— Да пошлет им Господь просветление, — сказала одна из женщин.
— И поскорее, — прибавил кто-то, — потому что я не знаю, что мы будем делать целый день без воды, да и наш порох почти вышел.
Ничего не случилось за все утро, не прозвучал ни один выстрел. Только солнце палило в неподвижном воздухе. Наша жажда усиливалась, и скоро младенцы закричали, а младшие дети заплакали и захныкали. Тогда Билл Гамильтон взял два больших ведра и отправился к ручью. Но до того, как он скрылся под фургоном, Энн Демдайк подбежала к нему, обняла его и попыталась удержать. Но он сказал ей несколько слов, поцеловал и ушел. Не раздалось ни единого выстрела ни тогда, когда он шел, ни тогда, когда возвращался обратно с водой.
— Слава Богу! — воскликнула старуха Демдайк. — Это хороший знак. Бог смягчил их сердца.
Таково было мнение и большинства женщин. Около двух часов, после того как мы поели и почувствовали себя лучше, появился белый человек с белым флагом. Билл Гамильтон вышел к нему, поговорил с ним, вернулся в лагерь, о чем-то поспорил с отцом и остальными мужчинами, и потом снова направился к человеку с флагом. И тут мы заметили, что чуть поодаль стоит и наблюдает за ними другой мужчина, в котором мы узнали Ли.
Нас всех охватило волнение. Женщины почувствовали такое облегчение, что стали кричать и целовать друг друга, а миссис Демдайк и другие стали петь «Аллилуйя» и возносить хвалу Господу. Нам было предложено, под белым флагом и под охраной мормонов, уйти с этого места, подальше от индейцев.
— Нам придется пойти на это, — сказал отец матери.
Он сидел на передке фургона, удрученный, с опущенными плечами.
— Но что, если они замышляют измену? — спросила мать.
Он пожал плечами.
— Нам придется рискнуть, может быть, они ничего не замышляют, — сказал он. — У нас закончился порох.
Мужчины сняли цепи с одного из фургонов и откатили его в сторону. Я побежал посмотреть, что будет. Появился сам Ли, а за ним двигались две большие повозки, совершенно пустые, если не считать возниц. Все столпились вокруг Ли. Он сказал, что им было нелегко удержать индейцев от нападения на нас и что майор Хигби с отрядом мормонской милиции в пятьдесят человек готов увести нас отсюда под своей охраной.
Но отцу, Лавану и некоторым другим нашим мужчинам показалось подозрительным предложение Ли сложить все наши винтовки в одну из повозок, чтоб не возбуждать против себя индейцев. Они подумают, что мы стали пленниками мормонской милиции.
Отец выпрямился и был готов отказаться, но затем посмотрел на Лавана, который вполголоса сказал ему:
— От ружей в руках будет не больше толку, чем от ружей в повозке, ведь у нас вышел весь порох.
Двоих раненых, которые не могли идти, положили в повозки и туда же поместили всех маленьких детей. Ли, казалось, отбирал для этого тех, кому было меньше восьми-девяти лет. Джеду и мне уже исполнилось девять, к тому же мы были высоки для своего возраста, так что Ли отправил нас к группе подростков и велел нам идти с женщинами пешком.
Когда он взял у матери нашего малыша и сунул его в повозку, она сначала хотела протестовать, но потом я увидел, что она, крепко сжав губы, уступила. Моя мать была женщиной средних лет, статной, крепкой, ширококостной, сероглазой, с выразительными чертами лица. Но долгий путь и перенесенные лишения сказались на ней, поэтому щеки ее обвисли, она похудела, и с ее лица, как у всех наших женщин, не сходила печать вечной тревоги.
Когда Ли стал объяснять нам порядок, в котором мы должны были передвигаться, Лаван подошел ко мне. Ли велел, чтобы женщины и дети постарше, следующие с ними пешком, шли впереди за двумя фургонами, а за ними — мужчины, по одному, гуськом. Когда Лаван это услышал, он подошел ко мне, снял скальпы со своего пояса и прицепил их к моему.
— Но ты еще не убит! — запротестовал я.
— Ты можешь поручиться за свою жизнь, а я нет, — ответил он весело. — Просто я изменил свое мнение на этот счет, вот и все. Носить скальпы — плохой, языческий обычай. — Он остановился на минуту, как будто что-то забыл, потом вдруг повернулся на каблуках, чтобы присоединиться к нашим мужчинам, и бросил мне через плечо: — Ладно, прощай, Джесси.
