«Итальянское утро». Так он назвал эту картину — первую, законченную в Италии.
Легкий, еще не насыщенный зноем воздух, зелень сада, едва стряхнувшего с себя ночную темноту, по-утреннему прохладный камень фонтана, свежесть воды, серебристой струей сбегающей по желобку, молодая женщина, склонившаяся над водой…
Современники перед картиной Брюллова вспоминали ваятеля древности: тот однажды увидел прекрасную женщину, выходящую из волн, она же, заметив это, в первом движении спешила защитить от взоров дерзкого те части тела, которые наиболее пленительны, — нечаянная встреча подарила миру статую Венеры. Не так ли и Брюллов подсмотрел свою итальянку?..
Кто же она? И впрямь незнакомка, подсмотренная однажды вот так, за умыванием, и — будто электричеством пронзило! — взволновавшая воображение? Или возлюбленная, позволившая себя написать? Или всего скорее просто натурщица, нанятая за небольшую плату и сверх всякой платы дарившая художнику любовь?.. Так ли, этак ли, но «Итальянское утро» — конечно же, портрет
Посылая картину на суд Общества поощрения художников, Карл писал: «Осмелюсь поручить в ваше покровительство дитя мое, которое жестокий долг почтения к Обществу мог только вырвать из моих объятий». Это не высокопарный слог, а веселое
Банкирские дома господ Торлони и Десантиса брали на себя доставку грузов морским путем из Италии в Россию. Ждали попутного корабля, который, огибая Европу, шел бы из Чивитавеккья в Петербург. Такие корабли случались не часто. Если клиенты торопили, груз отправлялся в Марсель, оттуда посуху в Гамбург — и снова морем. Картины русских художников — груз неспешный, клиенты — незначительны, ящики, не приносившие беспокойства, тихо дремали на таможенных складах. Курьеры с почтой, понятное дело, ехали сушей через Австрию и Германию. Путь тоже не быстрый, да и почта почте рознь. Предписания Общества поощрения художников своим пенсионерам, братьям Брюлловым, и доклады пенсионеров обществу, слава богу, не объявление войны, не дипломатическая нота, не, донесение секретных агентов, можно не торопиться…
Весна. Сады клубятся белыми и розовыми облаками. Солнце что ни день все жарче. Карл, поднявшись с постели, набрасывает шелковый красный халат, спускается в сад, подолгу в раздумье сидит на каменной скамье, вода журчит, стекая по желобу, сквозь ветви дерев Карл смотрит на небо, — солнце взбирается все выше, утро уходит. Картина его, заколоченная в темный ящик, томится и сыреет на пропахших кофе, пряностями и апельсинами складах банкира Десантиса. Легкомысленный курьер где-нибудь в Вене просаживает прогонные денежки, в сумке его среди запечатанных тяжелыми сургучами депеш короткая записка на свернутой конвертом плотной бумаге: пенсионер Карл Брюллов сообщает статс-секретарю Кикину, что отправил в Питер любимое дитя — картину, и тут же, вдруг посерьезнев в мыслях и в слоге, опять возвращается к тому, что его беспокоит, не отпускает, — просит разрешения передать потомству «какое-нибудь дело великое, содеянное праотцами нашими», ибо долг каждого настоящего художника — избирать сюжеты из отечественной истории (на этот раз его привлекают эпизоды царствования Петра). Веселое письмо венчается криком души: «Время начать производить по силам!»
В Петербурге еще зима — Нева не прошла. Мороз, хотя и не сильный, однако наскучивший бесконечностью, после недавней оттепели снова сковал улицы; только на проспектах, где колеса и полозья экипажей превратили мостовые в снежное месиво, в глубоких колеях стоит темная, студеная вода. Лакей укутывает Петру Андреевичу ноги бурой меховой полстью. Последний год стал Петр Андреевич мерзнуть, но, не желая нарушать принятую форму одежды, не носит ни шинели на теплой подстежке, ни теплых сапог. Едет Кикин в собрание Общества поощрения художников, везет последнее полученное от Карла Брюллова письмо двухмесячной давности: Карл докладывает про эскизы картин о Юдифи и о пришествии князя Олега к Царьграду; про итальянку у фонтана. Итальянка беспокоит Петра Андреевича, равно как и само поспешное стремление Карла произвести свое. Еще успеет предаться порывам собственного воображения. Впрочем, размышляет Петр Андреевич, для успокоения несдержанной натуры Карла можно занять его достойным сюжетом, обязав во всем следовать великому Рафаэлю и маэстро Камуччини. Направляемый доброй уздой, Карл Брюллов имеет все средства сделать эпоху в художестве. Между тем давний курьер из Петербурга в Рим, возможно, решил отдохнуть в той же Вене и, возможно даже, встретил там своего товарища, везущего почту из Рима в Петербург. И покуда они за ужином в чистом и теплом трактире обмениваются новостями, в сумке петербургского курьера лежит предыдущее послание Кикина, в котором предписывается Карлу сделать копию с какой-либо картины первейшего мастера…
Карл почтительно докладывает обществу о своих трудах и замыслах, Кикин от имени общества шлет ему предписания, сопровождая просьбы и требования положенными червонцами, но художник и благодетель словно разнесены уже по разным полюсам земли.
