое пробуждалось в земле от прикосновения его капель.
И еще раз меня недвусмысленно осенило вдохновение. Произошло это в одно прекрасное утро, когда в кухне я надевал новое белье. Натянув майку, я тут же почувствовал, как мириады пальцев, трепавших, расчесывавших и ткавших хлопок, прикасаются к моему телу. Эти мириады пальцев, мириады рук подхватили меня и перенесли в недра людского общества, связали с каждым шахтером, с каждой учительницей, с каждым отдельным человеком; я был частицей всего этого множества, причем частицей, обладавшей устремленностью и огневой силой, которые оставляли место лишь для одного желания — немедленно и без остатка сгореть.
Еще дважды на меня снисходило вдохновение, и оба раза во сне. Первый раз это было сладостно, второй — страшно.
Я открыл глаза и из окна мне улыбнулось солнце. Все то же солнце. В легкие полился упоительный аромат роз, хотя цветов в комнате не было. Воздух видимо искрился миллионами крошечных кристалликов. Но что же мне снилось? Что ночью со мною была девушка, которую я любил долгие годы. Мое чувство росло по мере того, как росла она: вот ей десять лет, вот уже восемнадцать. И теперь она лежала подле меня, даря только улыбкой да прикосновением иссиня-черного локона к моему лбу. В ее улыбке была вся жизнь. Самое ее существо представляло собой цветущую и благоухающую розу жизни.
Другой сон был страшным. Мне приснилось, будто умерла мама. Саму ее я не видел, но знал, что это произошло. Я лежал на ледяной поверхности, походившей на замерзший океан, а с непрозрачного, как густой туман, неба валил крупными хлопьями густой снег. Было холодно и страшно. Наверняка именно так почувствовал бы себя летчик-космонавт, отворись капсула, несущая его в небо, в сотнях километров от Земли, и выброси его наружу, заставляя мгновенно соприкоснуться с пространством.
Как уже говорилось, я и сейчас могу писать стихи, в определенной форме выражать мысли и чувства, но характер их весьма специфический. Нет в них кипения жизни, это скорее созерцание некоего завершенного мира. В них нет открытия, они не способны к чему-либо подтолкнуть, а как бы ретушируют, делают более рельефными контуры нашего мира. Думаю, иначе и быть не может. Духовная жизнь человека в конце концов неизбежно достигает грани, за которой уже ничего нет. В противном случае история человечества превратилась бы в абсурд, выхолостилась от всякого смысла и содержания. Что становится особенно ясно, если спроецировать эту историю на беспредельность времени.
Мои нынешние поэтические и вообще эстетические чувства носят особый, созерцательный характер. С другой стороны; они совершенно объективны. Я ни в малейшей степёни не могу; поставить их под сомнение. В них для меня — сама суть моего мира. Как бы нелепо это ни прозвучало, хочу заметить, что нахожу здесь нечто общее с убежденностью иезуитов или догматиков времен культа личности Сталина. Одни заживо сжигали людей, фанатично веря в свою правоту. Другие тоже проявляли отвратительную жестокость, будучи убеждены, что таково, веление идей. Так они оказывались слепыми проводниками философского тезиса, гласящего, что существование идей объективно. Куда им всем до мудрости Маркса, которому принадлежит следующий афоризм: «Философы только объясняют мир, а нужно его изменять». Вот это — эпохальное историческое веление.
Несколько простых на первый взгляд событий моей жизни накрепко запечатлены сознанием. Мы, группа соседских парней, решили состязаться в прыжках с шестом. Специальных пружинящих снарядов у нас не было, мы пользовались более или менее прямыми жердями, подходящими для нашей цели. Мне хотелось во что бы то ни стало выйти победителем. Бечевка, через которую мы прыгали, была натянута на высоте не более двух метров, когда я разбежался, оттолкнулся жердью и взвился в воздух. Именно в этот миг прервалось мое существование — я потерял сознание. Подбежали друзья, подняли меня на ноги, с их помощью я смог снова начать передвигаться. Ничего этого я не помню. Лишь спустя какое-то время, когда меня усадили на скамейку, глаза мои снова стали видеть. Но странное это было зрение — оно чисто механически фиксировало образы окружающих предметов. Я видел деревья, людей, небо, летящих в нем птиц, но не ведал, что они собой представляют. Их имена, протяженность во времени и пространстве были от меня сокрыты. Существовало лишь солнце и образы. Мне кажется, именно так воспринимают окружающую среду все твари, обладающие органами зрения.
