Сажать рассаду риса с утра до вечера, не разгибая спины, стоя по колено в холодном жидком иле, сажать аккуратно по три росточка в лунку, строго по туго натянутой верёвочке, точно на одинаковом расстоянии друг от друга — работа не из легких и не из приятных. Даже сознание того, что все крестьянское благосостояние зависит от тщательно и вовремя проведенной посадки, не делает эту работу легче. Потому, наверное, и придумали яркий и веселый праздник, чтобы скрасить страду, тяжелую и нудную.
Как бы там ни было, «тауэ-сай», праздник посадки риса, в мае — июне празднуют во всех деревнях и маленьких городках Японии. Но нигде не справляют его так пышно и красочно, как на юге страны, в районе Тюгоку, в первое воскресенье июня.
Ранним утром оглушительный бой маленьких барабанов разрывает сонную тишину. Впрочем, никто давно уже не спит: горожане участвуют в процессии, а туристы усеяли тротуары. Первыми, притопывая и кружась в танце, идут девушки. Лица их закрыты бамбуковыми корзинками. На каждой корзине целая клумба бумажных цветов на прутиках, ниспадающая почти до земли. Это так ярко и так красиво, что, конечно же, Самбай-сама, услышав бой барабанов, выглянет из своей горной обители, увидит мелькание цветов и не замедлит пожаловать на зрелище.
Но зачем же тогда прятать под корзиной лица девушек — что они, хуже на вид, чем бумажные цветочки? Для японцев все очень ясно: а вдруг какая-нибудь из девиц так понравится капризному богу, что ему захочется забрать ее с собой? Нет уж, лучше не рисковать...
В невинном нынешнем празднике сказываются отголоски кровавых обычаев древних племен Юго-Восточной Азии.
Когда лет шестьсот до нашей эры культура рисосеяния проникла в узкие долины гористых Японских островов, вместе с ней пришли и связанные с рисом суеверия. В тех краях, где развитие по той или иной причине задержалось, еще сравнительно недавно можно было видеть картины, похожие на далекое прошлое предков японцев. В те времена дух риса требовал ублажать себя не только танцами. Тогда в жертву приносили людей. В некоторых районах на стыке границ Бирмы и Китая этот обычай сохранялся еще до начала нынешнего века. В верованиях горных народов Юго-Восточной Азии привередливость и раздражительность духа риса доходят до крайней степени: упавшие на пол зернышки надо поднять с поклонами и извинениями, а уж если, не дай бог, они просыплются сквозь щели пола и их склюют куры, тут уж не обойтись без искупительных церемоний и жертв. В жертву принесут всех как минимум кур, а то, глядишь, и поросенка — в зависимости от того, что скажет прорицатель, истолкователь воли духа риса. Но мясо этих жертв, да и любое другое есть можно только отдельно от риса, но никак не вместе. Иначе мнительный дух опять обидится: что, дескать, плох людям рис, если им к нему еще и мяса захотелось!
Со временем дух Самбай-сама подобрел; правда, он и сейчас привередлив, хотя предосторожность, о которой мы упомянули, не больше чем дань неосознанным воспоминаниям о глубокой древности. Самбай-сама теперь многое прощает людям. Но посвященные ему праздники надо справлять вовремя и точно, как положено. И это требование много сот лет неукоснительно выполняется.
За девушками-цветами следуют ряженые в черно-золотых костюмах демонов.
Это ребята из местной школы. В огромных масках с выпученными глазами, кроваво-красными ртами и кривыми клыками, они танцуют «кагура» — классический танец, рассказывающий о событиях времен давних и легендарных. Обычно танцы кагура исполняют в синтоистских храмах, чтобы развлечь духов-ками. Но в праздник посадки риса у танцев другое назначение: они должны отпугнуть от рисовых полей насекомых-вредителей. Вслед за ними проводят быков в ярмах, покрытых украшениями — золотыми и серебряными, и на каждом ярме знамена семей, которым они принадлежат. Двадцать молодых женщин — «саотомэ» собираются на краю поля, где начнется посадка. Вспыхнул костер из прошлогодней соломы — началась работа.
