В обычной обстановке, например на заводе, проступок считается ликвидированным, если он искуплен наказанием. В необычной обстановке, например в армии классового государства, такое наказание является только началом страдного пути человека. Что бы ни случилось, Бертин станет с этого момента жертвой несправедливости: он непрерывно будет попадать из одного затруднительного положения в другое. Постепенно, может быть с передышками, нестроевой Бертин, удар за ударом, познает жестокость жизни. Это так же верно, как размножение в результате полового акта. До сих пор ему, по его собственным рассказам, жилось в роте неплохо. То, что он ничем не хочет выделяться среди других солдат, шише тен результатом его идеализма; а идеализм, как это видится Вильгельму Палю, относится к утонченнейшим приманкам, посредством которых общество мешает талантливым людям отстаивать собственные интересы и, наоборот, направляет их — без вознаграждения, одной лишь чести ради, — на путь служения правящим классам. Ибо если начальство артиллерийского парка подозревает, что еврей, писатель и будущий адвокат, принадлежит к социалистам, то оно умнее, чем сам Бертин, и лучше, чем он, понимает, как ему полагалось бы вести себя. Хотя, впрочем, тот и сам понимает это, что и проявляет в своих чувствах и отношениях с товарищами. Кое-что Бертин, несомненно, воспринимает правильно, но только не сознанием. Сознанием он признает необходимость войны и верит в правое дело Германии. И так как даже в партии социал-демократов большинство рассуждает точно так же, то не приходится особенно упрекать его за эти взгляды. Конечно; недоверие — обоснованное недоверие — должно оставаться главной линией поведения в отношении таких вот малых, пока они не докажут на деле, на чьей они, собственно, стороне. И все же в данном случае было бы крайне желательно заполучить этого человека.
Вот он, слуга правящего класса, стоит у позорного столба под ярким солнцем и, все еще стараясь быть объективным, верит в те глупости, в которые ему предписано верить. Воспитание, разумеется, дело чрезвычайно важное и нужное. Да, теперь-то уж займутся «воспитанием» Бертина! Грасник, Глинский, полковник Штейн — весь военный аппарат позаботится об этом. Кроме того, он, наборщик Паль, тоже будет настороже, чтобы дать этому воспитанию правильное направление и завершение. Это ему по силам. Такой человек, как Бертин, может оказать ценные услуги рабочему классу. Он писатель, новая книга которого вышла даже теперь, в разгар войны.
Правда, Вильгельм Паль не читал его книг, но зато он слышал, как Бертин произносил речи. По-видимому, этот человек умел выразить словами все, что хотел, даже на многолюдном собрании. Паль припоминает доклады, которые Бертин делал им в Сербии, во время работы, в кругу сорока или пятидесяти солдат, настроенных очень критически. А вот он, Вильгельм Паль, мог выразить свои мысли только перед одним или двумя близкими друзьями; сознание уродливости, сутулость, короткая шея, приплюснутый нос, свиные глазки — все это как-то сковывало и мешало ему выступать.
А между тем нет ничего более необходимого для дальнейших успехов рабочего класса, чем публичные выступления. Сочетание таланта референдария Бертина и идей наборщика Паля — вот орудие, с которым нельзя было бы не считаться. Если бы ненависть Паля, его возмущение по поводу попранной справедливости — классовой справедливости — пылали в сердце вот такого товарища Бертина, если бы его наивное мужество, пренебрежение к опасности были направлены по верному руслу, тогда это было бы нечто ценное. Тогда можно было бы работать. Даже во время войны или во всяком случае после войны. Теперь вся власть находится в руках офицерства. Имущий класс, поставляющий офицеров, распоряжается семьюдесятью миллионами немцев, всеми их мыслями, знаниями, желаниями. Что имущие когда-нибудь добровольно выпустят власть из своих рук, в это могли верить только такие мягкотелые идеалисты, как Бертин. Но каким образом вырвать власть у имущих? Это не дело сегодняшнего вечера или ближайших недель. Нет, у него, Вильгельма Паля, будет еще достаточно времени разобраться в этом. Во всяком случае он не предоставил бы решать такие вопросы — как, что и когда — на усмотрение господ из партийного большинства. Не напрасно Вильгельму Палю дали в роте почетную кличку «Либкнехт». Относительно тех, кто одобрил военные кредиты, он придерживался такого же мнения, что и тот человек, который один мужественно выступил первого мая в рейхстаге и на Потсдамской площади, поплатившись за это каторгой. Кое-где на заводах товарищи осмелились бастовать по этому поводу — неплохой показатель! Но пока что под Верденом идет большая игра; и стороны, которые ведут ее, готовы нести кое-какие издержки в борьбе за господство над Европой, даже над миром.
Сигара Паля кончается, он чувствует приятную усталость. Он уже засыпает. Это были только «размышления во время войны», — конечно, они не походят на те размышления, которые почтенные профессора из любви к отечеству публикуют в газетах. Одну из таких газет Вильгельм Паль несколько часов назад бросил в отхожее место, на съедение кишащим там червям…
Со вчерашнего дня молчит 42-сантиметровая, которая лаяла в лесу Тиль так неистово, что здесь, на расстоянии тысячи восьмисот метров, дрожали бараки. Говорят, что ее уничтожил французский снаряд, а вместе с нею погиб и весь обслуживающий персонал. Вот, должно быть, удивились они, когда внезапно у них, а не у французов напротив разорвался снаряд величиной с восьмилетнего мальчика и исковеркал орудие, извергнув при этом вулкан стали и огня. Что представляет собой эта война? Гигантскую фабрику разрушения, с постоянной угрозой смерти для всех участников. И, чтобы уничтожить тебя без бомбежки, вовсе нет нужды во французских летчиках, хотя они с каждым днем все наглеют.
