— Тебе, по-моему, лучше было бы переехать жить в город, к евреям, — сказал Дирку его друг Рифат.
— Почему это лучше? — вскинулся Дирк.
— Ну так, лучше, безопаснее…
— Безопаснее? Кто это меня тут тронет?
— Никто, конечно! А все-таки лучше… и полиция тобой интересуется… Не понимает, чего ты тут делаешь. Да и наши…
— Что — ваши? Что — ваши? Ты-то ведь знаешь, что я делаю.
— Да я-то знаю… а все-таки лучше. Ты и оттуда сможешь нам помогать. К нам оттуда многие евреи ходят. И квартиры там удобнее.
— Да у меня денег нет снимать там квартиру, — засмеялся Дирк.
— Ну ясное дело, — со смехом подхватил Рифат.
Иерусалимский араб Рифат не верил, что у американца, даже самого небогатого, может не быть денег. Кроме того, он подозревал, что этот американец, а иногда он называл себя голландцем, все-таки еврей. Ему это ничуть не мешало, наоборот, чем больше евреев будут участвовать в деле палестинского освобождения, тем полезнее. Американец свое еврейство скрывал — его дело. Но жить ему все же лучше там, среди евреев. Для всех лучше, особенно если его возьмут.
А Дирк не хотел никуда переезжать.
Денег у него действительно не было, не было и работы. Свою вполне сносную работу в музее Израиля, куда пристроил его когда-то отец, он давно потерял. И не по своей вине, а из-за неописуемого идиотизма тамошних людей. Он пришел туда с намерением щедро поделиться с ними всеми своими знаниями и умениями. Хотя у всех у них были свои какие-то дипломы, превосходство Дирка было столь очевидно, что не нуждалось в дипломах.
Но они не желали учиться! Хотели делать все по-своему, а не так, как говорил им Дирк. И когда в мастерскую поступила сложная работа по снятию пентименто с ценного средневекового полотна, ответственная и престижная работа, которая позволила бы Дирку вырваться наконец из заклятого круга отцовского имени, ее отдали двоим местным, а Дирку даже не предложили.
Он пошел к директору реставрационной мастерской и объяснил ему, что он, Дирк, может сделать эту работу один, и гораздо быстрее и лучше, чем те двое. Директор выслушал его вежливо, но без того почтения, какое положено иностранному специалисту, и сказал, что учтет это на будущее. На будущее! Как будто такая работа подвертывается каждый день! Но Дирк и это стерпел. Он стал внимательно наблюдать за действиями тех двоих и каждый раз, замечая их устарелые методы, их ошибки и промахи, не ленился им указывать и объяснять.
И дообъяснялся до того, что пришлось уйти. Остальные работники мастерской заявили, что не могут работать в его присутствии. Уйти было не жаль, эти люди и их самонадеянная бездарность ему опротивели, но не стало денег. Дирк написал отцу, отец ответил, что денег нет. Мне не на что жить, продай какую-нибудь картину, написал ему Дирк, у отца за годы работы с художниками скопилась небольшая, но хорошая коллекция. Умру — получишь все, ответил отец, а не на что жить — возвращайся домой.
Домой! Куда — домой? Это означало лишь: туда, где сейчас работал и жил в гостинице отец. Никакого дома у Дирка там не было. И нигде не было. А тут — был!
Как ни смешно, но именно тут, в этой неуютной и чужой стране, у Дирка появился свой дом. Его снял еще отец, пока работал здесь, не дом, конечно, а скромную, но приятную квартиру при греческой церкви в восточной, арабской части Иерусалима. Дирк старательно ее устроил по своему вкусу — наконец-то ему удалось сделать что-то по своему вкусу! — и впервые в жизни почувствовал себя в ней дома. Это было замечательное чувство, и оставить его, как советовал непонимающий Рифат, Дирк ни за что не хотел.