Меня забрали в армию. Как-то нас, солдат, спросили, не вызовется ли кто дать кровь для больных. Желающих оказалось пятеро — очевидно, во всей роте именно мы обладали наиболее высоким нравственным сознанием. Но вышло так, что донором довелось стать только мне. У двоих оказалась неподходящая группа крови, двое других испугались и пошли на попятный. Мог, разумеется, отказаться и я, но тогда в собственных глазах превратился бы в труса и слабака. И вот я на операционном столе, а сестра вводит иглу мне в вену. Я наблюдал, как склянка медленно наполнялась моей густой красной кровью. Нам сказали, что возьмут по двести граммов, но мне казалось, что крови гораздо больше — что-то около литра. Сестра приложила к ранке, оставшейся на коже, ватку и велела мне одеваться. Я надел гимнастерку, потом шинель, затянул ремень, и в этот момент из левого рукава хлынуло ручьем. Ватка не была прибинтована, и потому кровь не свернулась как следует. У меня тут же ослабли колени, в глазах заплясали густо-черные, уходящие глубоко в пространство тучи. В них крылось что-то влекущее и сладостное. Они обволакивали меня, нежно покачивали; а затем головокружение прошло. Сигарета помогла восстановить равновесие, я вернулся в казарму. Но туч тех так и не забыл. К ним я испытывал привязанность чуть ли не сыновнюю. Еще долго после того вглядывался в облачное небо, пытаясь (но безуспешно) отыскать тучи, подобные своим. Лишь много лет спустя я встретил их в одном из описаний в романе Льва Толстого «Война и мир».
Весьма интересные ощущения царили в моей душе и за несколько дней до ареста. В те времена арестовывали по поводу и без повода: за борьбу, за участие в сопротивлении, за мысли, за шутки. Это было время фашизма.
В первый вечер мои сослуживцы по военной санитарной школе устроили некое подобие карнавала. Часть нарядилась женщинами, балеринами, а один раздобыл камилавку, кадило и накладную бороду: он играл роль попа, отпевающего покойника. Стены помещения тряслись от солдатского смеха, а у меня сердце сжималось до размеров просяного зернышка — мне казалось, что это меня отпевают, просто какое-то шестое чувство подсказывало.
На второй день я был в патруле по селу. С заряженной винтовкой ходил по безлюдным ночным улицам и за каждым углом чуял подстерегавшую меня опасность. За мной следило множество глаз, множество чужих мыслей меня опутывало — я был в их власти. Напрасно я искал облегчения в единственной открытой корчме. Мятной настойке не удалось порвать липкую паутину, меня опутавшую. Крестьяне, пившие здесь же, ничем не могли меня ободрить, ведь они беспомощно барахтались в той же паутине. Следующей ночью, когда меня подняли с постели, приказали обуться и отвели в соседнюю комнату, я понял, чьи глаза и чьи мысли стерегли меня в последние дни. В комнате находились полицейские агенты и солдаты из разведывательного отдела. Один из них вскинул автомат и холодно сказал:
— Это «Збруевка». Чешская штучка. Прицел у него точный, кладет на месте.
В чем я нимало не сомневался, но слушать о чем было ужасно неприятно.