Поле загодя перепахано, и, конечно, тракторами, но быков впрягают в бороны, и под громкий бой больших барабанов они бороздят пашню снова и снова. Заиграл оркестр — барабанчики, флейты, бамбуковые трещотки, и, подчиняясь ритму музыки, выстроившиеся в шеренгу саотомэ, шаг за шагом отступая назад, высаживают в поле рассаду.
Всей работой руководит распорядитель танцев, он же и запевала. Советы его следует исполнять неукоснительно. Плохого, впрочем, он не посоветует.
— Точно-точно по веревке сажай, по натянутой соломе сажай, ни один зелененький росток пусть не выступит из ряда! — И точно по соломенной веревке сажают саотомэ рассаду.
Когда все поле покрылось ровными линиями зеленых ростков, приносят обрядовую еду «самбай-мэси» — огромные ярко-красные пироги из толченого вареного риса. Сперва еду предлагают божеству, которое незримо восседает на специально устроенной для него платформе. Потом едят все участники церемонии.
А потом, когда праздник далеко позади и крестьяне ждут необходимого для риса дождя, они смотрят с надеждой на горы. Там скапливаются кучевые плотные облака — точь-в-точь «самбай-мэси», положенные на алтарь. Чем больше этих пирогов принял дух риса, тем больше будет облаков, тем обильнее дожди.
После этого работа возобновляется на следующем поле и продолжается до вечера под мерный бой барабанов и. жалобный напев флейт.
Несколько недель тауэ — самая страдная пора в календаре японской деревни. Именно в эти дни проявляется дух крестьянской солидарности и взаимной помощи. Ведь каждое поле должно быть засажено за один день — так хочет Самбай-сама. Родственники и соседи объединяются и сообща засаживают поля сперва одной, потом другой семьи, и так пока все поля в долине не покроются зеленой бахромой молодой рассады. Это уже не праздник, он кончился давно. Началась повседневная работа. Но, наверное, потому что делают ее все вместе, вместе едят, настроение у всех праздничное. И люди в минуты отдыха шутят и поют.
Об этих днях сказал поэт и каллиграф Нансэй Кубори словами скупыми и точными:
Нагое весеннее поле
Оделось в зеленый шелк всходов.
Наступило лето.
Посох Эверсманна
Я не знаю, где сегодня этот посох. Быть может, его еще касаются сухие легкие стариковские пальцы и слабое тепло передается давно умершему дереву; может, темнеет он за музейным стеклом, и туристы, скользнув взглядом по выцветшей этикетке «Посох дервиша. XIX век», быстро проходят мимо... Но лет пятнадцать назад посох вместе со своим владельцем еще бродил по дорогам. Весело, задумчиво или печально, в такт настроению хозяина, бренчали его кольца, а на узловатое дерево садилась тонкая азиатская пыль, бледным узором въевшись в каждую царапину, в мельчайшую трещину, и, помнится, в тот момент, когда посох ненадолго попал в мои руки, этот узор поразил меня, как и скрытая под одним из колец гравировка. Сама история отпечаталась на старинной палке: читай, если понимаешь язык. Нам тогда удалось разобрать едва ли несколько строк. Но все по порядку.
С археологом Сергеем Николаевичем Юреневым мы шли к мазару Чашма-Аюб, что неподалеку от Бухары. Было раннее утро. В небе еще торчали прозрачные рожки месяца, и слабый туман цеплялся за дувалы. Сергей Николаевич, громадный, почти двухметроворостый человек, шел впереди меня и так размашисто, что на два моих шага приходился его один. Но огромные ступни в кедах не давили, не мяли землю, а легко, будто поглаживая, прикасались к тропинке, петлявшей среди деревьев. Розовые, голубые, белые деревья провожали нас и там, вдали, где в синеву вонзался купол мазера, сливались с облаками. Небесный свод, цветущая земля казались одним бесконечным садом.