Но денег не было, и работы не было, и отец обещания не выполнял, не умирал. На черную работу Дирк, разумеется, пойти не мог, а на приличную теперь, когда он перестал быть приглашенным иностранным специалистом, без разрешения не брали. За квартиру свою Дирк не беспокоился, безмозглый поп-киприот, содержатель церкви, проникся почему-то необычайным уважением к его отцу, когда тот здесь жил, и теперь терпеливо переносил неплательщика сына. Но телефон ему уже отключили, грозились отключить и электричество, а там и воду. Он задолжал во всех ближних лавках, ему отказывались продавать еду в кредит.
Выход, правда, был, и очень простой. По матери-еврейке Дирк имел возможность, не сходя с места, превратиться в израильского гражданина и сразу получить кое-какие пособия, льготы и права. Но это означало окончательно превратиться в еврея, притом в здешнего еврея, все существо Дирка противилось этому.
Тем более что к тому времени Дирк уже познакомился с Рифатом. Тот привел его к себе домой, представил родителям, и Дирк впервые за много месяцев как следует поел свежей домашней пищи, непривычной, но очень вкусной. Мягкий и сдержанный, Рифат смотрел Дирку в рот, почтительно выслушивал его рассуждения о политике и о людях и никогда ему не возражал. И если, что случалось нередко, Дирка заносило и он начинал рассказывать о вещах, которых и не было никогда — сам он называл это «мои обдуманные догадки», другие же, непонимающие, обычно считали это просто враньем, — Рифат никогда не выражал никаких сомнений. И очень скоро он, наряду с квартирой, стал самой крепкой нитью, привязывавшей Дирка именно к этому месту.
До сих пор у Дирка не было друзей, опять же, считал Дирк, из-за отца, из-за их кочевой жизни. И еще из-за того, что люди, все равно в какой стране, как-то странно вели себя с Дирком. Сперва они вроде бы и не против были с ним подружиться, но, пообщавшись раз-другой, почему-то начинали уклоняться и исчезали из поля зрения. А ведь он был и словоохотлив, и немало повидал, и в жизни понимал уж наверняка не меньше, чем другие, особенно здешние, израильтяне. Эти вообще, они просто не умели и не хотели оказать человеку должного уважения.
А с Рифатом все было просто и легко. Познакомились они, как думал Дирк, случайно, в очереди на почте, но и позже, когда он понял, что знакомство было не случайное, что Рифат намерен его использовать, это его не оскорбило, а, наоборот, польстило, вот где его и его мастерство оценили по достоинству. И это мастерство будет употреблено для достойной цели, не для каких-то никому не нужных картин, а для настоящего дела. Что, папа, съел? — мысленно злорадствовал Дирк. Сунул меня в Израиль, думал сделать из меня еврея, а вот и не вышло по-твоему! Мы теперь вместе с Рифатом сотрем твой Израиль с лица земли!
Он стал учить двух молодых способных графиков-палестинцев тонкостям своего мастерства и, догадываясь, что для их целей знает и умеет недостаточно, прилежно учился и сам. Их первые опыты производства документов были пока не вполне удачны, но качество улучшалось с каждым днем. У него был свой дом, интересная работа и люди, которые всячески показывали, что любят его и уважают, и Дирк был почти счастлив.
Почти, потому что денег по-прежнему не было. Ученики приносили ему домашнюю еду, иногда сигареты или бутылку дешевого бренди, Рифат давал немного денег, но много дать не мог, то крыло освободительного движения, к которому он принадлежал, было очень небогато. И он почему-то все настойчивее советовал переселиться в западную часть города, и иногда Дирк ловил в его глазах непонятное выражение, которое можно было бы принять за жалость, если бы Дирк не знал, что так у добродушного Рифата выглядят преклонение и уважение. А тем временем и священник начал намекать, что подаст в суд за многолетнюю неуплату.