Два месяца, проведенные в Дирекции полиции и в Разведывательном отделе армии, познакомили меня и с некоторыми другими свойствами мозговой материи. Прежде всего, с необычайной мощью человеческого мозга, позволявшей ему вплотную приблизиться к возможностям сложных кибернетических машин. В экстремальных ситуациях мозг человека способен объять огромные отрезки пространства и времени, проникнуть в мыслительные процессы тысяч других мозговых аппаратов; он анализирует и систематизирует, подчиняет собранную информацию единой иерархии и оппонирует самому себе, приходя в конце концов к полной и ясной гармонии. Вот пример: в те несколько часов, пока военный грузовик вез нашу группу арестантов через Арабаконакский перевал, мне стала ясна вся картина следствия — на сотни заданных мне вопросов я дал сотни ответов. Полиция знала о нас только то, что несколько месяцев тому назад ей удалось ценой жестоких пыток вырвать у нашего арестованного товарища. С чисто юридической точки зрения смертными приговорами это не грозило. Но время было такое, столь беспощаден был поединок эпохи, что нас могли уничтожить вообще без всякого приговора. Мозг это прекрасно понимал, в нем мучительно боролись логика, инстинкт самосохранения и жажда свободы. Вот что я пережил, сидя в кузове: Мотор ревел на подъеме, передо мной мотался спущенный на задний бортик брезент. Он заслонял ночное небо, но где-то сбоку клокотала несущаяся по дну ущелья река. Перед мысленным взором встали склоны гор, поросшие лесом, повеяло сладостью чистого воздуха свободы… И тогда одним прыжком я выбросился из кузова, взметнув за собой брезент. Оказавшись на земле, тут же вскочил, не чувствуя боли в неудачно подвернувшейся ноге, захромал вниз по склону, чтобы скрыться в дебрях леса. Ползком, по-змеиному, я спускался все ниже, забирая в сторону от грузовика. Он остановился, проехав еще полсотни метров, затем раздался винтовочный залп, но пули меня не задели. И вот дополз до дна ущелья, вскарабкался по скалам противоположного склона, добрался до покрытого снегом хребта, к вечеру набрел на какое-то село, где меня задержали местные власти, до неузнаваемости избили и позже расстреляли.
Когда со стороны грузовика раздался винтовочный залп, какая-то шальная пуля впилась мне в грудь. Стало тепло, я потерял сознание и вскоре после этого испустил дух.
Когда я бросился с грузовика, один из солдат тоже спрыгнул и погнался за мной по придорожным кустам. От сознания обреченности мои силы быстро таяли, так что он преследовал меня буквально по пятам и очень скоро настиг. Иного оружия, кроме собственных зубов, у меня не было. Я до крови прокусил ему руку, потом вонзил их ему в лицо и тогда почувствовал, как солдатский штык легко и гладко входит в мое сердце, и оно лопается, как мыльный пузырь.
Еще множество раз, причем каждый раз по-другому, пережил я свой неосуществленный побег, спасение и смерть.
То же самое повторилось в Разведывательном отделе. Там, по какой-то хозяйственной случайности, я получил доступ в чердачное помещение и смог глянуть через слуховое окошко вниз. В каком-нибудь метре слева от него торчала водосточная труба. Крепкие железные скобы удерживали ее у стены по всей высоте пятиэтажного здания. Я подергал трубу и толстую проволоку громоотвода, убеждаясь в их надежности. Риск показался мне оправданным. Нервы мои к таким испытаниям непривычны, но я считал, что усилие воли сможет обуздать их на опасном пути вниз. Как только пробило полночь, я босиком перебрался через подоконник и как клещ впился в водосточную трубу пальцами рук и ног. Медленно, как можно медленнее я спускался во двор, а через полчаса или, может, меньше увидел под собой брусчатку и спрыгнул. Едва отдышавшись, перемахнул через высокую стену и задними дворами да глухими улочками бросился прочь, растворяясь в Софии. Дальше было уже проще.
…Прижавшись к водосточной трубе и начав спуск, я тут же понял, что неминуемо погибну. В первые мгновенья скобы выдерживали мой вес, но потом расшатались, вылезли из стены, и вот я полетел вниз. Голова моя разбилась о брусчатку, как арбуз, заливая ее кровью и ошметками мозга.
Еще раз я пережил собственную смерть в туннеле военного стрельбища. Произошло это, когда расстреляли Петра Ангелова. Нас расстреливали вместе. Мешок, наброшенный мне на голову, пропускал рассеянный свет. Было страшно, но впечатляюще красиво. Первая пуля ударила в грудь, но не убила, а лишь слегка затуманила мне сознание. И уж вторая погасила его окончательно.
Вот так воображение заставило меня многократно пережить собственную смерть. Природа ее была двойственной — реальной и нереальной в равной степени. Мозг, этот великий аптекарь, скрупулезно сбалансировал свои весы. И пришел к точному выводу, что судебный процесс несет хоть какие-то шансы выжить, в то время как попытка к бегству означает верную смерть.