В другом углу тоже гасят свет. Окурок сигары падает, шипя, в жестянку, вода, налитая на донышке, заглушает вонь. Паль прилаживается ко вмятинам набитого стружкой мешка, натягивает на голову одеяло, прижимается щекой к свернутому мундиру. У Бертина, он знает, есть изящная резиновая подушка. Да, миляга, прикопи немного жиру во сне, это тебе пригодится для твоих нервов, В первый раз Паль чувствует к товарищу нечто вроде суровой симпатии.
Люди здесь храпят громче, — чем ревут орудия снаружи. Или орудия молчат? Разве человечество уже закрыло их железную пасть? Разве наборные машины не шумят еще сильнее там, в тылу, разве смолк грохот большого печатного станка, печатающего буквами нового алфавита тысячи фраз, беременных мыслями о будущем? На Гауптштрассе в Шенеберге, наверно, уже прекратилось трамвайное движение: сегодня воскресенье, отдых.
— Как хорошо! — говорит на другое утро Бертин.
Солнце играет в каплях росы, выход в поле освободил команду Бенэ от ненавистной близости ротного начальства. Да, отправка на передовые вызвала у Бертина чертовски неожиданный отклик, совсем иной, чем это представляли себе Глинский и его присные. Для него такой поход — вылазка в настоящую жизнь, он буквально дрожит от радости, что, наконец, это свершилось. Всем своим существом он готов, как сухая губка воду, вобрать в себя страшную действительность, он нетерпеливо рвется вперед, в нем как бы дергается что-то на невидимой нити. В это утро он весь — слух, зрение, настороженность.
От артиллерийского склада Штейнбергквелля, находящегося на перекрестке дорог от Флаба к вокзалу Муаре и от Дамвилера к Азанн, на передовые позиции ведут несколько путей: кратчайшая дорога к лесу Фосс идет через деревню Виль, совершенно разрушенную, с зияющими дырами в стенах и крышах домов. Чудесное раннее утро. Позади идущих солдат косо падают солнечные лучи; в утреннем свете блестит листва одинокой груши; сверкает белье, развешанное во дворах радистами или зенитчиками. Все постои расположены в подвалах. Виль стал городом подвалов, он весь занят штабами технических частей и пехоты.
Когда окаймленная холмами дорога меняет направление, в зеленом овраге, куда они свернули, им попадаются первые трупы. Их недвижные мертвые тела лежат под ржаво-красным брезентом, сапер в каске охраняет их. На минуту солдаты умолкают. Из оврага они выходят в зеленый буковый лес. Молодая листва верхушек, пронизанная светом, отчетливо вырисовывается на ясном небе. Навстречу им струится прозрачным потоком ручей; ездовые поят неоседланных лошадей, несут на широких коромыслах воду вверх на холмы и исчезают за черными бараками. Дымятся тонкие трубы походных кухонь. Вокруг лес почти не тронут снарядами, только вырублен и прорезан в разных направлениях просеками, все они ведут в гору.
Чем дальше углубляется в лес команда Бенэ, тем чаще встречаются по обе стороны оврага изуродованные деревья, расщепленные или со обитыми верхушками; красные сучья буков четко выделяются на фоне буйной зелени: вьюнка, чертополоха, кустов терновника. Орешник и дикая вишня поднимаются густой порослью; тянутся ввысь серебристо-серые гладкие стволы буков, окруженные десятками молодых побегов толщиной в палец или руку; они изо всех сил устремляются кверху, чтобы досыта напиться светом и не быть заглушенными тенистой листвой старых дерев. В этом первозданном хаосе сияют косые лучи солнца, гомонят птицы.
Овраг поворачивает к югу, перед людьми внезапно встают одни лишь обезглавленные деревья с обвисающей лохмотьями корой; повсюду валяются отбитые снарядами обломки белой скалы; по краям огромных воронок уже разрослись, свесившись в ямы, вьющиеся растения и кусты.
Позже, вероятно около восьми, они проходят высокую равнину, продырявленную, как большое решето, воронками; некоторые из ям напоминают мощные кратеры. Безлюдной желто-коричневой пустыней тянется к югу поруганная земля. Внезапно взметнулись столбы черного дыма. Оглушающий грохот заставляет солдат отползти в ближайшие воронки. Дорога никому неизвестна, никто не знает: может быть, они идут в неверном направлении. Но Бертин испытывает в эти минуты лишь бурное ликование: вот она, действительность! Для двадцати семи лет он еще молод душой; может быть, в этом его счастье. При следующем падении снаряда его отбрасывает вперед; он лежит рядом с унтер-офицером Бенэ и обер-фейерверкером Шульце, которые ведут отряд. Впервые осколки и земляные вихри свистят над головами испуганных солдат. В промежутках между разрывами они делают перебежки, и, когда вновь сходятся на краю поля, оказывается, что все уцелели. Бледные и взволнованные, они, наконец, добираются через ближайшую лощину к железнодорожной колее, замаскированной проволочными щитами, поросшими листвой. Но тут над их головами начинает бушевать встречный немецкий огонь. Дальше, на спуске, им попадаются несколько артиллеристов с тяжелых батарей; они равнодушно ухмыляются: по вкусу ли землекопам пришелся обстрел? Бертин почти стыдится красных пятен на лицах товарищей, их белых, как воск, носов.
— Подтянись, живей! — унтер-офицер Бенэ подгоняет свой отряд, который в беспорядке спускается вниз по склону, изрытому воронками и испещренному следами человеческих ног. Внизу артиллерист объезжает верхом опушку леса, исследует ее, затем исчезает за небольшой группой буков. По-видимому, он из состава батареи, которая должна расположиться здесь. В лощине два дальнобойных орудия задирают кверху стволы, словно подзорные трубы; возле них уже копошатся фигурки солдат.