И, быть может, спустя несколько месяцев снова встречаются в Вене курьеры — римский и петербургский. Один везет ответ Брюллова обществу: исполняя предписание, он готов сделать копию с одной из Рафаэлевых мадонн (однако, прибавляет Карл, собственная картина, право, принесла бы более пользы). Другой курьер везет ответ Общества Брюллову: исполняя желание пенсионера, оно предлагает ему сюжет из российской истории — изобразить патронов государя и государынь — святого Александра Невского, праведную Елизавету и Марию Магдалину, предстательствующих у Пресвятой девы о покровительстве их соименникам, изобразить же, следуя «Сикстинской мадонне», с той разницей, чтобы ангелы в нижней части холста поддерживали императорскую корону или вид императорского дворца (на сей случай к письму приложены рисунки короны и чертеж дворца).
Карл с похвальной скоростью берется за перо и, ссылаясь, понятно, на мнение высокочтимого маэстро Камуччини, излагает причины, по которым нет никакой возможности изобразить предстательствующих патронов.
Картину из жизни Петра Великого общество — и, кажется, справедливо! — рекомендовало отложить до возвращения художника на место ее действия, то есть в Санкт-Петербург.
Карл решает и впрямь не думать до поры об отечественных сюжетах, но что поделаешь с этим ни ему самому, ни даже Обществу поощрения художников не подвластным воображением! Пока он старается забыть Великого Петра, вдруг начинает все чаще являться ему в мечтах нижегородский гражданин Кузьма Минин: на площади перед храмом Минин призывает народ пожертвовать имуществом для спасения отечества, и люди, охваченные общим порывом, несут к нему все, что есть у них ценного…
…А «Итальянское утро», заколоченное в ящик, вылеживается за отсутствием прямого корабля во многих портах на пути следования (картина плыла из Италии в Петербург почти два года).
Торвальдсен рассказывал:
— В поисках себя я обратился к древним. Гомер стал моей путеводной звездой. Но я не оживил бы античность в компании тысячелетних статуй. Ты помнишь моего Меркурия? В левой руке у него свирель, которой он усыпил стоглазого Аргуса, правой он вытягивает из ножен меч. Свирель и меч — это трудно соединяется. Я долго мучился, стараясь найти ему позу. Однажды я шел обедать к синьоре Бути и вдруг на Виа Систина, у входа в один дом, увидел сидящего на крыльце юношу. Я замер! Положение рук, ног… Как он угадал?! Это был мой Меркурий. Конечно, я не обедал в тот день. А потом говорили, что нигде, как в Меркурии, так явственно не заметно изучение эгинских мраморов…
Со складным стулом в руке, с ящиком для красок за спиною Брюллов уходит за город. От сложенной из серого тесаного камня крепкой стены монастырского сада сбегают по склону оврага изогнутые стволы олив, шелестят, болтая, светлые листья. На дне оврага в песчаном ложе мчится ручей, то исчезая в сплетенных над водой прибрежных кустах, то ярко сверкая на открытом месте, то мутно пенясь и перепрыгивая через камни. Касаясь ладонью скрученных стволов, Карл спускается к ручью и долго идет вслед за потоком, радостно узнавая милые сердцу приметы — образ Божьей матери, неведомо когда прибитый к дереву и уже вросший в кору, большой слоистый камень, принудивший ручей делать крутой изгиб, старую, заброшенную кузницу. Там, где вода падает, срываясь со скалы, и образует небольшой, спрятанный в роще залив, он останавливается, раскладывает стул и открывает ящик с красками.
На другом берегу знакомый мальчик-пастух выгнал стадо белых коз и, пока те пощипывают траву и хватают листья с кустарника, устроился со свирелью посреди лужайки. Сколько веков этой мелодии, прозрачной, как ручей? Другой мальчик вылез из воды и, обсыхая на солнце, обнаженный, лежит на зеленой траве у ног товарища.
Карл рисует для памяти полукруглый вырез песчаного берега, кромку воды, большой камень в неподвижной воде, наклоненное дерево. Линии плавны и спокойны, как песня свирели. Он мнит себя в золотом веке.
Идиллии Феокрита, читаемые в русских переводах, любезны сердцу Карла, легко ложатся в памяти.
…Дафнис, пастушеский песнопевец, оглашает долины и рощи звуками тростниковой свирели, девятигласной, воском склеенной. Приятель певца, коз резвых пастушок, плененный музыкой, просит:
Не такой ли разговор ведут мальчики на другом берегу?..
В жалкой гостинице, куда забросило Карла изучение наречия сердца, без копейки денег и чуть ли не запертого хозяином, покуда не отдаст долг, обнаружил Брюллова путешествующий по Италии полковник Александр Николаевич Львов. Полковник был молод, богат и снисходителен к людям: он выручил Карла, да с такой любезностью, что тот лишь через несколько месяцев узнал имя своего избавителя.
Был Александр Николаевич в каком-то родстве с президентом академии Олениным, отец его занимался архитектурой, полковник знавал семейство Брюлло еще в Петербурге и душевно рад был снова встретить братьев-художников. Об искусстве полковник судил тонко, в мастерских живописцев был желанный гость, советы его выслушивались внимательно, заказы охотно принимались, платил он хорошо.
У Брюллова в мастерской увидел картон с Юдифью, пожал плечами: сумеет ли Карл оживить фигуру пламенем своей души, не приумножит ли и без того великое число холодных подражаний?
— Твоя итальянка у фонтана более героиня, — говорил он. — Венера, когда ваятель увидел ее выходящей из воды, была, наверно, греческой девицей, простой, как твоя итальянка. Но художник разгадал в ней идеал и запечатлел его. Идеал изменчив — не в том ли заслуга истинных художников, что умеют открывать его в обыкновенном и являть людям?