Одет Юренев был в серую просторную блузу с костяными щербатыми пуговицами. Насколько я помню, фасон и цвет его блузы не менялись долгие годы. Разве что она изнашивалась, выцветала на плечах и спине. А вот о штанах надо сказать особо. Юренев изготовил их недавно, взяв за основу древнюю туркменскую выкройку. Секрет производства, видно, был известен только ему самому. Штанины несли Юренева как паруса. Его фигура в просторной блузе и широченных штанах отнюдь не была мешковатой или неуклюжей. Накануне, когда Юренев решил испытать обнову, он одним махом взлетел на спину верблюда, который был приведен с базара. И, к радости детей старинной улицы Хиабан, важно проехал несколько раз по усохшей от зноя, пыльной и кривой улочке.
— Штаны как принадлежность мужского костюма родились в Азии, — говорил Юренев, похлопывая верблюда по шее. — Я только возродил древнюю традицию. Кто спорит — бриджи, галифе или брюки по-своему удобны. Но даже джинсы не годятся для азиатских степей. — Неповторимым по лукавству жестом обращал он внимание на свои единственные в мире штаны: — Только для джигита. Для настоящего джигита...
Я смотрел на археолога, на его наряд, и веселье спутника передавалось мне. Юренев не смеялся, но его настроение переливалось в тебя, как кумыс из турсука (1 Турсук — мешок из сырой кожи, снятой с лошадиной ноги.), наполняя какой-то опьяняющей радостью. Все-таки поразительна была жизнерадостность этого немолодого, уже не очень здорового человека...
В то утро, о котором идет речь, археолог поднял меня чуть свет, потому что считал: каждый памятник в Бухаре надо видеть в определенное время года и суток, и только тогда засветится его душа. Под душой Юренев понимал замысел зодчего, исторические обстоятельства, при которых сооружался тот или иной шедевр, и что-то еще, неуловимое... Юренев разработал свою систему, когда надо смотреть Арк, Мири-Араб, Кукельташ, Ходжа Зайнуддин, Балянд... По мнению археолога, суровый Чашма-Аюб, построенный пленными хорезмийцами после разорения Тимуром их родного Ургенча, можно по-настоящему понять только ранней весной и к тому же пока солнце не поднялось еще на высоту копья. Почему? Быть может, потому, что необычный для бухарских мазаров конический купол напоминал отсеченную от туловища голову в боевом шлеме? Или сиротская кладка, лишенная украшений, глухие, прямо тюремные стены говорили о тоске хорезмийцев, которая сильнее всего именно весной и на рассвете?
Такая же весна, у которой не было ни берегов, ни края, бушевала и тогда. И так же, как и мы, пленники были захвачены, наверное, ее мощным течением. Бирюзовое небо, воздушные деревья, проснувшиеся бабочки, похожие на цветы, виделись через необыкновенной чистоты кристалл: так сочны и первозданны были краски.
Если бы не напряженное гудение высоковольтной линии неподалеку, можно было подумать, что мы первые люди на молодой, едва пробудившейся Земле.
Чему бы жизнь нас ни учила, Но сердце верит в чудеса: Есть нескудеющая сила, Есть и нетленная краса...
Юренев читал негромко и вдруг остановился, оборвал чтение:
— Кажется, колокольчик? — сказал он, оглядываясь по сторонам.
И верно, то звонкий, то глуховатый звук — трень-динь, трень-динь — приближался к нам. Ближе, ближе. И вот из-за деревьев вышел старичок в синем халате, с истовой белой бородкой. Путник заметно прихрамывал, но шел споро, опираясь на палку, унизанную металлическими кольцами. Они-то и звенели при каждом шаге. Чудная эта палка сразу бросалась в глаза. И длина, и толщина чуть ли не в руку, и витые кольца — медные, железные, бронзовые — да еще острый шип на конце.
Юренев и старичок уже раскланивались, как давнишние приятели: путник долго прижимал к сердцу узкую ладонь, а Юренев, говоря обычные слова восточного приветствия, прямо сиял, обрадовавшись этой встрече. Даже отчего-то подмигнул мне, словно я свел его с этим патриархом.