Рельсы узкоколейки доходят до середины кряжа холмов, служащих прикрытием; отсюда надо проложить вниз к орудиям новое железнодорожное полотно, чтобы маленький паровоз мог доставить этой ночью обратно в парк лафет и ствол первого орудия. Так объясняет молодой унтер-офицер, баварец, поджидающий рабочую команду. Бертин с удовольствием разглядывает симпатичное загорелое лицо молодого человека, его глаза, приветливо выглядывающие из-под козырька; по-видимому, доброволец еще с 1914-го; он уже успел получить Железный крест второй степени, ранение, нашивки; теперь он командует здесь. Еще со времени студенческих лет, проведенных в Южной Германии, Бертин любил говор баварцев; он для него роднее, чем силезский акцент его земляков.
_ План работ очень прост. Тут сложены большие штабеля рельс; пруссаки будут прокладывать новое полотно до самых орудий, а его солдаты займутся разбором этих чудовищ и снимут лафеты с платформ. К полудню все должны убраться отсюда, иначе француз насыплет им пороху в суп. Бертин знает здешние порядки — ведь он со своим отрядом стоит в качестве резервной части там, наверху, среди развалин, носящих название фермы Шамбрет. Каждое утро француз, которому точно известно расположение рельсовой колеи, расшибает вдребезги построенный путь. Тогда его люди вылезают из своих нор, меняют рельсы — и все начинается сызнова. У него в отряде тридцать человек, два санитара: нет-нет, да что-нибудь случится, если кто-нибудь из ребят замешкается с укладкой рельс. Болтая таким образом, баварец приставляет руку к глазам, чтобы найти привязной аэростат. По бесцветной окраске баллона человек опытный сразу угадывает, что наблюдатель пока безопасен: ему мешает дымка, поднимающаяся над землей, утреннее солнце слепит глаза.
Люди приступают к работе. Пока одна часть команды кирками и лопатами выравнивает колею, головной отряд таскает рельсы, вставляет их, как в игрушечной железной дороге, друг в друга, вбивает в землю склепанные по нескольку железные шпалы с небольшими шипами. Желтовато-коричневым безотрадным пятном подымается вверх склон горы, между воронок то тут, то там видны пучки травы, репейник, ромашка, листья одуванчика. На каждом шагу приходится помнить о крупных и мелких стальных осколках, которые разбросаны повсюду и грозят изрезать зубьями сапоги.
Здесь, видно, была пальба, думает Бертин. Он идет в передней группе и разбивает киркой глинистые комья земли. Солнце сильно припекает согнутые спины; мундиры давно сняты и брошены на землю; унтер-офицер Бенэ следит за работой, искоса поглядывая на солдат светлыми, окруженными сеткой морщинок глазами. Размахивая костылем, он, ковыляя, подходит то к одним, то к другим, очень довольный этой вылазкой: при случае она может принести ему Железный крест. Он доволен также работой команды, — к удивлению молодого баварца, она идет успешно.
Да, думает Бертин, прислушиваясь к разговору солдат, а в самом деле хорошо работают гамбургские и берлинские рабочие!
Почудилось ли Бертину, или впрямь тот молодой парень. с сине-белой кокардой умышленно старается держаться поближе к нему? Почему он оглядел его испытующим взглядом? Или это всегда так кажется, когда случайно встретишь человека, который придется тебе по душе?
Позади строительного отряда с криком спускают, тормозя, первую, а за ней вторую платформу;, не прошло и часа, а платформы уже подали к орудиям. С криками и руганью люди взваливают при помощи бревен, клиньев и рычагов тяжелые стальные махины — лафет и — ствол — на дребезжащие платформы; затем в каждую впрягаются на длинных канатах тридцать человек и тащат эту тяжесть наверх. Каждому канат режет правое или левое плечо. Подобно рабам Халдеи или Египта, люди, тяжело дыша, ползут вверх по косогору и дальше — до станции, которая, как на грех, называется «Хундекееле» — совсем, как трамвайная остановка в Груневальде неподалеку от одного знакомого воскресного кабачка. Неожиданно наверху появляется лейтенант, верхом и с фотографическим аппаратом. Он останавливается и фотографирует цепи грузчиков, которые повисли на канатах, как копченые рыбы на шпагате. Вслед за этим раздается столь знакомый строительным рабочим возглас: «Пятнадцать!» 2 А в крытом волнистым железом бараке, где установлен телефон, получено сообщение, что платформы для второго орудия уже не поспеют сегодня. Значит, хватит времени на то, чтобы где-нибудь в тенистом уголке отпить глоток-другой из походной фляги, съесть кусок хлеба и покурить.
Тяжелый зной дрожит над просторной котловиной, бурые края которой сливаются с голубым небом.
— Это многострадальный лес, — доносятся до Бертина, который бродит возле орудий в поисках тени, слова молодого баварца.
Он смотрит в ту сторону, куда указывает размашистым жестом баварец. Бледно-серый изрытый склон, усеянный рыхлыми — пнями, подымается кверху уступами-; расщепленные деревья, белые и цвета охры, еще пускают зеленые листочки; иной ствол еще сохранил листву на вершине, большинство же оголены, как скелеты, и сплошь покрыты рубцами от осколков и ружейных пуль. Неразорвавшиеся цилиндры снарядов лежат среди растений или высовываются наружу из травы круглой тыльной частью. Серые пальцы обнаженных корней тянутся из огромных воронок; опрокинутые наискось на землю, громоздясь широкими завалами, гниют и засыхают большие деревья; их верхушки давно втоптаны в землю. Меловая скала, взрыхленный бурый перегной и неустанно пробивающаяся зелень листвы образуют три основных тона в этой картине разрушения; здесь человек в течение нескольких месяцев выкорчевал то, что природа взрастила веками. Только кое-где в защищенных уголках, по откосам, еще уцелели деревья.