Полковник был сильно близорук, однако носить очки считал неприличным: рассматривая работы, он щурился, горбился, вплотную подступал к холсту. Карлу нравилось холеное лицо полковника, его точеный нос, полные губы, веселые и чувственные, светлые
Львов зовет его совершить вояж в Неаполь и на Сицилию — поднимутся на Везувий, заедут в Помпею. Карл просит: возьмите брата, Александра, ему для его зодчества Помпея полезна, из Александра непременно человек выйдет, а он, Карл, совсем иссуетился в желании произвести свое и необыкновенное — вряд ли найдет такое в мертвой Помпее.
Карл приглядывается: если писать Александра Николаевича, то непременно в этой рубахе и с этим плащом, посадить в профиль, а голову повернуть почти в фас, чтобы глаза на зрителя; в глазах насмешливый ум и его верная спутница — тайная меланхолия. В портрете должен быть острый сегодняшний нерв и вместе уверенная красота кисти старых мастеров…
Портрет полковника Львова — первый итальянский портрет — написан Карлом Брюлловым за три часа. Карл, того не замечая, сам щурится, морщит лицо, горбится, что есть силы стараясь схватить этот близорукий, невидящий взгляд. Но само желание передать такую сокровенность рождено чувством. («Для сердечного портрета я всегда готов!» — скажет он много лет спустя, вспоминая эту работу.)
Они сидят с Торвальдсеном в тени старого дуба, известного под именем Дуба Торкватто. Почувствовав приближение смерти, Торкватто Тассо, закончивший дни в монастыре, просил перенести его под это дерево и отсюда в последний раз взглянул на вечный Рим, раскинувшийся внизу, и на вечное небо над головою. Торкватто шел пятьдесят второй год, но он казался стариком, в увядших глазах его холодно сияла строгая стариковская отчужденность от людей и от мира. Горячее, легко ранимое сердце рождает поэта, но недолго пользуется расположением владык. Мстительность тирана, гонения и страх разрушили мир в душе Торкватто, долгое заточение изменило его взгляд на мир вокруг. Он отверг светлые радости жизни, которые воспевал прежде, он покинул темницу суровым аскетом — и потому как бы не покинул ее. Созданное им прежде и составившее его славу показалось ему греховным, он искал новую поэзию, но трактаты не хотели изливаться стихами; он задумал очистить от «ереси» «Освобожденный Иерусалим», но тот отомстил своему создателю: с «ересью» из поэмы ушли стихи — осталось сухое сочинение в прозе.
Торвальдсен рассказывает: в монастырской библиотеке хранится восковая маска, снятая с лица Торкватто после смерти; там же показывают чернильницу поэта и заключенный в рамку сонет, написанный его рукой.
— Маска снята с мертвеца, а здесь рука поэта. Я хочу сделать памятник Тассо, но не по этой маске, а по его стихам…
Брюллов слушает внимательно: полковник Львов заказал ему картину «Эрминия у пастухов» на сюжет из «Освобожденного Иерусалима».
…Все вдруг кинулись читать Торкватто Тассо, в жизни и стихах поэта каждый с изумлением и восторгом находил свое. Строки, вчера звучавшие обыденно, приобретали особенный и важный смысл. В монастырской церкви, налево от входа, тихая и строгая эпитафия гласила: «Здесь покоится прах Торкватто Тассо. Для того, чтобы ты это знал, посетитель, монахи этой церкви начертали эту надпись». Римский издатель порадовал соотечественников тридцатью томами полного собрания произведений Тассо и, уступая настояниям покупателей, оказался вынужден напечатать еще пять томов избранного. В других европейских странах, и даже иных державах Востока, трудились над переводами. Русский перевод «Освобожденного Иерусалима» в видах совершенной точности был выполнен поэтом Шишковым в прозе.
Брюллов читает песнь седьмую поэмы. Верный конь вынес из боя воинственную царевну Эрминию и примчал под тенистые деревья древнего леса; здесь она, изнеможенная, уснула глубоким сном. Утром сквозь тихий шум вод и древес услышала Эрминия ясные, слух ее поразившие звуки, «кои действительно были пастушеские песни, смешанные с игранием на свирели. Она встает, подходит к ним тихими шагами и видит седого мужа в приятной тени плетущего близ стада свои корзины и внимающего трем поющим юношам». Пастухи, изумленные, даже испуганные появлением царевны-воительницы, прервали свои занятия, но она успокаивает их ласковым жестом, говоря: «Продолжайте свою работу: сии оружия мои не возмутят сельских ваших трудов и забот».