Аксакалы неторопливо разговаривали, а я, чтобы не мешать беседе, стоял поодаль и разглядывал посох старика. Обрывки узбекских фраз доносились до меня. О чем они говорили? О ревматизме и разных снадобьях от него. О весне, на редкость удачной для хлопка. О стране «Канад», куда поехали на выставку работы старика, — он был гончар. О младшем сыне старика, который учится в Ташкенте и собрался жениться, О новой печи, которую достраивал мастер, готовясь вот-вот обжечь в ней первую партию посуды.
Сергей Николаевич неожиданно позвал меня, церемонно представил усто Ниязу — так звали старика, — а потом попросил у него посох. Ловко, одним точным движением археолог сдвинул широкое с прозеленью кольцо — оно в отличие от остальных не болталось свободно, а прилегало к дереву, — и под ним вдруг остро сверкнуло — как ужалило! — еще одно: стальное, тонкое, глубоко врезанное в орех.
— Читайте! — И Сергей Николаевич протянул мне посох. В голосе археолога чувствовалось волнение. Я поспешно взял посох. Гравировка на стальном кольце была мелкой, но четкой, читалась легко: Eversmann, 1815.
Я верил и не верил. Совпадение? Но почему именно сегодня? Вчера мы допоздна говорили с Юреневым об этом странном человеке — оренбургском враче Эдуарде Александровиче Эверсманне. Рассуждали о рискованном его путешествии: одним из первых не только среди русских, но и европейских ученых побывал Эверсманн в Бухаре, едва не поплатившись за любознательность головой. Гадали, кто же в чужом, враждебном городе «выпросил кровь» — как говорили тогда бухарцы, — то есть предупредил ученого об опасности и тем самым спас от смерти?!
— Неужели это тот самый посох, с которым путешественник вошел в Бухару?
— Тот самый, — спокойно подтвердил Юренев. — Хотя полагаю, что в Бухару Эверсманн с ним не входил. В том смысле, что палка была у него не в руке, а хранилась в караванном вьюке. Удивительно все же, как уцелел такой, в сущности, хрупкий предмет. Ведь 1815 год....
Я вопросительно взглянул на гончара. Но владелец посоха стоял невозмутимо, словно ничего особенного не было в том, что палка, принадлежавшая полтораста лет назад человеку, едва не зарезанному в Бухаре, теперь служит ему. Я смотрел то на гончара, то на посох. Усто Нияз пожевал губами, с достоинством произнес какую-то ритмичную фразу. Смысл ее я не уловил. Юренев согласно кивнул и, подбирая слова, перевел:
— Странника узнают по посоху, как льва по когтям. Вот что сказал усто. Приглядитесь...
Я дотронулся до стального кольца с надписью, чтобы еще раз убедиться в реальности синеватой полоски металла.
— В этой вещи весь Эверсманн. Только не тот красивый рыжебородый купец с внимательными синими глазами, который ходил зимой 1820 года по улицам Бухары. А другой — восторженный, романтичный юноша, студент медицинского факультета в Дерпте, бредивший Азией и путешествиями. Тогда-то он и выточил эту дорожную палку...
Сергей Николаевич говорил, а сам поглаживал темное дерево, и кольца тихонько звякали, словно подтверждая слова археолога.
— Эверсманн собирался пройти Бухарию, Кашгарию, Тибет и через Индию вернуться в Россию. Я думаю, посох выдержал бы такое путешествие: сделан крепко. Но для Азии... Как бы поточнее?.. Для Азии посох слишком азиатский.
Со странным чувством я рассматривал посох. Когда видишь подобную вещь, пережившую не одного владельца, прежде всего поражает непрерывность истории. Сколько же крепких желтых пальцев касались посоха, прежде чем невероятный жизненный круг столкнул его с нами на дороге? Юренев считает, что посох сделал сам Эверсманн. Вполне вероятно: он был человек практический — так называли в его время людей, многое знавших и умевших. Двадцатилетний Эверсманн учился в лучших университетах Европы, знал зоологию, ботанику, философию, был искусным механиком, всаживал пулю в пулю с двадцати шагов, фехтовал левой рукой так же хорошо, как и правой, отлично рисовал, увлекался химией, а в верховой езде ему не было равных не только среди дерпских студиозусов, но и местные офицеры-кавалеристы не все могли с ним соперничать. Эверсманн даже выучился показывать фокусы — специально брал уроки у бродячего итальянца-престидижитатора (1 Престидижитатор — цирковой актер-фокусник.). Авось ловкость рук пригодится во время путешествия на восток.