За два месяца процесса мы получили в общей сложности столько пищи, сколько организму человека может хватить максимум на пятнадцать дней. И, тем не менее, жили, были бодры и энергичны. В чем тут причина? По-моему — в возбужденном состоянии мозга. По-иному протекали присущие ему биологические, химические, электрические, механические и другие процессы. В этом отношении важную роль играли сигареты, а ведь известно, что они не пища. Одна-единственная сигарета способна вершить чудеса: она гнала прочь голод, успокаивала нервы, возбуждала мысль. Скудное питание и напряжение обостряли все чувства до крайнего предела. К слуху, обонянию и зрению вернулась первичная животная сила. Задремавшую кошку заставляет порой вскочить шелест увядшего осеннего листа, а мы были в состоянии различить характер самых далеких шагов, раздавшихся в коридорах тюрьмы. Тень ястреба, скользнувшая по двору, заставляет спокойно клюющих зерно кур броситься врассыпную. А мы безошибочно определяли, что авиабомба, перезрелым плодом сорвавшаяся с самолета, упадет где-то очень близко, но все-таки не на нас.
Однако такая обостренность чувств возможна лишь если организм в целом здоров и функционирует гармонично. Сказать этого о Милко я не мог. Ночью мы слышали, как он пронзительно кричит (его жестоко избивали), а утром находили его на нарах: не то спящего мертвым сном, не то просто потерявшего сознание. Мы помогали ему подняться на ноги, покрытые сплошной кровавой коростой. В остальном же он выглядел более или менее прилично. Зеленые глаза смотрели спокойно, лицо покрывал здоровый деревенский загар. Но и спокойствие, и здоровье его были мнимыми. По сути, и то и другое представляло собой симптомы предсмертного оцепенения. И действительно, после нескольких ночей истязаний, следовавших одна за другой, Милко просто и бесшумно скончался. Один из нас закрыл ему глаза.
Угодить в полицию и не подвергнуться пыткам — такое выглядит, по меньшей мере, странно. И вызывает немало подозрений. Именно в таком положении оказался я. Правда, один раз солдат-охранник ударил меня кулаком в переносицу и разбил очки, а еще как-то другой нанес мне удар толстой дубинкой по почкам и не остановился бы на этом, не будь начальства, взглядом приказавшего ему прекратить. Но это мелочи. Меня не пытали потому, что в своих показаниях я написал все, и без того известное разведке. Запираться в таких случаях абсурдно. Один из моих товарищей проявил героизм, был не на шутку бит и в конце концов дал показания, идентичные моим. Иначе и быть не могло. Еще когда нас везли по Арабаконакскому перевалу, вся картина ясно встала у меня перед глазами.
Вот она — сила логики. Но есть в человеческом сознании и другие силы, которые я открыл для себя много позже, за холодными решетками психиатрической лечебницы.
3
К сорока годам я достиг, если можно так выразиться, вершины своего счастья. Мои мать, жена и дочь были живы и здоровы, мой дух — бодр, полон энергии и замыслов. Как писатель я тоже добился успеха — мои книги издавались сравнительно легко, я побеждал на конкурсах, даже удостаивался литературных премий. Осуществление десятилетнего творческого плана, мною для себя разработанного, шло успешно. В нем предусматривались путешествия по разным странам, наблюдения за человеческими типажами и характерами, изучение людской психологии и тех пружин, которые приводят ее в действие. Доходы у меня были регулярные и сравнительно высокие. А когда я купил еще и легковой автомобиль (правда, не из самых дорогих), налицо оказались уже все элементы, питающие людскую злобу и зависть.
Мы жили в маленьком домике на окраине Софии, близ голубеющих предгорий Витоши. Зимой в моей комнате работал электрический радиатор с вентилятором, чей шум навевал ассоциации с пароходом, пустившимся в далекий путь по океану. Были тогда периоды, когда между шестью и девятью часами вечера запрещалось пользоваться электричеством для домашних нужд. За три часа радиатор успевал остыть и комната превращалась в холодильник. Правда, она напоминала не домашний холодильник, а скорее какой-то вагон-рефрижератор, несущийся по рельсам, стуча колесами и маня к чему-то неизвестному и приятному, что непременно случится.