Тут в тени и располагается Бертин, подложив под голову фуражку и упершись ногами в осыпающийся край воронки. Он лениво следит, как ветер играет блестящей темной листвой. Долго ли еще устоят под солнцем и луной эти кусочки природы и созидания — остатки леса Фосс, эти гладкие, в зеленых пятнах, буки-гиганты? Новая батарея уж позаботится о том, чтобы превратить и последние следы растительности в дикий хаос поваленных стволов, кустов и земли.
Жаль, думает Бертин. О людях, как ни странно, он не вспоминает. Легкий западный ветер доносит сюда редкую ружейную перестрелку и яростный треск одинокого пулемета. Солнце, тень, природа — все это больше говорит молодому человеку и кажется ему важнее, чем осколки снарядов или бациллы столбняка; на то он и поэтическая натура, чтобы тянуться к впечатлениям, чувствовать, переживать.
Бертин манит к себе бродячую кошку, бесшумно вынырнувшую из куста ежевики. Зелеными, как бутылочное стекло, глазами она уставилась на огрызок колбасы, что лежит на просаленной бумажке возле левой руки Бертина. От колбасы исходит чудесный запах копченого мяса. Кошка, знающая толк в своем деле, конечно, не голодает на войне… Кругом кишмя кишат крысы, и недаром у кошки мускулы тверды, как металл. Сюда ее манит неиспытанное наслаждение: прыгнуть, укусить в руку, вонзить когти в колбасу и ринуться вверх, по кривому стволу дерева, до самых высоких развилин ветвей… Одичавшей домашней кошке хорошо известно коварство взрослых деревенских проказников, с которыми ей приходится теперь иметь дело. Они уже не швыряются камнями, а рассекают воздух чем-то трескучим, и на палках у них — блестящие острые наконечники. И вот кошка нерешительно сидит среди вьюнков и кустов ежевики, то настораживаясь, то вновь успокаиваясь.
Бертин любит одиночество, которое так редко выпадает на долю солдата, но еще больше любит животных. Он поглядывает на кошку искоса через шлифованные стекла очков. Как прекрасна она в своей дикости! Он вспоминает кошек, которые в детстве были у него в Крейцбурге; обычно они пропадали — неизвестно как и куда. (Кошачьи шкурки считались среди силезцев лучшим средством от ревматизма.) Он колеблется — отдать или самому съесть вечером этот кусочек колбасы. Здорово мы опустились, думает он, нам жалко^ для кошки немного колбасного фарша. Нет, она получит только шкурку, решает он и, схватив колбасу, быстро заворачивает ее в бумагу. Кошка испуганно отскакивает и фыркает.
— Ну и подвели вы ее, — раздается сверху уже знакомый молодой приятный голос, и две ноги в серо-зеленых обмотках спускаются на край воронки; Бертин инстинктивно приподнимается: унтер-офицер остается унтер-офицером и вправе требовать почтительного отношения даже в обеденный перерыв. Часы показывают одиннадцать, но, судя по солнцу, уже полдень. Это чувствуется по всему. Тишина; по-видимому, бодрствуют только Бертин и баварец. Кошка незаметно переползла шага на три в сторону и уселась между двух корней, в руку толщиной, таких же пятнисто-серых, как и она сама.
Молодые люди испытующе и доброжелательно поглядывают друг на друга.
Бертин отказывается. Спать можно повсюду; а здесь ему хочется наблюдать мир, выкурить послеобеденную трубку. Он вытаскивает из мешка уже набитую табаком изящную пенковую трубку с янтарным мундштуком. Баварец протягивает коптящую зажигалку, заслоненную фуражкой от ветра, — она сделана на заказ, хорошей работы. Бертин замечает на кожаном околыше фуражки инициалы «К. К.». Да, молодой баварец — из хорошей семьи, об этом свидетельствуют прическа с пробором, высокий лоб, узкие кисти рук и тонкие пальцы.
— Как вы попали сюда? — спрашивает баварец и тоже закуривает. Бертин не понимает вопроса.
— Служба, — удивленно отвечает он.
— Вы простой рядовой? Разве не нашлось для вас лучшего применения?
— Я не выношу воздуха канцелярии, — говорит с улыбкой Бертин.
— Вот именно.
Знакомство состоялось. Они называют друг другу свои фамилии: унтер-офицера зовут Кристоф Кройзинг, он родом из Нюрнберга. Его глаза живо, почти жадно читают в лице Бертина. Наступает небольшая пауза, во время которой несколько металлических ударов, — откуда они: с высоты 300 или 378? — напоминают о том, что существуют время и место. Молодой Кройзинг встрепенулся. Вполголоса, не подчеркивая своего служебного' положения, он спрашивает, не согласится ли Бертин оказать ему услугу.
Никто не наблюдает за ними. Корни исполинского бука, как бы вывороченного грозой, стеной поднимаются кверху. Оба не замечают, что кошка, хорошо знакомая с повадками двуногих дураков, уже улепетывает с драгоценным хвостиком колбасы в зубах.