И все же... Юренев, пожалуй, прав. В посохе есть что-то... от «чересчур». Длина? Правда, Эверсманн был долговяз, и палка под стать ему. Тщательность отделки? Вычурные кольца? Посохи среднеазиатских дервишей проще, грубее, строже. Тот, что я держу в руках, немного наивен, преувеличен. Как бы не сама подлинная вещь, а представление о ней.
Я вспомнил рисунок Эверсманна, который он сделал тоже в Дерпте. Нарисован верблюд. И вместе с тем не верблюд. Нечто среднее между всем известным животным и драконом или большим ящером. И все же сомнения нет — это верблюд. Не мирный, домашний бактриан, а верблюд-сказка, верблюд-миф, каким он виделся Эверсманну из зеленого профессорского Дерпта, далекого от выжженных степей, войлочных юрт, глиняных городов.
Эверсманн, конечно, видел верблюда в зоопарке или зоологическом музее, когда учился в Берлинском университете, и, как натуралист, мог скрупулезно и точно изобразить представителя отряда мозоленогих. Но дерптский студент явно хотел сказать о другом, намекнуть на нечто фантастическое, даже дьявольское. Он мечтал о животных невиданных и приключениях необыкновенных. Ему хотелось пририсовать верблюду какой-нибудь несуществующий рог, или крылья, или еще два горба. Одним словом, дать волю «азиатской» фантазии...
Но верблюд остается верблюдом, каким бы ни рисовало его пылкое воображение. Через шесть лет Азия в упор, прямо и грубо, взглянула в глаза бывшему дерптскому студенту. Как он ни готовился к встрече с ней, изучая языки, коран, дороги, климат, болезни, ремесла, обычаи, цены, этикет и многое другое, что можно узнать, пропадая с утра до вечера на Меновом дворе под Оренбургом, куда со всего света съезжаются купцы, чтобы обманывать покупателей и друг друга, — в действительности все было так и не так. Вроде того посоха, который Эверсманн соорудил, кажется, уже давным-давно в тихом уютном Дерпте.
Разве узнали бы его сейчас друзья? Где длинные темно-русые волосы и бархатный казакин? На бритой голове ловко сидит белая чалма, синий халат расшит золотыми цветами, а холёной, рыжей от хны бороде позавидует любой бухарский щеголь. Вот он пробирается по улице — оренбургский врач Эдуард Эверсманн, выдающий себя за «татарского купца». Он видит лавки, заполненные шелком, лошадиными попонами, расшитыми женскими туфлями, чаем, шафраном, ножами, благовониями, посудой, драгоценными камнями, кольчугами, инжиром... Он слышит арабскую, персидскую, индийскую речь. Слышит молитвы и проклятия, клятвы и брань, завывания дервишей и мольбы нищих. Сотни, а может, и тысячи лет торгует Бухара, кричит и шумит на улицах, площадях и базарах. И сотни, а может, и тысячи лет с высоких минаретов смотрят вниз аисты, рассыпая барабанную трель над городом, слепленным из глины. Только они, эти священные белые птицы, могут окинуть сверху весь город, все одиннадцать городских ворот, стянутых серой стеной, точно толстым пыльным арканом. К воротам бегут улицы, минареты, люди, верблюды. Потоки перехлестываются, и нет конца бесконечному движению. Но никто не обращает внимания ни на шум, ни на тесноту, ни на грязь, которая летит из-под копыт всадников. Так же как никого не интересуют отрубленные головы, разложенные на площади, или хивинцы, болтающиеся на виселице, как пустые хурджины. Кто пропал, тот пропал. А кто жив — думай о жизни.