Я удивился, не понимая, почему он прощается, и тут один белый подъехал к лагерю. Он сказал, что майор Хигби послал его поторопить нас, потому что индейцы могут напасть в любой момент.
Так мы и выступили за двумя фургонами. Ли сопровождал женщин и подростков. За нами, на расстоянии в двести шагов, двигались наши мужчины. Выйдя из лагеря, мы увидели отряд милиции неподалеку. Они стояли, опираясь на свои винтовки, растянувшись цепочкой, в шести футах друг от друга. Когда мы проходили мимо них, я невольно заметил торжественное выражение на их лицах. Как будто мы участвовали в погребальном шествии. То же самое заметили и некоторые женщины и начали плакать.
Я шел справа от своей матери, чтобы она не могла видеть моих скальпов. Сзади меня шли три сестры Демдайк, две из которых поддерживали свою престарелую мать. Я мог слышать, как Ли все время повторял людям, правившим повозками, чтоб они не ехали так быстро. Какой-то всадник наблюдал за нашей процессией, и одна из сестер Демдайк сказала, что это, должно быть, майор Хигби.
Это случилось в тот момент, когда наши мужчины поравнялись с милицией мормонов, а я обернулся, чтобы посмотреть, где Джед Дэнхем. Я услышал, как майор Хигби закричал громким голосом: «Исполняйте же свой долг!» — и тут все винтовки мормонов выстрелили, а наши мужчины пали мертвыми. Старая миссис Демдайк и ее дочери упали тоже. Я быстро повернулся, ища глазами мать, но и она уже лежала на земле. Справа из кустов выбежали сотни индейцев, стреляя в нас. Я увидел, как две сестры Дэнлэн попытались убежать, и бросился за ними, потому что белые и индейцы убивали всех без разбору.
На бегу я увидел, как возница одного из фургонов пристрелил двоих раненых. Лошади другой повозки вставали на дыбы и брыкались, а возница пытался удержать их.
В тот миг, когда маленький мальчик, каким я был тогда, побежал за сестрами Дэнлэн, мрак опустился на него. С этого момента обрываются его воспоминания, потому что Джесси Фэнчер перестал существовать как Джесси Фэнчер, навсегда. Форма, которая была Джесси Фэнчером, тело, бывшее его телом, будучи материей и видимостью, растаяла и исчезла, как призрак. Но нетленный дух не растаял. Он продолжал существовать, и в своем ближайшем воплощении получил видимое тело, известное как тело Даррела Стэндинга, которого скоро выволокут отсюда и повесят, отправив в небытие, куда отправляются все привидения.
Здесь, в Фолсеме, есть пожизненно заключенный Мэтью Дэвис, староста камеры смертников. Он уже очень стар, а его родители были одними из первых поселенцев. Я беседовал с ним, и он подтвердил, что истребление каравана, во время которого погиб Джесси Фэнчер, действительно имело место. Когда этот старик был ребенком, в его семье много обсуждали убийство на Горных Лугах. Он утверждал, что детей в повозке оставили в живых, так как они были слишком малы, чтобы рассказать о случившемся.
Все это я представляю на ваше рассмотрение. Никогда в течение своей жизни Даррел Стэндинг не прочел ни строчки и не слышал ни слова о караване Фэнчера, погибшем на Горных Лугах. Только здесь, в смирительной рубашке, в Сен-Квентине я узнал все это. Я не мог создать это из ничего, как не могу создать динамит из ничего. Это знание и эти факты, рассказанные мною, могут иметь лишь одно объяснение: они были в душе, находящейся во мне, — в душе, которая не похожа на материю и не погибает.
В заключение этой главы я должен сообщить, что Мэтью Дэвис также рассказал мне, что несколько лет спустя после истребления каравана Ли был казнен правительством Соединенных Штатов на Горных Лугах, на месте нашего бывшего лагеря.
Глава XIV
Когда, по окончании первого десятидневного срока пребывания в смирительной рубашке, меня привел в сознание доктор Джексон, подняв большим пальцем мое веко, я открыл оба глаза и засмеялся в лицо начальнику тюрьмы Азертону.
— Слишком упрям, чтобы жить, и слишком подл, чтобы умереть, — заметил он.
— Десять дней прошли, начальник, — прошептал я.
— Ладно, мы развяжем тебя, — пробурчал он.