…Рано утром пастухи, свистя в дудки, гонят коз по улицам Рима. Женщина бросает пастуху монету из окна, — он останавливается, тут же, присев на корточки, ловко доит козу и протягивает синьоре помятый медный котелок, наполненный молоком густым и сладким. Перед уличной торговкой громоздятся на прилавке зеленые, красные, оранжевые пирамиды овощей, разбросаны пучки пахучих трав и кореньев; рядом, в тени забора, вольно раскинулся, прямо на земле, в пыли, ее сын, черноглазый отрок, — беспечно напевая, плетет высокую корзину из камыша. За две недели до рождества спускаются с гор одетые в куртки из козьих шкур и грубые шерстяные плащи пифферари — волынщики: со своей немудреной музыкой они бродят по улицам города, исполняя серенады перед изображениями мадонны, повсюду укрепленными на стенах домов, на столбах ворот, в окнах лавок…
Брюллов пишет старика, плетущего корзину, юношей со свирелями, услаждающих его слух музыкой и пением, обнаженного малыша, испуганно прижавшегося к ногам старца, — пишет не идиллическими пастушками, вылепленными и выласканными воображением читающих потомков, но живыми и сегодняшними, какими были они и для Феокрита, и для Тассо. Он не подчеркивает, даже какой-нибудь малостью, сегодняшность прошлого, но на холст попадают и римский молочник, и волынщик с гор, и мальчик, пасущий стадо в окрестностях города. Он постигал
…Эрминия успокоила потревоженных ее появлением пастухов. «Потом, обращаясь к старцу, рекла: „Отче! Когда вся окрестность сих земель горит войною, как можешь ты в тихом жилище твоем не бояться бранных нападений?“ — „Как гром не падает никогда на тростие, но всегда на высокие вершины дубов, так и ярость ратующих народов одне токмо гордые главы великих царей низлагает…“ — отвечал старик. И продолжал: „…Желания и нужды наши малы. Вот мои дети, они пасут стадо, и нет у меня других слуг… Провождаю я жизнь мою в сем уединенном убежище, смотря на скачущих коз и еленей, любуясь на играющих в реке сей рыб и на птиц, резвыми крылами рассекающих воздух…“»
Карл Брюллов ищет у Тассо свое… Он пишет домой в Петербург: «Живем в золотом веке; извещайте почаще о вас, если хотите сделать век сей бриллиантовым».
Поутру 7 ноября вода в Неве начала подниматься, и одиннадцатом часу выступила из берегов, подземных труб и с быстротою полилась по Васильевскому острову и другим частям города, скоро почти вся столица оказалась покрыта водою. Под окнами брюлловского дома на Среднем проспекте поток захлестнул стадо быков, с мычанием бежавшее по мостовой, и вот уже там, где минуту назад метались в страхе животные, плывет барка с сеном, следом — другая, и, о ужас, дом без крыши несется по проспекту и в нем мертвые жители, задавленные обломками. Шквальный ветер гнал по улицам волны, срывал со зданий листы железной кровли, как четверку бумаги. Плыли мимо окон сорванные с якорей и причалов суда, унесенные с пристаней товары, деревья, вырванные с корнем, заборы, дрова, мебель, строения, целиком смытые с места, тела несчастных жителей. На другой день, когда вода спала, город являл собой картину страшного разрушения: улицы и проспекты были забиты развалинами домов, экипажами, лодками, всякого рода имуществом горожан; многих зданий вовсе не существовало более, сотни людей погибли, тысячи лишились крова и всего нажитого. Между тем бесчувственные торгаши возвысили на все цену — хлеб ржаной продавали по 25 копеек фунт, за пуд соли просили по 10 рублей, и, если б не решительные действия властей, не миновать другого несчастья — голода. В Биржевой зале, казармах и прочих казенных местах открыли для неимущих пристанища и обеденные столы, разоренных помещали на временное жительство в обывательские дома, вот и Брюлловы поселили у себя целое семейство, немало потерпевшее…
Так брат Федор и сестра Мария писали в Рим о петербургском наводнении 1824 года. В том же письме сообщал Федор о несчастье в семье Брюлло: отошел в лучший мир маленький братец — Павел.
Карл отвечал из «золотого века»: «Воля божия. Скоро воспоследовавшее общее несчастье (т. е. наводнение) не ясно ли доказывает счастье семейства Брюлловых, и не грешно ли было бы хоть на минуту позволить вкрасться в сердце грусти, которая меня сначала ополоумила; но пришед в себя и приведя обыкновенную поговорку свою на память, т. е. сколько есть тысяч людей, которые бы позавидовали моему положению, меня заставило, признаюсь, закраснеть…»
И папеньке — в отдельной записке: «Зима римская немного хуже хорошей российской весны, это доказала нынешняя зима: в продолжение 9 месяцев мы имели дождя не более 2 раз — благословенный климат! Можно подумать, что все непогоды удалились из Рима и, как кажется, обрушились на бедный Петербург. Пишите, пожалуйста, что будет произведено хорошего… Худого не хочу слушать…»
Поистине, все непогоды удалились из Рима…
Под густым дубом, нависшим через ручей, старый фавн выжимает виноград; молодой фавн держит в руках вакханку, которая старается достать виноградную кисть, свисающую с оплетшей дубовую ветвь лозы; маленький сатир, стоя также в воде, держит корзину для принятия винограда, а другой обмывает виноград… Карл Брюллов сочиняет эскиз вакханалии — «вакханальского группа», как называет он в отчете обществу. И объясняет: «Все сии фигуры написал с натуры». Как же буйствовало его воображение, если он в
Эскиз не перерос в картину, но несколько лет спустя Брюллов написал бытовую сцену «Девушка, собирающая виноград в окрестностях Неаполя». Молодая крестьянка, стоя на каменной ступени террасы, тянется за виноградной гроздью. На другой ступени лежит ее подруга с бубном в руках, под головой у нее большая тыква. С террасы спускается по лестнице мальчик в короткой рубашонке, он несет, прижимая к себе, оплетенную ветвями бутыль для вина. Чем не «вакханальский групп»! Надо только разглядеть его в повседневной сцене, в
Как прекрасно и как просто, набрасывая крестьян в винограднике, вдруг обнаружить у себя на холсте вакханалию! Недаром голова горела, и ворот, хотя расстегнутый, все равно душил, и рука сама летала по палитре и ткани, и через три часа работы Карл, обессиленный, свалился на траву…
Осенью толпы римлян собираются у остерий, шумно празднуя сбор винограда. Люди пляшут упоенно, самозабвенно, стучат в бубны, пьют, запрокинув голову, вино прямо из кувшина, опьяненные, лежат на земле, широко раскинув руки. Вон с шутками, смехом и песнями шествует веселое общество: мужчины старательно поддерживают своих захмелевших дам, головы у всех увенчаны крупными цветами и листьями, шея, грудь, руки обнажены, ноги босы. Вон муж и жена стоят, обнявшись, она пьет вино из бутыли, которую он поднес к ее губам, рядом на ослике ребенок — он тянется к матери, на плече у мужчины вилы и грабли, к которым прицеплен образ мадонны с младенцем.