Отцу писать было бесполезно, но Дирк знал, что в Иерусалиме, где-то в центре, у него есть родственница по матери, какая-то старая многоюродная тетка по имени Хана. Это, надо сказать, всегда удивляло Дирка: принято было считать, что вся семья матери погибла в Катастрофе, однако, куда бы они с отцом ни приезжали, везде непременно обнаруживались какие-нибудь ее родственники, пусть очень отдаленные. И отец непременно всех их отыскивал и тащил к ним Дирка. Теперь, поговорив пару раз на эту тему с Рифатом, Дирк вполне уверился в том, о чем давно подозревал, что вся эта теория насчет Катастрофы сильно преувеличена, а может, и выдумана вообще. Правда, родители матери, ее деды и бабки и все ее сестры и братья действительно погибли, но ведь в войне много кто погиб, не одни только евреи.
И тетку эту иерусалимскую он знать не хотел, хотя отец где-то оставил записку с телефоном и адресом. Но очень уж сильно подпирало. А вдруг богатая? Вдруг одинокая, вдруг захочет приласкать и осчастливить «племянничка»?
И Дирк решил съездить к ней. Позвонил, откликнулась приветливо, сказала, приходи обедать.
По дороге он заготовил «легенду» — не станет же он излагать старухе истинное положение вещей. Нет, он приехал недавно, один, с тем чтобы иммигрировать по всем правилам, но вечно какие-то заморочки, тянут и тянут, бюрократия здесь, сама знаешь. Снял жилье, где отец снимал в свое время (некоторую долю истины всегда полезно), там дешевле, но жить среди арабов неприятно и опасно (тут Дирк ухмыльнулся про себя). Между тем деньги кончились, а на работу не берут, и языка не знаю, а учиться пойти тоже не могу, пока не настоящий иммигрант (да, после стольких лет в этой стране Дирк не знал, да и не хотел знать здешнего языка; с арабами кое-как хватало английского. Попробовал было учить арабский, но Рифат сказал, брось, не трать зря времени, и Дирк с облегчением бросил).
Что еще? Дирк знал и ненавидел эту липучую еврейскую родственность, тетушка непременно станет расспрашивать, особенно про мать, которую Дирк совсем не помнил, а что рассказывал отец, чаще всего пропускал мимо ушей. Он выловил из памяти два-три полурасслушанных эпизода из совместной жизни родителей, для красоты присочинил еще драматическую историю о том, как мать спасала его от взбесившейся верховой лошади в лондонском парке. Да, и непременно вставить между прочим, что отец вынужден содержать тяжело больного брата с семьей (брат был отменного здоровья и гораздо богаче отца), поэтому он, Дирк, и не может обратиться к нему за помощью.
Ну, вроде готов.
Дирк сошел с автобуса, проверил по записке адрес и подошел к подъезду.
Здесь его ждало первое разочарование. Подъезд, да и весь дом, был такой, что вряд ли в нем могла жить его богатая старая тетка. Заросший многолетней бурой копотью многоэтажный фасад с более светлыми проплешинами там и сям, следами давних попыток его очистить, убогие балкончики, облепленные кривыми вывесками и рваными рекламными плакатами, какие-то тряпки с лозунгами, оставшиеся еще со времен позапрошлых выборов… И это в самом центре их еврейского города!
А уж подъезд — Дирк едва не повернул обратно. В подъезде скверно пахло, на выщербленных ступеньках валялись окурки, рваные конверты, пластиковые стаканчики из-под кофе и огрызки круассанов, оставленные клиентами соседней булочной-кондитерской. Кое-где были разлиты лужицы этого кофе, а может, и еще чего похуже. Брезгливо ступая на носки и задерживая дыхание, Дирк поднялся на четвертый этаж, нашел дверь с именем тетки. И тут уж окончательно решил уходить. Дверь, видимо, сохранилась со времен постройки дома — грязно-белая, щелястая, с мутным и треснутым рифленым стеклом наверху. Самая скверная дверь на площадке, у других все же были поновее и получше. И это здесь он надеялся что-нибудь получить! Только на автобус потратился, и обратно придется… и столько времени зря потерял. Мысленно отплевываясь, Дирк решительно повернулся и пошел вниз по лестнице.