Вон он, на холме, белый дворец эмира. Винтом вьется к нему дорога. По этой дороге проходил и Эверсманн. Видел сарбазов эмира, вооруженных кривыми саблями, фитильными ружьями и длинными пиками. Видел бухарскую артиллерию — двенадцать пушек на деревянных колесах. «Эх, голова два уха, — сердился начальник артиллерии по-русски. И, спохватившись, заканчивал по-узбекски: — Ты ружье к плечу приставь, а потом целься...» Начальник пушкарей Топчи-Баши был пленный русский солдат, и в какой-то далекой, снежной псковской деревушке его звали Трофимом.
Эверсманн был представлен самому эмиру Хайдар-хану — довольно молодому, скучающему человеку с нездоровым, оливкового цвета лицом. «Пожалуй, больная печень»,— отметил про себя Эверсманн. Купца представлял куш-беги — первый министр: Эверсманн подарил ему халат из полосатого кашемира и вылечил любимую жену от простуды.
К вечеру раб принес Эверсманну записку от куш-беги: «татарский купец» получал разрешение наместника аллаха на земле — да славится его благосклонность! — следовать с караваном в Кашгарию...
Но есть ли на свете защита от предательства? Может ли спасти от доноса знание языка, медицины, искусство фехтования или ловкость купца? Худой как кощей бухарец Назарбаев, который видел Эверсманна на оренбургском Меновом дворе, окликнул его у медресе Улугбека. Эверсманн сделал вид, что не слышит. Но Назарбаев впился в кяфира (1 Кяфир — неверный, безбожник, не-мусульманин.) как клещ. Он шел за «татарским купцом» до самого караван-сарая Абдулла-джан, где остановился Эверсманн, и отвязаться от него не было возможности. Верно говорят: когда счастье приближается, то его притянешь и волосом, а когда уходит, не удержишь и цепью За день до того, как караван, с которым Эверсманн должен был покинуть пределы бухарские и отправиться в Кашгарию, эмиру донесли, что купец и лекарь, которого он принимал при дворе и кому обещал высокое покровительство, на самом деле кяфир и русский подданный, оскорбивший основы ислама и правила веры. Эмир Хайдар-хан приказал немедля прирезать любопытного чужеземца, проникшего в благородную и священную Бухару. Но если ты хочешь достичь вершин превосходства, выслушай речь любящих советников, которые предупредят, охранят и защитят тебя от совершения рискованных поступков. Куш-беги посоветовал эмиру не спешить: надо убить купца без шума. Под Бухарой стоит русская миссия, которая через день-другой уходит на родину, и тогда могущественный русский падишах Александр не узнает о казни своего подданного. Эмир подумал и согласился...
Эверсманн ждал рассвета, чтобы выскользнуть из города. Он сидел на кошме, накинув на плечи два халата, и ловил каждый шорох: не идут ли убийцы? Он сделал все, чтобы опередить их: в один день свернул торговые дела, через подставное лицо купил скакуна и даже сумел сообщить русскому посланнику, стоявшему в Вабкенте с пятью пушками и двумя сотнями конвойных казаков, о своем положении.
Тихо было в караван-сарае, где Эверсманн прожил зиму. Он привык к непрошеным посетителям, которых, как на каждом постоялом дворе — в России, Германии или здесь, в Бухарин, — хватало, научился тонкому искусству, не нарушая гостеприимства, выпроваживать гостей. Привык к тому, что, как актер, все время должен играть вызубренную роль, временами и думая уже как татарский купец. Привык даже к клопам и блохам — а ими кишели все комнаты и лавки. Не мог привыкнуть только к постоянной сырости, которой дышали стены, потолок, пол и даже самый воздух.
Эверсманн достал чернильный прибор. Что же еще он не записал в дневнике? Обмакнул изгрызенный калам (1 Калам — тростниковое перо.) в тушь, задумался.