Летом свободное время мы проводили в саду, а был он маленьким, но чрезвычайно живописным. Благоуханные пестроцветные кусты росли у его ограды, в зависимости от сезона они облачались в желтые, светло-лиловые или огненно-красные одежды. Розы по утрам распахивали, а вечером закрывали свои нежные лепестки, фруктовые деревья нежно предлагали нам свои плоды. Первыми со стуком падали на траву груши-скороспелки, потом наливались красным черешни и вишни, сливы (в точности как небо) постепенно наливались синевой и темнели, яблоки прятали в листве свои зарумянившиеся щеки и уже поздней осенью вспыхивала солнечными зайчиками золотистая айва. Так хорошо было во дворе и в доме, что все, кто нас знал, называли наше пристанище уголком земли обетованной, кусочком рая. Засыпал после полудня в своей изящной будочке наш песик Робсон. Именем знаменитого американского певца-негра я назвал его лишь из-за цвета шерстки, но, думаю, такой настоящий человек искусства, как Поль Робсон, на меня не рассердился бы. Тем более, что песик был очень умен, чувствителен и верен. Наш кот любил прилечь под виноградной лозой. То ли крупные виноградины напоминали ему маленьких мышат, то ли его просто устраивало равновесие между солнцем и прохладой под густой сенью виноградных листьев. Голуби же узнавали меня издали. Где бы они ни сидели — на нашей или соседних крышах или на голубятне — стоило мне появиться на пороге, как они взлетали шумным облаком и вились надо мной, словно приветствуя.
Не сказал бы, что десять лет, предшествовавшие моему сорокалетию, были лишены неприятностей, забот и кошмаров. Чего-чего, а этого хватало. Да и вообще, жизнь человека, похоже, без них невозможна. Сейчас, будучи глубоким стариком, я чувствую, как именно эти заботы и кошмары верно передают аромат эпохи.
А эпоха была необыкновенной. Шел великий исторический поединок. Новый класс оказался на гребне времени, он взял на себя грандиозную миссию упразднить классы вообще, ликвидировать классовое господство и создать общество гармонии, счастья и благоденствия. В осуществлении этих задач принимал активное в меру своих сил и возможностей участие и я.
В прошлом у меня было много друзей, служивших той же идее. Они входили в РМС и БОНСС,[1] распространяли нелегальные газеты и марки, принимали участие в митингах и демонстрациях, вступали в столкновения с полицией, жертвовали своей жизнью во имя великой борьбы. После того, как против Советского Союза была развязана варварская война, многие из них ушли в партизаны,[2] вели за собой народ, сражались с оружием в руках. Многие из них попали в концлагеря и тюрьмы, многие погибли.
Теперь, после победы, те, кто остался в живых, со всем жаром отдали себя строительству нового общества, за которое боролись и о котором мечтали.
Частью они поступили на работу в научные учреждения и учреждения культуры, частью в Министерство внутренних дел, частью в армию.
Иногда кое с кем из них я виделся, и тогда мы вели интересные разговоры.
— Знай ты, что представлял собой фашизм, у тебя волосы на голове встали бы дыбом, — сказал мне как-то Живко.
— Что я, не знаю, что ли? Мне ведь тоже хлебнуть довелось.
— Эти преступники завербовывали в агенты даже малых детей. Ученики четвертого-пятого класса становились шпионами и доносчиками, подслушивали разговоры одноклассников, подавали обо всем этом письменные сведения, а их «руководители» делали на этом материале заключения о настроениях и убеждениях в данной семье.
— Такое мне и в голову не приходило, — ответил я.
— А какая изощренная техника шпионажа! Помнишь плакат с надписью: «Ш-ш-ш! Шпионы не дремлют!»?
— Помню. Просто отвратительно.
— Шпионы-то шпионами, но и наука, и техника тоже шли в дело. Ты только представь себе: они в потайных местах монтировали магнитофоны для подслушивания или автоматические фотоаппараты, а то и прилаживали специальные пластинки к патронам лампочек. И несмотря на всю эту грязь, на всю эту дьявольскую паутину — люди не теряли присутствия духа, остались тверды, вели героическую борьбу, причем борьба эта увенчалась победой!