Кристоф Кройзинг торопливо рассказывает. Уже девять недель он находится со своими людьми в подвалах фермы Шамбрет и, по замыслу казначея Нигля и его канцелярии, по-видимому, останется здесь до тех пор, пока не околеет. И все потому, что он совершил из ряда вон выходящую глупость. Дело было так: он ушел с первого семестра на войну, был тяжело ранен, эвакуирован в тыл, а теперь отправлен сюда с запасной дивизией, потому что она, видите ли, нуждается в каждом образованном человеке. Осенью его собирались отправить в офицерскую школу, и будущей весной он был бы уже лейтенантом. Но вот — надо же было приключиться такому несчастью! — он не мог остаться равнодушным к тому, что унтер-офицеры не церемонятся с нижними чинами и нарушают их права. Унтеры устроили для себя отдельную кухню и пожирают самые лакомые куски из довольствия солдат — свежее мясо я масло, сахар и картофель, и главное — пиво. Что же касается солдат, то с них, несмотря на тяжелую работу и кратковременные отпуска, хватит и постных макарон, сушеных овощей и мясных консервов. Молодого Кройзинга, судя по его рассказу, попутала традиция его семьи. Его предки вот уже столетие поставляли баварскому государству крупных чиновников и судей. Там, где высокий пост занимал кто-либо из Кройзингов, всегда торжествовали право и справедливость. И он сделал глупость: написал длинное, полное разоблачений письмо своему дяде Францу, крупному чиновнику при пятом военном управлении железных дорог, в Меце. Конечно, военная цензура заинтересовалась тем, что пишет какой-то унтер-офицер начальнику военного управления железных дорог. Письмо вернули обратно в батальон с приказом предать писавшего военному суду. Когда Кройзинг об этом узнал, он рассмеялся. Пусть его только допросят, он сумеет дать объяснения, а свидетели-то уж, конечно, найдутся. Правда, его брат Эбергард, который стоит со своими саперами в Дуомоне, был другого мнения. Он приезжал сюда и устроил брату скандал по поводу его ребяческой выходки! никто ведь не вступится за него, если военный суд со всей строгостью возьмется за это дело. Во всяком случае, сказал Эбергард перед отъездом, он ничем не в состоянии помочь Кристофу, каждый сам должен расхлебывать кашу, которую заварил, а теперь и его, Эбергарда, письма будут читать с лупой в руках.
Братья не ладили друг с другом с детства. Эбергард был на пять лет старше. Кристофу казалось, что его всегда обходят в семье, за что он платил грубостью, как это водится между братьями. Ротное начальство ни за что не хочет допустить расследования дела. Оно, по-видимому, сильно боится этого. И военный суд, как ни странно, тоже молчит.
— Поэтому, — говорит в заключение Кройзинг, — они и сунули меня на ферму Шамбрет: а вдруг, надеются они, французы окажут им услугу и поставят крест над всей этой историей! И вот уже девять недель, как я торчу здесь и приглядываюсь к каждому человеку, которого бросают в эту вшивую дыру…
Бертин сидит молча, на его лице играют пятна теней, падающих от буковых листьев, а внутри что-то ликует от счастья. Как хорошо, что он очутился здесь, где человека засасывает трясина подлости и он может протянуть руку, вытащить погибающего.
— Итак, что мне надо сделать? — просто спрашивает он.
Кройзинг смотрит на него с благодарностью.
Только переслать матери несколько строк, которые он передаст ему в следующий раз.
— Ведь за вашей почтой не следят, не правда ли? Когда вы будете писать домой, вложите мое письмо в ваше, а там, дома, пусть его опустят в почтовый ящик. Тогда мать телеграфирует дяде Францу, и дело пойдет своим чередом.
— Ладно, — говорит Бертин. — Я выясню, когда мы опять, придем сюда. Но вот, кажется, уже подают команду, слышите?
— Строиться! — доносится снизу.
— Лучше нам не показываться вместе, — говорит (Кройзинг. — Я сейчас лее сажусь за письмо. Я вам так благодарен! Может быть, IfV когда-нибудь смогу быть вам полезным.
Он пожимает руку Бертину, его широко расставленные, карие мальчишеские глаза сияют… Почтительно прикладывает он руку к козырьку и исчезает за стволами, чуть было не споткнувшись о кошку, которая крадется в нелепой надежде на второй кусочек колбасы.
Бертин встает, потягивается, глубоко вздыхает и радостно оглядывается. Как все прекрасно здесь! Как красивы эти поверженные деревья, белые воронки, меловые скалы, эти страшные осколки больших калибров, которые торчат из земли, как зубчатые дротики. Он, как мальчик, бежит рысью к одинокому орудию, у которого уже стоят его товарищи в полной выкладке и с вещевыми мешками. Унтер-офицер Бенэ выстраивает свою часть к отходу.
Бертин нашел человека, подобного себе, заключил с ним союз, может быть даже завязал дружбу. Смеясь, он защищается от ворчливых упреков товарищей: можно ли так долго дрыхнуть, ведь каждая минута опоздания увеличивает опасность обстрела на обратном пути! Послезавтра, когда опять придут сюда, они уж присмотрят за ним.
Значит, послезавтра, думает Бертин и становится на свое место. Идет перекличка. Унтер-офицер баварец тоже выстраивает свою часть и, прощаясь, машет рукой. Бертин кричит:
Его привет, как бы брошенный в пространство, долетает до всех. Но Бертин знает, кому он на самом деле предназначен.
Глава пятая НЕОЖИДАННАЯ РАЗВЯЗКА
Среди ночи Кристоф (Кройзинг, согнувшись, выходит из блиндажа; когда-то здесь были погреба фермы Шамбрет. Он выпрямляется, идет вперед. Выделяясь тонким, мальчишеским силуэтом на фоне светлого неба, он стоит, заложив руки в карманы, без пояса и фуражки; пряди волос, все еще причесанных на пробор, теперь свисают на правый глаз. Кристоф уже давно свыкся со страшной Вальпургиевой ночью, что завывает над его головой, со стальными ведьмами, несущимися в бешеном полете на Брокен. Снаряды дальнобойных орудий пролетают с громом и гулом железнодорожных поездов. Тонны металла, выбрасываемые каждые четыре или пять минут гигантскими мортирами, рассекают воздух. Мяуканье и свист легких полевых снарядов скрещиваются с грохотом 15-сантиметровых, описывающих в ночном воздухе крутые траектории. А в ответ гремят, грохочут, ревут французские 75-миллиметровые, 10–20 и, наконец, страшные 38-сантиметровые, из которых неприступный форт Марр, по ту сторону Мааса, извергает огонь во фланг немецких позиций и путей подвоза. На передовых сегодня, должно быть, превесело! Позади Дуомона, на маленьком участке, расположенном прямо напротив, который можно разглядеть с высоты 344, сражающиеся дивизии пытались весь день уничтожать друг друга при помощи ручных гранат, артиллерии и штыковых атак; теперь шум боя, подобно послеродовым болям, постепенно стихает.