Зачем он так стремился в этот город? Ведь XIX век — век науки, просвещения, вольности — еще не дошел сюда. Сидя в Бухаре, начинаешь сомневаться: да какое же столетие на дворе? Пятнадцатое? Шестнадцатое? Есть ли на свете в самом деле Европа, недавно потрясенная великим Наполеоном? Существует ли Италия с ее небывалым воздухом, который излечил бы его грудь от простуды? А Германия, где он родился? Городок на холме с охотничьим замком. Аккуратно распланированные улицы. Каменные дома и мостовые. Из трактира слышна музыка... Правда ли, что он, Эверсманн, видел когда-то самого бессмертного Гёте? Кажется, он знает только Бухару, только эти сырые глиняные стены, и другой жизни не было. Чего он ждал шесть долгих лет? Может, прав был отец, назвав его намерение осуществить великое азиатское путешествие «Dummheiten» (1 Глупости (нем.).). Вот лежит перед ним дневник — верный его друг и спутник. В нем записано с точностью и старанием, что он узнал о растениях и камнях, животных и болезнях, промышленности и торговле, быте и нравах бухарцев. Пригодятся ли его записки кому-нибудь? Попадут ли вообще в Европу? Или будут доставлены эмиру в таком же кожаном мешке, как и его голова? Кому могут помешать его ученые записки? Что за проклятие тяготеет над ним?
Упорно скрипит тростниковое перо. Дневник надо закончить.
«...Нищие здесь в таком количестве, отличаются такой наглостью и кричат так громко, что вздумавший им подражать надорвал бы голос в первые же полдня. Любой анатом с удовольствием взялся бы за препарирование голосовых связок такого нищего. В собственной комнате в караван-сарае от нищих нет покоя. Они врываются, требуют денег, приговаривая при этом: «Разве у тебя нет бога?» Я часто отвечал: «Нет!» И так как они никогда в своей практике этого не слышали, то покидали меня с отвращением».
Как он был наивен тогда, в Дерпте. Изучать природу Азии под видом купца или лекаря?! Лечить чичак (1 Чичак — оспа.), вскрывать гнойники или торговать круглыми зеркальцами, хной, ожерельями из кораллов, каждую минуту ожидая, что кто-то донесет на тебя, и вот оно, кольцо, вдетое в бревно, и палач подтягивает за шею неверного... Ученый беззащитен перед деспотом. Рано или поздно это бы произошло. У медресе Улугбека, на площади перед Арком или у караван-сарая. Улугбек. Он тоже был ученый. Астроном. Математик. Кому он мешал? Собственному сыну, который сначала выгнал его из дому, а потом подослал убийц, чтобы они привезли ему голову отца. И они привезли...
Эверсманн снова взял калам. Мелким, но ясным и четким почерком записал: «Одному из этих бухарских нищих я сделал операцию бельма. Она повергла здешних врачей в трепет, а меня наградила верным, но несколько назойливым другом. Дервиш таскается за мной целыми днями, отгоняя попрошаек. Он из влиятельного здешнего ордена накшбендиев. Кажется, и сейчас я слышу его шаги...»
Здесь запись обрывается.
Благоуханным весенним утром по улицам Бухары промчался на аргамаке рослый всадник в белой чалме и парчовом халате. «По делам эмира и государства!» — крикнул он сонному стражнику в красной куртке, бросив на землю серебряную теньгу. Стражник поспешно отомкнул замок огромным ржавым ключом. Заскрипели тяжелые ворота. Они открывались медленно, но шире и шире становилась полоска неба за ними, уже видна и дорога, розовая у горизонта.
Свобода. Но почему так пусто на душе?
Нет, не тем покидал золотую от пыли утреннюю Бухару всадник, каким он вступил в нее полгода назад. Иначе он думал, иначе рассуждал, иначе грустил и любил. Он увидел безмерный горизонт Азии, как бы новую планету, для изучения которой не хватит не только одной его жизни... Нечто большее, нежели дорогой для него ореховый посох, сделанный на заре туманной юности, оставлял «купец» в Бухаре. Иллюзии? Молодость? Эверсманн убегал от смерти, с каждым фарсахом (1 Фарсах — мера длины.) приближаясь к тому своему образу, который знаком не одному поколению зоологов и историков науки: суховатый профессор Казанского университета, натуралист с мировым именем, в чью честь многие формы млекопитающих, птиц, рептилий и растений названы «eversmanni», состоятельный человек, строгий, но справедливый отец пятерых детей. Разве мог он представляться татарским купцом и истинным мусульманином? Лечить от простуды жену первого бухарского министра? Наконец, бежать из древнего города, спасая свою жизнь? Да с ним ли это было? Натурологом, доктором медицины, философии, изящных искусств и членом разных ученых обществ Эдуардом Александровичем Эверсманном? Когда? В какой жизни?