Вакханалии — это счастье бытия, торжество вышедшей из-под надзора жизненной силы. Чувство оборачивается страстью, красота — роскошью, любовь — наслаждением, веселая чаша — буйным опьянением. Образы вакханалии — образы излишества. Карл до изнеможения пляшет у остерий, и, прижимаясь к случайной подруге, пьет с ней до изнеможения из одной кружки, и у мольберта работает до изнеможения, пока не упадет. Но вакханалия еще и свобода: преодоление условностей, разрушение суетной косности. «Ах, господа, как мы ни живем, а все нас черви съедят, будем жить и веселиться!» — такая у Карла поговорка.
На домашнем театре у князя Гагарина, советника русского посольства, играли «Недоросля». Вральман, бывший кучер, нанятый к Митрофану учителем, коверкая на немецкий лад русские слова, рассказывает, как в Петербурге смотрел большой свет… с козел. В кресле, поставленном у самой сцены, хохочет, сотрясаясь грузным телом, посланник Италийский. Комедию выбрали ради него: впервые слышал он «Недоросля» здесь же, в Италии, сорок лет назад в чтении самого Дениса Ивановича Фонвизина. «Умный человек знает, куда взлезть», — произносит госпожа Простакова; ее играет княгиня Гагарина, хозяйка дома. «Ваш дражайший сын также на свете как-нибудь взмастится», — утешает барыню Вральман. В роли кучера, выдавшего себя за ученого мужа, Брюллов держится важно, говорит назидательно и как бы даже поучая. Успех полный.
— Сколь многие, подобно Вральману, видят свет с козел, — посерьезнев, говорит посланник. Гальберг, еще не снявший с себя платка и платья мамки Еремеевны, помогает ему подняться. — Иной раз, глядя и на творение художества, вдруг войдет в голову: уж не с козел ли писалось?
Исключая княжеское семейство, артисты, игравшие пьесу, — все художники, академические пенсионеры. Среди зрителей тоже больше всего русских художников. Хозяин, Григорий Иванович Гагарин, много им покровительствует.
Григорий Иванович сам не прочь взять кисть в руки, но никогда не стремится, пользуясь положением и средствами, объявить себя живописцем, — держится скромнейшим из любителей, бескорыстно помогая всякому, в ком находит истинный талант. Об искусстве Григорий Иванович судит глубоко и тонко, этим опять-таки, а не положением и средствами, заставляя художников считаться со своими советами и мнениями. В мастерских он просит показывать этюды, находя, что дарование живописца в них приметнее, нежели в законченных сочинениях. Гагарин получил образование в Московском университетском пансионе, где ближе чем с кем другим сошелся с Василием Андреевичем Жуковским и Александром Ивановичем Тургеневым; литературу знал прекрасно, писал, переводил, знаменитое дружеское литературное общество «Арзамас» избрало его почетным членом; просвещенность Гагарина делала его для художников советчиком незаменимым.
Высокий прекрасный лоб, тонкие черты лица, чуть насмешливые губы, темные горячие глаза, понимающие все, что творится вокруг, и много знающие наперед, иронические и страстные, проницательные и добрые, — так выглядит князь Гагарин на портрете, исполненном Брюлловым. Карл написал князя откровенной дружеской кистью: приязнь между ними возникла, что называется, с первого взгляда. Брюллов еще ищет себя, а Гагарин, строгий в суждениях, заключает бесстрашно: «Брюллов гений необыкновенный, который на все поддается, его портреты, его сочинения, его отделка — все превосходно…» В том, что гений Брюллова на все поддается, Григорий Иванович мог убедиться, не покидая собственного дома, — Карл платит дружбе щедрую дань. Снова и снова пишет и рисует он старшего друга, в каждом портрете всякий раз поражая его и новизной замысла, и будто вновь вспыхнувшим увлечением. Он пишет портреты хозяйки дома, Екатерины Петровны, пишет детей Гагариных, каждого отдельно и всех вместе.