Немцы снова продвинулись на несколько метров вперед между Тиомоном и Сувилем; французы, однако, продолжают держаться. Теперь немецкая артиллерия бьет по их позициям, а французы в свою очередь — по немецкой артиллерии, чтобы дать передышку своей пехоте. Таковы встречные расчеты фронтов — и Кристоф Кройзинг часто думает о том, что конец всему этому ужасу настанет только тогда, когда последние французы и последние немцы, ковыляя на костылях, вылезут из окопов и начнут резать друг друга ножами, рвать зубами или когтями. Потому что мир сошел с ума: только вакханалией безумия можно объяснить это топтание на месте среди потоков крови, клочьев мяса, хрустящих костей. Когда-то детям в школах внушали, что человек есть существо разумное. Теперь эту истину можно со спокойной совестью похоронить, как наглую ложь, а заодно и тех бородатых господ, которые имели нахальство вдалбливать в головы школьниками «Люби ближнего, как самого себя», «Бог — это любовь», «Нравственный закон внутри нас, и звездное небо над нами», «Сладко и почетно умирать за отечество», «Право и закон — столпы государства», «Слава в вышних богу, на земле мир, и в человецех благоволение». Разве он, (Кройзинг, не был всегда проникнут благоволением? И все-таки он торчит здесь.
Если хочешь полюбоваться широким видом на юг и на запад, не бойся некоторого риска. В каменной ограде, окружающей ферму, Кройзинг нашел впадину — нечто вроде сиденья, которое он называет своей ложей. Разумеется, в короткое мгновение, которое необходимо для того, чтобы добежать до ограды, может бухнуть снаряд. А хоть бы и так! Кройзинг бежит туда, забивается в свое укрытие и, посмеиваясь, переводит дух. Все прозрачнее сумрак безлунной, но ясной звездной ночи; постепенно ухо различает, откуда идет шум боя. Овраги в направлении Дуомона находятся под сильным огнем. Вдоль Пфефер-рюкена — тоже ружейный и пулеметный огонь. На откосе, в деревне Лувемон, красным пламенем вспыхивают и гаснут разрывы снарядов. Внизу пытаются проскользнуть незаметно полевые кухни, зарядные ящики, рабочие команды с мотками проволоки, шестами, шанцевым инструментом — лошади, повозки, люди. Нет, француз уже не экономит снарядов. Вот налево, в долине, вдруг вспыхивают в темноте багровые огненные цветы. Это в нескольких сотнях метров отсюда, где кромешная тьма и где торная полевая дорога ведет в сторону Эрбебуа.
На южной окраине леса Вош, через которую пролегает колонный путь к Дуомону, бушует и пылает цепь маленьких вулканов — вот вспыхивают все новые и новые. А над самым Дуомоном, над головой брата Збергарда и его солдат, беспрерывно стоит густой красный туман. Там — неослабевающий грохот гигантского горна, имя которому Верден. Там растаптывается хребет армий, там над горизонтом вздымаются красные и зеленые огненные шары, — веселый фейерверк, означающий крик пехоты о помощи. Вон изливают мягкий свет и плавно снижаются белые французские осветительные ракеты, в сиянии которых так удобно расстреливать противника. Кристоф Кройзинг хорошо знает их по боям у Шмен-де-Дам, на высоте Ло-ретто, у сахарного завода под Суше: он знает их по всем прелестям кампаний 1914 и 1915 годов, когда Кристоф еще был рядовым пехотинцем и готов был отдать свою жизнь за отечество. Теперь он предпочитает наблюдать, с него вполне достаточно этого места, маленького углубления между разрушенных стен, у которого пищат эти славные крысы. Горизонт, раскинувшийся перед ним огромной дугой, сверкает и горит, озаряется пламенем и снова чернеет. Отдаленность не мешает тому, что вой и грохот боя доносятся до него во всем своем неистовстве и еще более усиливаются от выстрелов собственных батарей. У леса Фосс, у леса Шом, у Вавриля батареи работают в полном составе орудийных расчетов. Полуголые артиллеристы, расставленные цепью подносчики, наблюдатели на деревьях, телефонисты у аппаратов — ночная смена! Он хорошо знает все эти проклятые места, извергающие огонь. Послезавтра, в ближайшем соседстве с его отрядом, будет установлено новое немецкое орудие — оно привлечет ответный огонь французов в эту тихую долину.
Жаль уцелевших еще остатков леса. Жаль каждого человека, который погибнет здесь. Жаль его самого, Кристофа Кройзинга. В двадцать один год ему пришлось познать, что человеческая подлость и инстинкт самосохранения так же беспощадны, как и война, и что труднее вырваться из болота этой подлости, чем из пекла войны. Он прислоняется к разрушенной стене, сгорбившись, подперев руками худые щеки мальчишеского лица, обрамленного растрепавшимися волосами.