И тут раздался раздирающий уши грохот.
Ступени содрогнулись у Дирка под ногами. С потолка посыпались пласты краски. Секунду было тихо, затем с улицы понеслись вопли, звон стекла, на соседней автостоянке заверещали на разные голоса сигнальные устройства.
Дирк замер на месте, а в следующий момент инстинктивно сделал то, чего делать ему не надо было ни в коем случае: подбежал к окну на лестничной площадке и выглянул наружу.
Сквозь темно-желтую завесу дыма и пыли он увидел внизу что-то красно-синеватое, влажно-блестящее, что скакало и крутилось по тротуару у самого подъезда, окруженное веером красных брызг. Оно соскочило с тротуара на мостовую, прямо под ноги подбегавшим людям, и остановилось, и опустилось, студенисто колыхаясь в красной луже.
У Дирка подогнулись колени, и он сел на загаженный пол. Из грязно-белой двери выбежала растрепанная старуха с безумными глазами и поспешно заковыляла вниз по лестнице, громко приговаривая:
— Зельда… Зельда, паршивка… куда же ты, кошечка моя маленькая…
Дирк понимал, что это и есть его тетка Хана, и открыл рот, чтобы окликнуть ее, но у него не было голоса, и не было сил набрать в грудь воздуха, он начал икать и задыхаться.
— Шок, — раздался голос у него над головой. — Берись, стащим его вниз.
По лестнице бежали выскочившие из своих квартир люди, со всех сторон выли сирены подъезжавших амбулансов и полицейских машин.
Когда его свели вниз и стали поднимать, чтоб уложить на носилки, Дирк уже начал дышать и немного опомнился. И увидел, что кругом полно полиции. Надо было немедленно уходить. Он сказал, что он в полном порядке, высвободился из объятий державших его людей и ушел, стараясь ступать потверже на ватных ногах.
По дороге Дирк сперва решил, что поедет прямо к Рифату. Он не знал, как будет с ним об этом говорить, но совсем не говорить было невозможно, а кроме как с Рифатом — не с кем. Но как говорить? И как вышло, что он там очутился? Положим, скажет, что ходил искать квартиру. Но как, как об этом говорить? С восторгом и удовлетворением? С деловым одобрением толково организованной операции? С циничной издевкой над перепуганными евреями — вон какую тьму полиции и амбулансов они нагнали из-за одного небольшого взрыва? Но что тогда делать с тем синевато-красным, влажно-блестящим, что скакало и крутилось там по тротуару?
Дирк вдруг понял, что не хочет говорить об этом с Рифатом.
И не хочет его видеть. Ни его, ни его родных, ни своих учеников, ни сейчас, и вообще никогда. Все они, только что такие ему близкие и нужные, показались вдруг одномерными неодушевленными куклами, которых он лишь в своем воображении наделил приятными и лестными для него человеческими качествами. Лишь в воображении включился в их дело и назвал его своим.
Говорить о том, что произошло, он мог бы только с людьми, которые видели то, что видел он, и чувствовали то, что чувствовал он. Люди эти остались там, позади, откуда он так поспешно ушел.
Вернуться туда? Вмешаться в толпу и рассказывать, рассказывать одному, другому, третьему, как он шел по лестнице, и раздался взрыв, и дом закачался, и он бросился к окну, и посмотрел вниз, и там… там… крутилось и скакало… Но и эти люди были для него чужие, виделись ему как плоские, холодные картонные фигуры, все, кроме одного… Дирка опять затошнило, занемели руки, начало давить в горле и в груди.