— Невозможно шпионить за всем народом, — сказал я. — Именно здесь фашистские разбойники просчитались. Но что касается науки и техники, то я думаю, отказываться от них нет резона. Логично допустить, что на нынешнем этапе борьбы мы тоже ими пользуемся. Что ты скажешь на это как специалист?
Живко глянул на меня пристально и несколько удивленно, потом на устах его появилась грустная и чуть болезненная улыбка.
— Это государственная тайна, — сказал он. — Но тебе я могу сказать, что пока мы к таким методам не прибегаем.
Через год мне стало известно, что Живко уволен из Министерства и назначен директором какого-то промышленного предприятия в провинции. Потом пронесся слух, что его сняли и с новой должности, арестовали и отправили в лагерь на принудительные работы. Просто гром среди ясного неба. Дошли до меня и кое-какие подробности, усугубившие мое изумление. Живко обвиняли в шпионаже в пользу иностранного государства. Да как же это возможно, как возможно? Ведь я столько лет его знал, фашистские власти в свое время бросили его в концлагерь, потом пришла свобода. Когда сумел он связаться с зарубежным государством и стать его шпионом? И с какой стати, ведь он еще юношей проникся коммунистическими идеями! Я был подавлен, сердце полнилось горечью. Но я оторвал от своего огорченного сердца маленький кусочек, смирился с потерей друга и продолжал жить. В конце концов, это факт классовой борьбы. А может, и какая-то ошибка. Пройдет время, и ошибка будет исправлена.
Оторвать этот кусочек сердца мне удалось сравнительно легко, потому что тогда чрезвычайно много разговоров шло о необходимости соблюдать государственную тайну и быть бдительным. Согласно теории Сталина, классовая борьба обострялась, бдительность была провозглашена высшим законом. Даже когда к нам в гости приходили друзья или близкие, я зорко следил за их разговорами с политической точки зрения и при каждой неправильной, как я считал, мысли прерывал их и напоминал о бдительности. Все же, прямолинейная идейность не могла совсем вытеснить горечь из сердца. Ряд учреждений запросили у меня характеристики на друзей и знакомых, я самым добросовестным образом их написал, а на душе становилось все тяжелее. В такой практике было что то правильное, но и неправильное, допустимое, но и недопустимое, что-то формальное и что-то страшное. Она превращала человека в мумию, лишала его естественных — как положительных, так и отрицательных — качеств, требовала, чтобы он блистал каким-то идеальным совершенством. Отправляясь на работу в свое учреждение, я чувствовал упадок духа и подавленность. Лишь дома, но тоже не до конца, я избавлялся от наэлектризованной, напряженной и тревожной атмосферы времени.
Отдел кадров одного учреждения затребовал у меня характеристику на Захария. С ним мы учились вместе в пятом классе гимназии,[3] именно к нему в годы фашизма я обратился с горячей просьбой вывести на связь с партизанами, сам он тоже побывал в концлагере. И вот теперь у меня требовали сведений об этом столь близком мне человеке. Я решил подшутить над отделом кадров, а, возможно, мой поступок можно объяснить и инстинктивной реакцией неприятия той тяжеловесной дотошности, с которой копались тогда в прошлом людей. Я нашел фотографию, где был запечатлен весь наш выпускной класс, обозначил голову Захария крестиком и послал в отдел кадров, присовокупив следующее письмо: «Дорогие товарищи! Какие бы сведения о Захарии Рангелове я вам ни предоставил, вам их будет недостаточно. Необходимо опросить более широкий круг лиц, для чего я высылаю вам этот снимок. Увеличив его и собрав сведения у всех, на нем изображенных, вы получите ясное представление о преступном, вероятно, облике Захария Рангелова».
Но вскоре произошло нечто, заставившее меня глубоко задуматься. Моего друга Захария постигла участь Живко. Его также уволили с занимаемого поста и отправили в места принудительного физического труда. Что же происходило в действительности? Почему так сурово наказывали этих столь близких мне людей? Разве можно было допустить, что их наказывают без вины? Нет, раз их покарали, значит, очевидно, было за что. Раз их сняли с должностей и арестовали, значит что-то за ними есть, пусть даже они этого пока не сознают. А вдруг я сам слишком легкомысленно смотрел на строительство новой жизни? Очевидно, эту новую жизнь следовало строить идеально совершенным людям, но вот был ли я таким? Я стал все чаще и глубже задумываться о себе. Нет, куда мне до совершенства, у меня имелось множество недостатков — как в делах, так и в мыслях, как в прошлом, так и в настоящем. Ну, так что же? Жить-то все равно надо. Жизнь идет своим чередом. Люди работают, рожают детей, строят дома, заводы, водохранилища, поют песни, смеются. Вот я и жил.