Вот как оно выглядит под Верденом, думает Кройзинг. Мало что изменилось в течение этих недель; наши части чуть-чуть продвинулись вперед, но территорию, которую мы заняли, можно сплошь устлать трупами. Та же картина и на Сомме, где такую же комедию разыгрывают с участием французов и англичан. Теперь грохот раздается напротив, на высоте 344; вспыхивает резкое марево красных огней, окутанное белым дымом. Может быть, опасно дольше оставаться здесь; но теперь он пойдет спать уже не в таком безнадежном настроении, как вчера. Тогда он чувствовал себя затравленным этой бандой, которая шпионит за его почтой, перечитывает то, что он пишет отцу и матери. Нет, теперь он опять ожил, полон энергии, и в голове ясно, как никогда. «Они» не учли одного: духа товарищества, еще сохранившегося в армии среди порядочных людей. Завтра или послезавтра опять придет сюда Бертин. Под мундиром, у сердца, уже шелестит листок бумаги: он, Кристоф, написал письмо сегодня, после обеда, своей замечательной автоматической ручкой! Еще несколько дней крайней осторожности — и тогда обходным путем сверху протянется рука сильных мира сего и вытащит его, Кристофа Кройзинга, из этой крысиной норы. Пусть даже боги подали в отставку и разумное руководство миром, по-видимому, заменено работой чудовищного механизма, но все же повсюду в немецкой армии сидят — в одиночку или группами — люди, которые хотят уничтожить несправедливость. У «них» потемнеет п глазах, когда им докажут, что сразу за передовыми позициями начинается подлость, грабеж, измена родине.
Как обильно ложится роса, думает он, вставая с трудом, у него затекли ноги. И как ярко горят звезды! Совершается ли там такое же безумие, как и здесь, на земле? Возможно. Та же материя, тот же дух — и наверху и внизу… Крысы пищат и шныряют в полутьме, точь-в-точь как голодные кошки; завтра надо обязательно пристрелить десяток-другой. Там, на передовых линиях, они разжирели бы еще больше, но им, видно, не хочется покинуть развалины этих конюшен, где они родились.
Усталый, с тяжелой головой, но совершенно успокоенный, Кристоф Кройзинг забирается обратно в укрытие, где храпят его товарищи. В сыром каменном подземелье отчаянная вонь; но от листка бумаги, который он, раздеваясь, ощущает в боковом кармане, струится нежность, помогающая забыть все невзгоды. Складывая мундир и опуская на него голову, как он это делает каждую ночь, Кройзинг — совсем еще мальчик — улыбается в темноте.
Ранним утром французы посылают обычное утреннее приветствие рельсам узкоколейки: грохот разрывов, жужжание осколков, лязг стали, земляные смерчи. Тотчас же баварцы вылезают из своих нор, осматривают повреждения.
— Сразу отхватил два звена. Вот зараза француз, и задал же он нам работы!
Высоко наверху в утреннем тумане парит французский самолет, он исчезает в восточном направлении.
Чудесный летний день, думает Кристоф Кройзинг. Сегодня ему хорошо, так хорошо, как уже давно не было. Голубое небо — так бы и улетел отсюда. Надо бы проверить на станции Хундекееле, не доставлены ли уже вагоны для отправки второго орудия. Он осторожно бежит под гору, возле рельс или прыгая со шпалы на шпалу. Время от времени французы посылают еще дополнительную порцию снарядов — «ратш-гранаты» \ как их называют немцы, они разрываются мгновенно, еще до того, как доносится звук выстрела. Эта часть лощины расположена крайне удобно для артиллерийского наблюдения французов. Но сегодня Кройзинг ничего не боится. Есть своя хорошая сторона в том, что он вынужден был шестьдесят дней подряд оставаться на позиции: волей-неволей запоминаешь наизусть каждую тропинку. Сегодня он впервые снова замечает цветы на краях воронок: лиловый кресс, ярко-голубые васильки и красный цветок дикого мака, похожий на капельку выступившей крови.
В Хундекееле зной дрожит уже над волнистой жестью крыш. Там нет никаких вагонов: значит, сегодня, не будут забирать второе орудие. Жаль. Зато в тени железнодорожной будки расположились отдохнуть полдюжины пехотинцев вместе с младшим врачом. Прислонившись спинами к стене и протянув ноги, они спят сидя, запыленные
1 Ratsch — восклицание, выражающее скорость полета; так в германской армии называли 75-миллиметровые снаряды.
и покрытые глиной. Их скрюченные фигуры выражают сверхчеловеческую усталость; в здании говорит по телефону такой же смертельно усталый лейтенант, которому, однако, надо оставаться на ногах и нести ответственность за команду. Он пытается разузнать, каким образом можно доставить в тыл два пулемета и солдатский багаж. Переговорив, он выходит из будки и, щурясь на яркое солнце, разглядывает унтер-офицера баварца, предлагает ему папиросу, задает вопросы. Он полагает, что следует разбудить людей: чем крепче они заснут, тем труднее будет встать. А пока они торчат здесь, в этой проклятой дыре, надо быть н. а-чеку: в случае обстрела сразу рассыпаться и уйти в укрытия. Их сменили в два часа ночи, они возвращаются с Пфеферрюкена, большая часть пошла обычным путем через Брабант и была уничтожена огнём; лейтенант Маниц и младший врач Тихауэр с самого начала решили, что, когда уже мечтаешь об отпуске, лучше проваливаться из одной воронки в другую и пробираться как придется, чем снова подвергнуться обстрелу тяжелых орудий. Кристоф весело смеется. Пережиты ужасные дни, но теперь, наверно, будет спокойнее. Ведь сражение на Сомме одинаково поглощает внимание и французов и немцев. Солдаты вполне заслужили немного покоя, а теперь у всех только одно затаенное желание — напиться горячего кофе.
Кристоф Кройзинг тотчас же приглашает лейтенанта и его товарищей на чашку горячего, крепкого настоящего кофе. Довольный тем, что его намек понят, лейтенант будит заснувшего ефрейтора и приказывает ему отправиться ближайшим поездом вниз к Штейнберг-парку с багажом и обоими пулеметами и ждать его дальнейших распоряжений. Остальные присоединяются к Кройзингу. Тяжело шагая вдоль полотна, они разговаривают вполголоса. Спины их согнуты, ноги зудят. Может быть, удастся немного помыться или хотя бы раздобыть завтрак у землекопов.