— Не в этом дело, — сказал я. — Вы видели мою улыбку. Вы помните, что мы держали маленькое пари. Не утруждайте себя, развязывая меня. Вместо этого дайте сперва табаку и бумаги для папирос Морреллу и Оппенхеймеру. И чтобы вы не скаредничали — вот вам еще улыбка.
— О, я знаю твои шутки, Стэндинг, — заявил Азертон. — Но ты за них поплатишься. Если я не сломаю тебя, ты побьешь все рекорды в смирительной рубашке.
— Он уже побил их, — сказал доктор Джексон. — Кто слышал когда-нибудь о человеке, который смеялся бы после десятидневного пребывания в рубашке?
— Ладно, ерунда, — ответил начальник тюрьмы Азертон, — развяжи его, Хэтчинс.
— Зачем так спешить? — спросил я, разумеется, шепотом, потому что ослаб настолько, что должен был напрячь всю волю, которая еще оставалась во мне, и последние остатки моих сил, чтобы говорить даже шепотом. — К чему такая спешка? Я не тороплюсь на поезд — и мне настолько удобно, что лучше бы вы меня не трогали.
Но они меня развязали, вытряхнув на пол из зловонной рубахи, как какой-то неодушевленный предмет.
— Неудивительно, что ему было удобно, — сказал капитан Джеми. — Он ничего не чувствовал. Он парализован.
— Твоя бабушка парализована, — выругался Азертон. — Поставьте его на ноги, и вы увидите, что он будет стоять.
Хэтчинс и доктор поставили меня на ноги.
— Теперь иди, — приказал мне Азертон.
Не сразу может вернуться жизнь в тело, которое фактически было мертвым в течение десяти дней, и в результате я упал, скорчившись, на колени, потом повалился в сторону и ударился лбом о стену.
— Вот видите, — сказал капитан Джеми.
— Хорошо притворяется, — возразил Азертон. — Этот человек на все руки мастер.
— Вы правы, начальник, — прошептал я с пола. — Я сделал это нарочно. Это было театральное падение. Подымите меня еще раз, и я повторю его. Я обещаю хорошенько позабавить вас.
Я не стану распространяться об агонии, которую испытывал, пока возобновлялось мое кровообращение. Я уже привык к ней, и она оставила глубокие морщины на моем лице, которые я унесу с собой на эшафот.
Когда они наконец оставили меня, я пролежал оставшуюся часть дня в оцепенении и в полузабытье. Существует такая вещь, как потеря чувствительности, порожденная болью, слишком мучительной, чтобы ее можно было переносить. И я познал такую потерю чувствительности.
К вечеру я уже смог ползать по камере, но еще не в силах был подняться на ноги. Я пил много воды и очистил себя от грязи, как только мог, но только на другой день я заставил себя поесть, и то только благодаря сознательному усилию воли.
Программа, составленная для меня начальником тюрьмы Азертоном, заключалась в том, что мне следовало отдохнуть и придти в себя в течение нескольких дней, а затем, если за это время я не признаюсь, где спрятан динамит, меня снова зашнуруют еще на десять дней в смирительную рубашку.
— Сожалею, что причиняю вам так много хлопот, начальник, — сказал я ему в ответ. — Жаль, что я не умер в рубахе и не избавил вас таким образом от затруднений.
Я сомневаюсь, чтобы в ту пору я весил хоть немногим более 90 фунтов. А два года тому назад, когда двери Сен-Квентина впервые закрылись за мной, я весил 165 фунтов. Казалось невероятным, что я мог потерять еще хотя бы унцию и все-таки остаться в живых. А между тем в последующие месяцы я потерял в весе столько, что он, по моим подсчетам, приблизился к 80 фунтам. Я знаю, что когда я выскочил из одиночки и ударил надзирателя в нос, я весил 89 фунтов, потому что перед тем, как повести меня на суд в Сен-Рафаэль, меня умыли, побрили и взвесили.
Есть люди, которые удивляются чужой жестокости. Начальник тюрьмы Азертон был жестоким человеком. Он ожесточил меня и закалил, что в свою очередь воздействовало на него и еще более ожесточало. И все же ему не удалось убить меня. Понадобился закон штата Калифорния, судья, приговоривший меня к повешению, и губернатор, отказавший в помиловании, чтобы послать меня на эшафот за удар, нанесенный кулаком тюремному надзирателю. Я буду всегда настаивать на том, что у этого надзирателя был очень, очень хрупкий нос.