Милях в двадцати от Рима высится средневековый замок с четырехугольными зубчатыми башнями — Гротта-Феррата: в летние месяцы семейство Гагариных укрывается здесь от городской жары и духоты… Пятнадцатилетний Гриша Гагарин, тонкий впечатлительный отрок с горячими отцовскими глазами, будит Карла Павловича на рассвете. Они нагружают на себя краски, кисти, холсты, альбомы и прочие предметы художества, укладывают в корзину еду и бутыль с вином и отправляются в рощу или на берег речки, прозрачной и быстрой. Все здесь достойно внимания и все становится предметом искусства. Вот широкие листья свесились над водою, — карандаш Брюллова показывает мальчику, как нарисовать листья, воду, отражение в воде, кисть его улавливает тончайшие оттенки цвета, глянцевитость одной стороны листа и матовую бархатистость другой, прозрачность воды и быстроту ее движения; несколько листьев прибрежного растения, перенесенные на бумагу или холст, прекрасны: если не увидеть красоту в предмете и не запечатлеть эту красоту, объясняет Карл Павлович, то вовсе нет смысла предаваться искусству. И пока Гриша, поглядывая то на растение, то на рисунок Брюллова, с похвальной прилежностью выводит в альбоме контур листа, Карл Павлович потягивает охлажденное в речном потоке винцо и фантазирует о картинах, которые могут быть написаны в этом столь счастливо обнаруженном ими уголке. А вечером, когда вся семья собирается вокруг круглого стола, заваленного бумагой, краской, кистями и карандашами, фантазии Брюллова оживают в мимолетно сделанных рисунках; герои, рожденные его карандашом, любят, совершают подвиги, веселятся, Григорий Иванович, тонко улыбаясь, двумя-тремя меткими словами придает брюлловскому рисунку новый неожиданный смысл, Гриша жадно следит за каждым движением руки Карла Павловича, меньшие дети рисуют свои картинки, Екатерина Петровна оглядывает всех счастливыми глазами, а над столом, забранная в белый шар абажура, лампа светится как огромная жемчужина…
Память о таком вечере — семейный портрет княгини Гагариной с сыновьями, написанный Карлом Брюлловым: не групповой портрет, а именно
Когда задумали ставить «Недоросля», Гришу Гагарина выбрали писать декорацию. Гордый доверием, мальчик вставал ни свет ни заря, высекал огонь и при свечах увлеченно изображал гостиную в доме господ Простаковых. Перед последними репетициями декорацию расставили на сцене. Самому Грише работа нравилась, кисейные занавеси казались ему особенно хорошо написанными. Но, увы, в потупленных глазах художников юный декоратор не вычитал одобрения. Карл Павлович быстро взглянул на товарищей, пообещал как в сказке: утро вечера мудренее. Заперся один в зале, на стук не отзывался, ужинать и то не вышел. На другой день собрались репетировать, Брюллов зажег на сцене полный свет, отодвинул тяжелый вишневого бархата занавес — все замерли от изумления, а тоненький Гриша ахнул и бросился обнимать Карла Павловича. Стояла на сцене маленькая деревенская гостиная екатерининских времен: с ширмой старинной моды, с часами в углу, портретами хозяина и хозяйки, исполненными в стиле прошлого столетия, а в глубине сцены, за открытыми окнами, виднелся помещичий двор — хозяйственные постройки, голубятня и свиной сарай, гордость Тараса Скотинина… (После спектакля Италийский хвалит декорацию: жаль, Денис Иванович не видит… И, спохватившись, что в те поры, когда последний раз встречался он с Фонвизиным, никого из этих людей, должно быть, и на свете не было, роняет на грудь тяжелую голову и долго молчит в задумчивости.)
Надо было что-то делать для Общества поощрения. Переписка с «почтеннейшим Обществом» отдает игрой в кошки-мышки. Карл чуть не со слезами молит подарить тему, сюжет, но всякое предложение петербургских благодетелей встречает отказом, находя веские причины и ссылаясь на мнение Камуччини или Торвальдсена.
Он избирает было заказанную тему из Священного писания — на текст «таковых бо есть царство небесное»: спаситель благословляет приведенных к нему детей. Быстро сочиняет эскиз: в центре, на возвышении, Христос, по обе стороны его несколько женщин протягивают к нему детей, сзади намечен архитектурный фон. Эскиз добротен, но ординарен: ничего своего, такой мог и кто другой сочинить — не Брюллов. Сюжет он не сразу забросил, текст из писания дополнялся фразой из письма Федора о смерти братца Павла: «один из нас (братьев) переселился в лучшее место»; но Карл не умеет насильно будоражить чувство…
Он рисует семью, ожидающую ребенка: юная итальянка, завтрашняя мать, разглядывает только что сшитую распашонку, в глубине комнаты будущий отец с молотком в руках сколачивает колыбель. Рисует мать, проснувшуюся от плача младенца: молодая женщина с нежностью и тревогой склоняется над колыбелью. Чем не «благословение детей»?..
Карл отправился поглядеть обряд пострижения в монахини. Он видел бледное лицо девушки — успокоение, смешанное с глубокой печалью, утешение верой, нарушенное смятением и страхом. Будет ли она счастлива через минуту-другую, когда перестанет существовать для мира и мир перестанет существовать для нее? И значит ли мир — одно только мирское, греховное, не есть ли мир — вся наша прекрасная жизнь, и хочет ли в самом деле господь бог, чтобы юное создание, не вкусившее этой жизни, навсегда отказалось от всего созданного им для людей? И если неприступные стены монастыря принесут счастье прелестной отшельнице, отчего у всех вокруг слезы на глазах?.. Потом он сидел до поздней ночи на каменной террасе остерии, кроны дерев, обступивших террасу, подсвечены фонарями, музыка играет, веселые женщины без устали танцуют, приподняв юбки…
Карл пишет прощание женщины с возлюбленным — последний поцелуй, уже на пороге, прежде чем затворить дверь. Он пишет прерванное свидание: молодая парочка долго милуется у фонтана, строгая старуха высмотрела влюбленных из окна, и они, отпрянув друг от друга, делают вид, что ничего и не было, — только вода, давно льющаяся через край кувшина, выдает их. Он пишет пилигримов: толпа людей — одни исступленно, другие со смирением — вползает на коленях в двери храма. Он пишет исповедь: толстый священник, с любопытством склонивший голову, сидит в своей будочке, согбенная старуха, опустившись на колени, прильнула к ее стенке, на полу храма уснула молодая девушка — видно, шла к исповеди издалека, а минувшие проступки, в которых предстоит ей каяться, ничуть не мешают ее молодому, спокойному сну.