Однако и вокруг меня стал сжиматься обруч.
Самые крупные неприятности на меня навлекла царская семья. До социалистической революции во главе государственной власти в нашей стране стоял царь, а после него — престолонаследник и регенты.
Был поздний вечер, когда в дверь тихонько постучали. Такие обстоятельства, как вечернее время, как то, что стук был именно тихим и что у человека, вошедшего в дом, не сходила с лица блеклая улыбочка, сыграли свою роль лишь позже, когда я лежал в психиатрической лечебнице. Теперь же я пригласил его сесть — это был наш видный квартальный общественник — и любезно спросил, чем могу быть полезен.
— Товарищ Георгиев, — отвечал он шепотом, интимно ко мне склонившись, оглядываясь по сторонам и продолжая улыбаться. — Поступили сведения, что вы писали стихотворения о царе и царской фамилии.
— Что-то не припомню, — ответил я весьма удивленно, потому что действительно такого не помнил.
Человек ушел, а я всю ночь не мог найти себе места. Долго рылся в рукописях, а когда лег спать, долго блуждал мыслью от своего самого раннего детства до нынешних дней.
Следующим вечером квартальный общественник пришел ко мне в то же время и с той же улыбочкой прошептал:
— Вот вы вчера ничего не вспомнили, а к нам пришел другой человек, который уже совершенно положительно утверждал, что вы — автор стихотворения о царе и царской семье. Он даже уточнил, что вы писали о молодом князе.
— Странно, — сказал я, почесав в затылке. — Здесь уже что-то есть. Двое утверждают одно и то же (а полагаю, что они не лгут), я же ничего такого не помню. По-моему, это настоящая загадка. Предоставьте мне, пожалуйста, более длительный срок для проведения тщательной проверки. Возможно, рукопись подобного содержания и обнаружится.
— Разумеется, разумеется, — сказал человек. — Беспокоить вас совершенно не входит в наши планы. Проверьте все спокойно, с подобающим вниманием, а когда припомните, уведомите нас. Нас интересует одна лишь истина, чистая истина.
— Разумеется, истина! — воскликнул я. — Смею вас уверить, что истина неизменно служила мне целью на протяжении всей жизни.
Несколько дней я настойчиво искал истину. Снова перелистал все свои рукописи, переворошил старые блокноты, школьные тетради, коробки из-под сигарет, на которых у меня была привычка набрасывать свои поэтические мысли, осмотрел обложки всех книг своей библиотеки (когда меня осеняло вдохновение, я и там порой черкал) — однако все это ничего не дало. Рукописи о царе я не обнаружил, бесплодными оказались и усилия вспомнить такое стихотворение. Но я так вжился в свою исследовательскую деятельность; что и сейчас, в семьдесят три года, мне трудно себе представить, что стихотворения о молодом князе я не писал. Все кажется, что я его просто забыл.
Жену я тоже заставил принять участие в поисках, а когда в конце концов объяснил ей, зачем это нужно, она страшно разозлилась.
— Писал ты такое стихотворение? — спросила она.
— Не могу вспомнить, Татьяна. Но раз люди утверждают, вероятно, писал.
— Ну ладно, пусть так. Что ж с того? Почему тебя это беспокоит? Мне знакомы твои коллеги-литераторы, которые писали и о царе, и о царице, и о престолонаследнике, но это их совершенно не беспокоит. Они и в ус не дуют, не впадают в панику. Не разыскивают никаких высочайших рукописей.
— Но, милая, я и не паникую. Ни капельки не беспокоюсь. Для меня важно прежде всего установить истину. Истину — как ты не можешь понять?
— Воистину, ты просто маньяк, — сердито заявила жена и хлопнула дверью.
Квартальный общественник снова пришел ко мне как-то вечером.