Я был в то время едва держащимся на ногах скелетом, слепым, как летучая мышь. Я иногда сомневаюсь, в самом ли деле у него пошла кровь из носа. Конечно, он свидетельствовал под присягой, что это было так. Но я знавал тюремных надзирателей, которые давали еще более ложные показания.
Эду Морреллу очень хотелось поскорее узнать, как мне удался эксперимент; но когда он попытался поговорить со мной, его заставил замолчать надзиратель Смит, бывший как раз на карауле у одиночек.
— Все в порядке, Эд, — простучал я ему. — Помолчите и вы, и Джек, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, как не может помешать мне говорить. Они уже сделали самое худшее, что могли, а я все еще здесь.
— Прекрати, Стэндинг! — проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.
Смит был особенно мрачный тип, самый жестокий и мстительный из всех остальных надзирателей. Мы, бывало, обсуждали, не бьет ли его жена или не страдает ли он хроническим несварением желудка.
Я продолжал стучать, а он подошел к дверной решетке и уставился на меня.
— Я приказал тебе прекратить! — прорычал он.
— Виноват, — сказал я учтиво, — но у меня есть одно сообщение, которое я должен немедленно простучать. Но, позвольте вас спросить, какое вам до этого дело?
— Я… — начал он раздраженно, но осекся, доказывая, что не очень быстро соображает.
— Да-с, — подбодрял я его, — пожалуйста, что дальше?
— Я позову начальника тюрьмы, — неуверенно сказал он.
— Позовите, пожалуйста, он ведь очень очаровательный господин. Блестящий пример того утонченного влияния, которое наши тюрьмы оказывают на людей. Приведите его ко мне. Я донесу ему на вас.
— На меня?
— Да, именно на вас, — продолжал я. — Вы пристаете ко мне самым грубым и неучтивым образом, прерывая мой разговор с другими постояльцами этой гостиницы.
И начальник тюрьмы Азертон явился. Пинком распахнув дверь, он с шумом влетел в камеру. Но я-то был в безопасности! Он уже сделал худшее, что мог. Я был вне его власти.
— Я оставлю тебя без еды, — пригрозил он.
— Пожалуйста, — ответил я. — Я привык к этому. Я не ел уже 10 дней, и как вы знаете, попытка начать есть снова причиняет только неудобство.
— Ого! Ты угрожаешь мне? Голодовкой, да?
— Простите, — сказал я голосом, исполненным вежливости. — Предложение исходило от вас, а не от меня. Постараюсь быть на этот раз логичным. Я полагаю, что вы поверите мне, когда я скажу, что вашу нелогичность мне во много раз мучительнее переносить, чем все ваши пытки.
— Перестанешь ты стучать или нет? — спросил он.
— Нет, простите, что огорчаю вас, но я чувствую слишком сильное влечение к этому занятию.
— Черт побери, я тебя снова запрячу в рубаху! — заорал он.
— Пожалуйста, я обожаю рубашку. Я дитя рубашки. Я жирею в рубашке. Посмотрите-ка на эту руку! — Я засучил рукав и показал мускулы, такие тонкие, что, когда я их напрягал, они становились похожи на нитки. — Совсем как мышцы кузнеца, не так ли, начальник? Посмотрите на мою покатую грудь. А мой живот! Знаете, дружище, я так растолстел, что могу стать скандальным примером того, как в тюрьме закармливают людей до смерти. Остерегайтесь, начальник, а то против вас ополчатся налогоплательщики.
— Прекратишь ты стучать? — проревел он.
— Нет, благодарю вас за столь любезную заботливость. По зрелому размышлению я решил, что должен продолжать.
Он с минуту смотрел на меня, не зная, что сказать, а затем в бессильной ярости повернулся, чтобы уйти.
— Позвольте, пожалуйста, задать один вопрос.
— В чем дело? — бросил он через плечо.
— Что вы намерены предпринять?
Лицо Азертона так побагровело, что я не перестаю удивляться по сей день, что его не хватил удар.
Час за часом после позорного бегства Азертона я выстукивал всю историю моих приключений. Но Моррелл и Оппенхеймер смогли ответить мне лишь ночью, когда Джонс Горошина заступил на смену и уснул, как обычно.
— Да бредил ты просто, — простучал Оппенхеймер свое мнение.
«Да, — подумал я, — но ведь наш опыт наяву служит источником наших снов и бреда».