Где же тогда, где же те, кого он может назвать своими, где те, кому не все равно, что с ним случится? Где же тогда то место, которое он может назвать домом? С трудом ловя ртом воздух, он мгновенно пробежал в мыслях по всему миру, по всем знакомым ему местам, по всем знакомым лицам, ища, к кому бы прислониться, взять хоть немного тепла, но все это были серые, безразличные тени, среди них не было для него ни одного живого человека…
Отец!
В груди сразу отпустило, и Дирк задышал свободнее.
Отец. Свой. Тиран и диктатор, язвительный насмешник, стареющий бродяга и неудачливый игрок. Какой ни на есть, а свой.
Набрать где угодно денег, занять, вымолить, душу заложить и уехать. Вернуться к отцу. Вернуться к его тиранству, к его издевкам, к его бесконечным проигрышам, к его кочевой гостиничной жизни — вернуться домой.
А здесь у него не было никакого дома. Было только чужое дело, чужие люди и наемная квартира, да и то не оплаченная за много лет.
Поиск
В Израиле Юля впервые услышала, как люди говорят «я ищу себя».
И молодые, из тех, которые задумываются, да и взрослые занимаются этими поисками, женщины особенно. И ищут себя, и ищут, и нигде найти не могут. А Юля, с тех пор как вышла из детства, хоть и растерянная была, и рассеянная, и растрепанная, но никогда не догадывалась, что ей надо искать себя. Она всегда была тут, вот она она, всегда с собой, даже слишком. Но как только услышала это выражение, сразу поняла, что именно этого ей всегда и не хватало, найти себя. Поздновато, но искать надо.
Раньше она всю жизнь искала совсем другого: денег на прожитье, мужчину-любовника, женщину-приятельницу, интересную книжку (книжку на крайний случай). Всю жизнь искала и иногда находила (книжку легче всего), а потом теряла. Никогда и ничего она не находила надолго, на постоянно, ни работы и заработка, ни мужчины, ни подруги, и только книжки были при ней и утешали. Все остальное как-то проскальзывало между пальцев.
У нее и жилья своего постоянного не было, хотя прописка была, там, где Юля жила когда-то с мамой и папой. Но мама и папа, дай им Бог здоровья, хотели жить долго, а людей, которых приводила Юля, в своем доме не хотели. Поэтому и места для жизни тоже приходилось себе искать, она то пристраивалась тайком в каком-нибудь чужом общежитии, то снимала комнату, изредка жила с кем-нибудь, но до сорока лет это ее не тяготило, наоборот, казалось смело и оригинально — вон я какая, птичка небесная, не то что вы все, буржуи несчастные.
Но потом стало уже за сорок, замуж Юля выйти не надеялась, она давно поняла, что на таких, как она, не женятся, а мама с папой правильно питались, совершали долгие прогулки и выглядели свежо и молодо.
Юля начала немного уставать от этой жизни и со свойственной ей спонтанностью все враз переменила — взяла да эмигрировала из России в Израиль. Тогда это тоже казалось смело и оригинально. Тут она и узнала, что надо себя искать, хотя привезла себя с собой целиком и полностью, ничего не потеряла по дороге.
Однако прежде надо было искать все те же знакомые вещи. Юля почему-то рассчитывала, что тут это будет проще, но оказалось не так.
В России о Юле ровным счетом никто не заботился, а тут проявили кое-какую заботу. Обучили азам нового языка, дали немного денег. Но от азов Юля далеко не ушла, а денег давали мало, едва хватало, чтоб снимать комнату в квартире с двумя соседями. Такое она и там могла найти, где уж тут искать себя.
Вместо этого пришлось искать работу.
С неполным библиотечным образованием и без языка для Юли находилось лишь два вида работы: уборка и ухаживать за стариками. Второе казалось предпочтительнее, и Юлю послали обслуживать старого художника, сломавшего себе шейку бедра. Художник был родом из Германии — Юля сказала, что учила немецкий, хотя от него не оставалось даже азов.