Маэстро Камуччини, прижимая к груди ладони, нижет витиеватые фразы, хвалит брюлловские холсты, холстики, акварели, рисунки, но за спиной доверительно объясняет ценителям, что из Карла, увы, Рафаэль не получится, и Камуччини тоже не получится. Острит: «Маленький русский — маленькие картинки».
Брюллов называет эти работы «национальными сценами», выполняет их охотно, легко — и заканчивает. Ему нужно пройти через это, он заряжается, приготовляет материал для будущего, в живой натуре черпает вечное и черпает чувство, без которых ничего не создать…
«Национальные сцены»… Название, пожалуй, оказалось точнее, нежели мог предположить сам Брюллов. Конечно, сцены
Здесь всего дороже искренность чувства. Она-то и отличает брюлловские «национальные сцены», его Италию, от пустых и пошлых картинок позднейших подражателей, где нет ни подлинной национальности, ни даже метко, с любовью к жизни выбранных сцен, — одна «итальянщина», как зло обзовут эти смазливые картинки впоследствии, в их век, им особенно чуждый… Брюллов писал свои «национальные сцены»
Не приспела пора — пределы искусства, пределы века. Так Сильвестр Щедрин всегда писал в Италии «прекрасную Италию». Так дома, в отечестве, создатель российских «национальных сцен», живописец русской деревни Алексей Гаврилович Венецианов пел красоту лица и души русского крестьянина, прославлял радость его труда, как бы не ведая великих тягот его судьбы…
Огонь итальянской революции был сбит, задавлен, но уголья тлели, прикрытые пеплом, воспламеняли одних, согревали других, обжигали третьих. Судебные процессы над карбонариями были мучительно долги и обстоятельны, приговоры устрашающи. Списки арестованных быстро росли, разные области страны соперничали в обнаружении заговорщиков и строгости их наказания. Но странное дело — из-под плотного слоя серого пепла, казалось уже остывшего, из-под черных головней, казалось холодных и мертвых, вновь и вновь вырывались яркие языки пламени, которого не смогли задушить ни плаха, ни каторга, ни каменные подземелья. Полиция и церковь без устали выискивали бунтовщиков и вольнодумцев. Воздух Италии был отравлен подозрительностью и страхом. Шпионы таились между прохожими на улицах, между молящимися в храмах, между пьющими в остериях, шпионы были в гостиницах, в почтовых конторах, на пристанях и на станциях наемных экипажей; там, где их не было, они чудились. Распаляемые зудящим в мозгу недоверием люди уничтожали один другого: человек торопился выдать собеседника, уверяя себя, что иначе тот выдаст его. Слуги доносили на господ, господа друг на друга. Достаточно было слыть умным, чтобы считаться опасным; книга, имя автора которой не было известно ближайшему священнику или полицейскому чиновнику, подозревалась как крамольная, писание писем требовало великого умения — двусмысленная фраза, имя, неосторожно названное, могли погубить корреспондента, адресата или кого-нибудь третьего. Никто не желал прослыть «либералом». Профессора в университетах, скрывая знания, твердили азы. Завзятые материалисты приглашали художника написать образ на стене их дома. И волынщики «пифферари», в грубых плащах и сыромятной обуви, не сами по себе гудели серенады мадонне: их нанимали за плату, чтобы снискать расположение соседей и избежать доноса приходскому священнику. Поэт Леопарди в стихах изображал Италию скованной рабой, спрятавшей от позора лицо в коленях. И это были тоже «национальные сцены»…
В Петербурге на площади вокруг Исаакиевского собора, долго заброшенной и пустовавшей, снова зашевелился народ. Пока изучались в комитете предложения российских архитекторов, настойчивый и бодрый француз не дремал: исправил все, за что тремя годами ранее готов был отвечать головой, прихватил что сумел у русских коллег, которых обвинял в зависти, и через голову комитета подлетел с новым проектом к всесильному Аракчееву. Тот подозрительно заглянул в чертежи, потер ладонью подбородок, молча кивнул. Вскоре государь утвердил проект и приказал возобновить строительство.
Чуть свет Август Августович Монферран уже на месте — и, кажется, что всюду сразу: в конторе, в чертежной, в мастерских, в казармах; и румянец прежний, во всю щеку, и лихой золотистый локон на виске, — точно и не было этих трех лет, пустых и страшных. Пригнали в казармы мужиков — рабочих Монферрану нужно много: первым делом приказал он забивать сваи, для чего приспособлены были семидесятипудовые чугунные бабы; всего под фундамент предстояло заново забить тринадцать тысяч свай.
Взлетают и падают гигантские чугунные ядра, крепкие сосновые балки гвоздями вонзаются в тело земли. От зари до зари висит над площадью тяжелый гул, похожий на орудийную стрельбу.