И разве его рука записала однажды в дневнике: «Да принесет каждый, что у него есть, что успел сделать: я приношу свое. Кому труд мой покажется слишком малым, тот покинь его; надобно было кому-нибудь приступить к началу, каждое же начало несовершенно, и мое, вероятно, также. Но оно может быть полезно для появления другого, более полного и совершенного сочинения».
Полтора века спустя на бухарской дороге я держал в руках тяжелую, будто бы литую, палку Эверсманна. Тревожным красноватым пламенем горели медные кольца, словно шрамами перехватывая ореховое дерево. Я передал палку усто Ниязу, и она, как живая, влилась, впаялась в широкую, истертую гончарным кругом ладонь, стала продолжением все еще сильной и точной руки.
Посох Эверсманна продолжал жить.
Но почему мы встретились с ним именно сегодня? Не на это ли «вещественное доказательство» намекал Сергей Николаевич вчера, когда речь зашла об оренбургском враче? Почему он поднял меня ни свет ни заря? Только ли из-за Чашмы-Аюба?
Я взглянул на Юренева. Лицо его откровенно светилось какой-то детской радостью. Ну как же я сразу-то не догадался?! Ведь Сергей Николаевич почти прямо, тютчевскими строчками сказал о чудесах, в которые надо упрямо верить... Конечно, он специально столкнул меня с гончаром — нынешним владельцем посоха. Столкнул, быть может, на том самом месте, где Эверсманн в последний раз глядел на золотистые стены Бухары, навсегда прощаясь с таким притягательным и таким ненавистным городом?
Я сделал вид, что все еще не разгадал юреневскую хитрость, и спросил усто Нияза о причине его столь раннего путешествия. Усто ответил, что идет в Бухару к старшему сыну. И добавил:
— Внук родился. Седьмой!
— А где ваш сын живет в Бухаре?
— Улица Хиабан.
— «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса», — повторил я стихотворную строчку и искоса поглядел на археолога. Юренев улыбнулся:
— Догадались. Как говорится, у дервиша лепешка не изжарится, пока весь город не сгорит... Придется выдать тайну. Я ведь еще третьего дня знал, что усто Нияз собирается навестить сына — мы ведь соседи,— и, когда накануне заговорили об Эверсманне, подумал: а что, если?..
Археолог не договорил, опять улыбнулся: так был доволен, что все пришлось к месту — и время, и дорога, и наш вчерашний разговор.
— Понятно. Но все же как попал посох к усто?
— По наследству. От старшего брата.
— А к тому как?
— Тоже задавался этим вопросом, пока от усто Нияза не узнал семейное предание. Слышали об ордене накшбендиев?
— Немного.
— Существовал в Бухаре такой мистический орден. Основан был еще при Тимуре, в четырнадцатом веке...
— А при чем тут Эверсманн?
— Вспомните место из его дневника, где он пишет, что сделал операцию какому-то дервишу из ордена накшбендиев и тот преданно ходил за ним по пятам.
— Помню.
— Вот в этом вся соль: тот дервиш — пращур усто Нияза.
Гончар стукнул посохом, как бы удостоверяя слова Юренееа.
— Семейное предание говорит, что чужеземный лекарь вернул зрение дервишу и подарил посох. На память. Я думаю, что именно тот дервиш и предупредил врача об опасности. Если рассуждать здраво, то кто в тогдашней Бухаре, где даже прикосновение к предмету, принадлежащему неверному, считалось осквернением религии, мог прийти на помощь чужеземцу? Кто мог рискнуть головой? Дервиши же были обычно в оппозиции к официальному мусульманскому духовенству. Да нередко и к самому «светочу веры» — эмиру. Один странник спас другого.
— Логично. И подарок символичный — дорожная палка...