Юля радовалась, что идет работать в интеллигентный дом, но действительность превзошла все ее ожидания. Юля вошла в квартиру и ахнула: со всех стен и простенков в коридоре и даже с внутренней стороны двери на нее светили великолепные, яркие и радостные картины. Мало того что художник, еще и очень хороший, и Юля совсем повеселела.
И работать у художника оказалось нетрудно и приятно. Он уже ходил с ходунком, за собой делал все сам, и требования его были невелики: подмести в кухне и в коридоре, вынести мусор, заложить белье в стиралку, купить продукты по заготовленному им списку. И сварить суп, всегда один и тот же — это было немного сложнее, готовить Юля толком не умела, но художник безропотно съедал, что получалось. Зато мыть пол и вытирать пыль в комнатах, где едва можно было пройти от стеллажей и полок, тесно заставленных полотнами в рамах и без рам, он категорически запретил — и мне же лучше, радовалась Юля. И только одно его требование сильно огорчило Юлю: он просил разговаривать с ним как можно меньше, исключительно по делу. Так что немецкий оказался не нужен, да и иврит не очень — хватало того, что у Юли было. А ей как раз очень хотелось поговорить. Старик казался незлым, лицо у него во время работы было радостное и интересное, а ей было скучно и одиноко.
С течением времени они привыкли друг к другу. Юля научилась сносно варить суп, а художник начал изредка, не отрываясь от работы, отвечать на ее осторожные подступы к разговору. Во всяком случае, на вопрос, как он себя чувствует, он теперь отвечал всегда, и всегда одинаково: «Спасибо, лучше».
Но Юля видела, что на самом деле не лучше, а хуже. Перелом его почти зажил, он ходил теперь с палкой, но со дня на день становился все темнее лицом, реже улыбался во время работы, меньше ел, и однажды Юля застала его поздним утром не у мольберта, а на диване.
Он тут же встал и взялся за кисть, но такого раньше никогда не бывало, и Юля несколько обеспокоилась.
— Может, позвонить кому-нибудь? — предложила она.
— Зачем? — спросил художник, мельком глянув на Юлю.
— Ну… пусть навестят… ты, я вижу…
— И кому?
— Я знаю… родным, друзьям…
Художник промолчал.
— Так позвоним?
Художник положил мазок, отошел от мольберта, опять подошел, и все молча.
Юлю вдруг осенило. В конторе по найму переводчик ей сказал, что посылают к человеку, уцелевшему в катастрофе, но она думала, автомобильная катастрофа, там он и травму получил. И только сейчас сообразила, что это совсем другая Катастрофа.
— Или у тебя нет никого?
— Почему же никого, — неохотно усмехнулся художник. — Вот ты у меня есть.
— Нет, серьезно. Никаких родных?
— Не знаю, — пробормотал художник. — Не помню. Может, и есть.
— Ты не помнишь, и они тебя забыли?
— Если есть — вспомнят.
— Когда?
— Потом, — твердо сказал художник, и Юля поняла, что разговор закончен.
Но думать об этом не перестала. Думала о том, что и раньше ее несколько удивляло, — за все это время в квартиру никто не приходил, только вначале пару раз медсестра, заниматься лечебной физкультурой, да еще парень из электрокомпании, снимать показания счетчика. А телефон вообще звонил только однажды, социальная работница осведомлялась. Изредка звонили в дверь, но художник открывать не велел, говорил — я никого не жду.
Все это Юля сообразила, обошла набитую картинами квартиру и прислонилась к косяку двери в мастерскую художника. Он молча работал, не обращая на нее внимания. И она молчала, боясь нарваться. Но говорить было нужно, она набрала воздуху и открыла рот.
— Да? — сказал художник по-прежнему не глядя на нее.
— Эта квартира твоя собственная?
Художник мазнул кистью и сказал:
— Моя собственная.
— А когда помрешь, кому отойдет? Если нет никого?
— Не все ли мне равно кому.
— Все равно?
— Абсолютно все равно.
— Но… все-таки…