Их осторожный шаг и невообразимо грязные мундиры говорят — о том, как хорошо знакомы эти опытные солдаты с условиями данной зоны; они как бы все время держатся настороже, готовые к нечаянным сюрпризам. Сейчас, правда, половина девятого утра, с "привязного аэростата французу видно не очень-то далеко; но осторожность — мать всех добродетелей, так говорят в армии. Унтер-офицер Кройзинг бежит вперед, чтобы приготовить кофе; пусть гости-гессенцы, — оказывается, он подцепил гессенцев, — потихоньку следуют за ним. Прогулка вовсе не такая уж опасная. В этот час «он» никогда не стреляет…
…Какой сегодня день по календарю? Все равно. Во всяком случае недобрый день для Кристофа Кройзинга.
После долгих пререканий французское главное командование, по желанию министерства иностранных дел, разрешило иностранным журналистам, корреспондентам нейтральных стран, посетить верденский фронт. Разрешение было дано с неохотой и на короткий срок. И вот Аксель Крог, влиятельный, деятельный сотрудник крупных шведских газет, прибыл на позиции французской батареи, откуда еще никогда не стреляли в неурочное время и где посещение журналиста вызвало самые разноречивые чувства: недовольство, насмешливое любопытство, приветливость.
— Господин Крог давнишний член шведской колонии в Париже, искренно восхищается Францией, — объясняет сопровождающий офицер из отдела печати генерального штаба.
— Пусть в таком случае вступит в иностранный легион, — ворчит артиллерист Лепель на чистейшем жаргоне парижских предместий.
Но французская артиллерия — самая лучшая в мире. И не только со времен Бонапарта, единственного артиллериста среди великих полководцев. Надо дать господину Крогу возможность написать хлесткую статью для Швеции, где так широко и бесстыдно распоясалась немецкая пропаганда. Господину Крогу придется подняться к офицеру-наблюдателю, чтобы взглянуть в стереотрубу, как палят из пушек по отдельным фигурам неприятеля. — Там, знаете ли, проходит узкоколейка, сегодня ночью в Пфеферрюкене произошла смена частей, боши пользуются этим склоном для отдыха. — Артиллеристы презирают людей, пишущих в газетах; они плюют на тех, кто затягивает войну, и на тех, кто увиливает от нее. Кроме того, придется лишний раз чистить орудия. Но в конце концов это дело чести — показать, как стреляет тридцать третья бригада. Первое и второе орудия наготове и ждут только мишени, подходящей дичи, которая должна появиться на расстоянии двух с половиной километров в поле зрения трубы…
…Кристоф Кройзинг по-мальчишески перепрыгивает через воронки и рысью бежит вдоль рельс. Если уж везет, так во всем! Теперь у него даже есть выбор: отдать ли письмо сейчас этому славному лейтенанту, или подождать, пока придет завтра Бертин. Верно говорится: ни радость, ни беда не приходит одна. Погруженный в размышления, он достигает незащищенной подошвы долины, перед ним простирается плоская коричневато-желтая пустыня. Осталось еще семьдесят — восемьдесят метров до укрытия.
Что случилось? Кройзинг вздрагивает. Он едва успевает оглянуться, как за его спиной раздается оглушительный удар и взвизгивает горячая сталь разорвавшегося снаряда. Бледный и испуганный, каким-то чудом уцелевший, он делает два прыжка, чтобы укрыться в ближайшей воронке. Но в это время берет слово орудие номер два, И что-то огненно-черное с ревом встает перед Кройзингом, опрокидывает его, швыряет, как щепку.
Шведский журналист, стоящий возле французского наблюдателя, бледнеет, усиленно благодарит. Замечательно искусная стрельба, но с него хватит.
В это время гессенцы бегом устремляются за железнодорожную насыпь, впереди всех — лейтенант. Они сразу поняли, что молодой баварец поотвык от такой кутерьмы, иначе он сейчас же, при первом попадании, залег бы за насыпь: с ратш-гранатами шутить не приходится.
Вот они уже топчутся возле лежащего в луже крови Кройзинга. Младший врач Тихауэр осторожно наклоняется над ним. Тут уж ничем не поможешь: впрыскивание морфия — это единственное, что еще можно сделать для него. Осколками, точно топором мясника, разрублены лопатка и ключица, разорваны большие артерии и, вероятно, пробито легкое. Зачем ему еще приходить в чувство?
На опушке леса, наверху, показываются удивленные солдаты и сапёры. Чего это французу вздумалось стрелять в неурочный час? Лейтенант Маниц с подступающей тошнотой разглядывает распластанное безмолвное существо, с которым он еще пять минут назад так весело разговаривал. Вот оно, как издыхающее животное, начинает стонать и, полулежа, приподнявшись на локтях, произносит как бы про себя, но в то же время для всех окруживших его угрюмых, покрытых грязью людей:
— Хотел бы я только знать, когда будет конец, этому проклятию!..
На следующий день солдаты, придя на работы, взволнованно говорили друг другу: какое счастье, что они остались вчера дома; как раз в этом месте произошел обстрел, — в полдень в Билли привезли несколько тяжело раненных. Бертин скептически прислушивается к возбужденным толкам и нетерпеливо ищет глазами Кройзинга. Запоздал он, что ли, сегодня? Или он уже внизу, на орудийной площадке?
Сегодня иное, чем позавчера, распределение работ. Бертин орудует лопатой по соседству с двумя баварцами,' счищая вместе с ними глину с нового железнодорожного пути, чтобы облегчить дальнейшее перетаскивание орудий.
— Где ваш унтер Кройзинг? — спрашивает он одного из них, веснушчатого, рыжеватого парня с выдающимся кадыком.