Дождливым зимним вечером, дожидаясь почты, играли в карты в кафе Греко. Сдавали неторопливо и неторопливо открывали карты, за игрой беседовали, дымили сигарами, прикуривая от стоящей на столе свечи. Тучный хозяин зевал у своей стойки; за его спиной находился ящичек, куда складывали письма для русских пенсионеров-художников. Гальберг нетерпеливо поглядывал на дверь. Сильвестр Щедрин уговаривал его, что по такому ливню курьер не поедет. Карл снял щипцами нагар от свечи, принялся тасовать новую колоду. Нежданно появился в дверях ландшафтный живописец Мартынов, старик под шестьдесят, недавно зачем-то оказавшийся в Риме, поспешил к столику, объявил шепотом: «Государь скончался!» В посольстве, не скидывая мокрых сюртуков, обступили курьера. Сильвестр с жадностью набросился на газеты и не отдавал другим. Посланник Италийский заперся у себя, никого, кроме князя Гагарина, не принимал; передавали, что ждет следующей почты. Новый курьер примчался скорее, чем ожидали: привез приказ присягать императору Николаю. Известия вдруг посыпались, непонятно как обгоняя курьеров. Каждый день прибавлял подробностей, все откуда-то что-то знали, все что-то рассказывали друг другу, и едва не у всякого находилось что добавить к услышанному, новости, казалось, были растворены в воздухе и захватывались вместе с дыханием. Говорили про неподвижные войска на заснеженной площади у строящегося Исаакиевского собора, про генерала Милорадовича в мундире и голубой ленте, ссаженного с коня метким выстрелом мятежника, про орудийные залпы, валившие солдат и собравшийся окрест народ, про мужиков-землекопов, встретивших камнями и поленьями проезжавший мимо Исаакия конногвардейский эскадрон, про ядро, ударившее в стену третьего этажа Академии художеств, про страшные проруби, сделанные ночью против окон академии, — в проруби спускали трупы, а с ними и раненых; говорили также, что в Питере многих забирают, а на подозрении едва не все. В Риме тоже сделалось беспокойно. Вспомнили, что Италийский рапортом докладывает правительству о благонадежности каждого проживающего в Италии художника; шептали, будто о Кипренском, два года назад уехавшем, отозвался посланник без похвалы, и теперь Оресту в Петербурге приходится туго. Также шепотом пустили слух, что ландшафтный Мартынов прислан в Рим соглядатаем — при нем держи язык за зубами. Другого ландшафтного живописца, Матвеева, и тоже старика, поселившегося в Риме с незапамятных времен, и прежде сторонились, теперь обегали за версту… Советник посольства, князь Григорий Иванович Гагарин по высочайшему повелению отбыл в Россию для исполнения обязанности церемониймейстера при коронации нового государя.
Статс-секретарь Петр Андреевич Кикин попросился у нового государя в отставку: «Надо служить, но не переслужить». Объяснил: «Пока крепок духом и телом, труды не страшны». Казался Петр Андреевич еще крепок, особенно духом, ходил прямо и действовал по-прежнему бодро. Новый государь, прощаясь, обнял Кикина и пожаловал ему орден Андрея Первозванного в знак своего особенного благоволения. Петр Андреевич уходил вместе с минувшим царствованием. Осталось всех дел у Петра Андреевича — Общество поощрения художников.
Александр Брюллов явился в Рим присягать новому государю совершенно довольный собою. После долгого вояжа вдоль берегов Италии и Сицилии он остановился в Неаполе, успешно исполнил акварельные портреты членов королевской фамилии, рисовал достопримечательности Помпеи и решил проситься у общества в Париж и Лондон для изучения искусства литографии. По его обдуманным далеко наперед планам Карл понял, что Александру до того, чтобы стать человеком, рукой подать.
В те самые дни, когда, взметая снежную пыль, в ходких санках бросились по всем дорогам из Петербурга решительные фельдъегеря, благополучно миновав заставу, вполз в столицу мирный обоз из нескольких колымаг, управляемых неторопливыми чухонцами. Везли колымаги из Кронштадта грузы, доставленные последними судами, дальнейший путь водою преградила грузам наступившая зима. С обозом прибыл в Петербург ящик, адресованный господину статс-секретарю Кикину, — картина пенсионера Общества поощрения художников Карла Брюллова «Итальянское утро».
«Прелестное произведение сие пленило равно всех членов Общества, — спешили сообщить благодетели Карлу Брюллову. — …Ваш первый труд вне отечества доказывает ясно те великие надежды, кои Общество вправе иметь на вас впоследствии и кои без всякого сомнения вы совершенно оправдаете».
Два года ждали «Итальянского утра», но навряд с великими надеждами: не к таким
«Журнал изящных искусств» напечатал восторженное описание «Итальянского утра»: «прелестный», «прелестная», «прелестнейшее» через слово повторяет рецензент, всего больше восхищает его, что художник не придумал, а
В том же номере журнала напечатано стихотворение Федора Глинки «Вечер на развалинах» о путешествии в страну классической древности: «Белеют пышные остатки колоннады, разбросаны обломки алтарей…» В последних строчках главная мысль стихотворения:
Первые зрители картины Брюллова заведомо предпочли «Итальянское утро» привычному «вечеру на развалинах»: душа полнилась возвышенным чувством не только близ классических остатков и обломков, но и при созерцании простой девушки, которая умывается в саду.
Профессор Андрей Иванович Иванов, разглядывая восхищавшее всех творение способнейшего из своих учеников, мрачно хмурил брови, уже седеющие, и раздражался. Мнил в Карле Брюлло иметь наследника, прославляющего великое и героическое, он же тешится пустяками,