— Когда я был ночным посыльным, я однажды хватил лишнего, — продолжал Оппенхеймер. — И должен сказать, что видел не менее удивительные вещи, чем ты. Думаю, что все писатели прибегают к этому средству — выпивают, чтобы подогреть свое воображение.
Но Эд Моррелл, который странствовал тем же путем, что и я, хотя и с иными результатами, поверил моему рассказу. Он ответил, что когда его тело умирало в рубашке, а он сам уходил прочь из тюрьмы, он никогда не был никем иным, как Эдом Морреллом. Он никогда не переживал предшествовавших существований. Когда его дух блуждал на свободе, он всегда блуждал в настоящем. Он рассказал нам, что как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его лежащим на полу камеры в смирительной рубашке, он мог сейчас же оставить тюрьму и, в настоящем, навестить Сан-Франциско и посмотреть, что происходит. Таким образом он дважды посетил свою мать, оба раза застав ее спящей. В этих блужданиях духа, по его словам, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог открыть или закрыть двери, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум и обнаружить свое присутствие. С другой стороны, материя не имела над ним власти. Стены и двери не служили препятствием. Сущность или реальность, которой он являлся, была мысль, дух.
— Магазин колониальных товаров на углу, через полквартала от дома моей матери, перешел в другие руки, — рассказывал он нам. — Я узнал это по новой вывеске. Мне пришлось прождать шесть месяцев после этого, пока я смог написать первое письмо матери и спросить ее об этом. И она ответила, что действительно лавка перешла к другому хозяину.
— Прочел ты эту вывеску? — спросил Джон Оппенхеймер.
— Конечно, прочел, — был ответ Моррелла. — Иначе как бы я это узнал?
— Хорошо, — простучал неверующий Оппенхеймер. — Ты можешь легко доказать свои слова, когда придет на смену порядочный надзиратель, который даст нам взглянуть на газету. Устрой, чтобы тебя запрятали в рубаху, покинь свое тело и отправься в милый старый Фриско. Проскользни к рынку, что на углу Третьей улицы, к 2–3 часам ночи, когда разносят утренние газеты. Прочти последние новости. Затем быстро вернись обратно в Сен-Квентин, прежде чем пароход с газетами пересечет бухту, и расскажи мне, что ты прочел. После этого мы попытаемся выпросить утреннюю газету у надзирателя. И если то, что ты мне сначала расскажешь, действительно будет напечатано в газете, я с тобой — до последнего вздоха.
То было хорошее испытание. Я не мог не согласиться с Оппенхеймером, что такое доказательство будет абсолютным. Моррелл сказал, что он попробует это как-нибудь, но ему не нравится сам процесс покидания тела, и он произведет этот опыт только тогда, когда его страдания в смирительной рубашке станут нестерпимыми.
— Так все вы делаете — никакой пользы не хотите принести, — критиковал нас Оппенхеймер. — Моя мать верила в духов. Когда я был мальчишкой, она вечно видела их и говорила с ними, спрашивая у них совета. Но она ни разу не добилась от них ничего хорошего. Духи были не в состоянии ей сказать, где старик мог получить работу, или найти золотые прииски, или вытащить выигрышный билет в китайской лотерее. Никаким образом. Они говорили ей только всякую чушь, вроде того, что у дяди моего отца зоб, или что дед отца умер от скоротечной чахотки, или что мы переедем на другую квартиру через четыре месяца, причем последнее было крайне легко угадать, так как мы переезжали в среднем по шесть раз в год.
Я думаю, чтобы, если бы Оппенхеймер имел возможность получить законченное образование, из него вышел бы второй Маринетти или Геккель. Он обладал необычайно трезвым умом, благоговея перед неопровержимыми фактами, и его логика была удивительна, хотя и слишком строга. «Докажи-ка мне это», — было его основным правилом, с которым он подходил ко всему. Он абсолютно ничего не принимал на веру. Это подметил Моррелл. Отсутствие веры и помешало Оппенхеймеру вызвать «временную смерть» в рубашке.
Ты видишь, читатель, что жизнь в одиночке была не так уж безнадежно тосклива. Такие три головы, как наши, легко могли придумать, как провести время. Возможно, что мы не позволили друг другу сойти с ума, хотя я должен признать, что Оппенхеймер гнил в тюрьме целых пять лет в полном одиночестве, пока Эд Моррелл не появился в соседней камере, и все-таки он остался в здравом уме.
С другой стороны, было бы ошибкой думать, что жизнь в тюрьме — это дикая оргия веселых попоек и увлекательных психологических исследований.