— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!
— Тише, тише, — шепчу я в страхе перед хозяйками.
Ведь того и гляди, кто-нибудь выйдет на лестницу. А остальные служанки, те, что следили, сверху пискливо вторят:
— Хи-хи-хи, на спичках колода — видали урода!
— На спичках колода? — Интересно, откуда бралась эта смешливость. Во мне самом, должно быть, было что-то подстрекательское, что-то действующее на их орган смеха, как действует на быка красная тряпка. Я, должно быть, щекотал их чувство комического примерно так же, как они мое чувство обоняния. А может, так действовало мое элегантное пальто? Или чистота, сверкающие зеркальца ногтей, такие же комичные, как для моей жены — грязь? Но, видимо, прежде всего, — мой страх перед хозяйками — служанки чувствовали во мне этот страх, и их это смешило — но как только начинался смех, я уже знал: все пропало! А если еще, желая как-то успокоить, предотвратить смешливость, я пытался взять их руку — тогда выноси всех святых! Тогда начинается! Отскакивают в сторону, прикрываются платком — и верещат на всю лестницу:
— Че барин лапаешь?
Я, опустив голову, быстро сбегаю вниз, а за мной, как горячая лава, несется:
— Видали гуся!
— Двинь его, Марыська, чтоб летел с лестницы!
— У-у, проходимец!
— Вмажь ему в пятак!
— Барич, а лапает!
«Барич лапает!» — «В пятак его!» Да, да — да, да — это было несколько иначе, чем с маникюршами или хористками — здесь все было громадным, диким, постыдным и страшным, как кухонные джунгли! — Все было таким! И, конечно, никогда дело ни до чего порочного не доходило. Эх, запретные, отошедшие воспоминания — сколь неразумным созданием является человек, то есть, как чувство всегда в нем берет верх над разумом! Сегодня, спокойно рассматривая невозвратное прошлое, я знаю, как впрочем и тогда знал, что никогда между мной и служанками ни до чего не могло дойти, и все вследствие естественной между нами зияющей пропасти, но и теперь, как и тогда, я ни в коей мере не хочу верить в эту пропасть и гнев мой обращается против хозяек дома! Как знать, если бы не они, если бы не их шляпки, перчатки, не их кислые, резкие, недовольные мины, если бы не этот парализующий страх и стыд, что, того и гляди, кто-нибудь из них покажется на лестнице, и если бы они нарочно не вгоняли в служанок этот страх, распространяя разные сказки о ворах, о насильниках и убийцах… Да, запуганность, ужасную смешливость создавали хозяйки с помощью своих шляпок. О, как я тогда ненавидел сварливых дворовых дамочек, барынек о единственной служанке на все работы, на них я возлагал всю вину — может, не без основания, ведь кто знает, может, без них натура служанок была бы ко мне более ласкова.
Я начинал стареть. На висках появилась седина, я занимал высокую должность заместителя столоначальника, а прилежностью в мытье я превосходил даже собственную жену.
— Опрятность, — говорил я жене. — Опрятность — непременно, опрятность — прежде всего. Опрятность — это смелость!
— Смелость? — равнодушно поднимала брови жена. — Что ты понимаешь под смелостью?
— А нечистоплотность — это какая-то робость!
— Я не вполне понимаю тебя, Филип.
— Чистота создает гладкость! Опрятность — это лоск! Опрятность — это эталон! Я не выношу всех этих аберраций, этих индивидуальностей — это как девственная пуща, дебри, «в которых проносятся вольно и заяц и вепрь». Ненавижу голый примитив, который отскакивает с писком, с криком… это ужасно… О-о! Это ужасно!
— Не понимаю, — холодно реагировала жена. — Но, но à propos чистоты… Скажи, Филип, что ты там такое вытворяешь в ванной? Когда ты моешься, шум по всему дому: плеск, какие-то звуки, похрапывание, булькание, покрякивание. Вчера почтальон услыхал и все спрашивал, что это значит. Признаться, я не вижу никакого повода шуметь, мыться надо спокойно.
— Конечно. Может быть ты и права. Но когда я начинаю думать о том, что творится в мире, когда я начинаю думать обо всей этой грязи, что заливает нас, которая залила бы нас, если бы мы не мылись. О, как я ее презираю, о, как ненавижу! Отвратительно! Послушай! И ты это презираешь, как я, скажи, что презираешь.
— Меня удивляет, что ты так переживаешь, — холодно сказала жена. — Я это не презираю, я это просто игнорирую.
Она посмотрела на меня.
— Филип, я вообще очень много что игнорирую.
Я услужливо ответил:
— Я тоже, мое золото.
Игнорировать, не принимать к сведению? — ну что ж, раз она так заговорила, я ничего не имел против, ведь и я с незапамятных времен был погружен в тупое неведение. Но в одну прекрасную ночь оказалось, что игнорирование со стороны моей жены имеет предел, и дело чуть было не дошло до семейной сцены. Меня разбудили резкие толчки в плечо. Изменившаяся до неузнаваемости, она стояла надо мной в наспех наброшенном халатике — ее колотило от гнева и отвращения:
— Филип, проснись, перестань! Ты во сне выкрикиваешь какие-то слова! Я не могу этого слышать!
— Я? Во сне? Разве? Какие слова?
— «Здесь проживает пани Ковальская?» — вздрагивая вымолвила она, — «Здесь проживает пани Ковальская?» А потом ты кричал, что
— Ах, ничего, душенька моя. Кто его знает, что там во сне может привидеться. Луны, говоришь? Может, это лунатизм…
— Но ты говорил, что задушишь… задушишь… И к тому же много кабацких выражений!
— Может, это воспоминания молодости? Понимаешь — к старости дело идет, а под старость молодость вспоминается, как суп, который ты ела тридцать лет тому назад.
Она смотрела на меня исподлобья и дрожала — и тут, после долгих совместно прожитых лет, я, к превеликому своему удивлению, вдруг обнаружил, что она боится. Ах — она боялась точно так же, как мышь боится кота!
— Филип, — тревожно сказала она, — луны (это ее испугало больше всего)… луны…
— Душа моя, было бы от чего переживать, ведь ты не лунатичка.
— Лунатичка? — Это как же? Разумеется, нет. Что такое вообще «лунатичка»? Разумеется, я не лунатичка, Филип! — вдруг разразилась она. — У меня с тобой не было ни одной спокойной ночи. Ты не знаешь, что ты храпишь! Я никогда тебе этого не говорила, щадила тебя — но ради всего святого, очнись, попытайся прийти в себя и объясни все это, иначе не миновать беды, вот увидишь!
Она застонала.
— Ни одной ночи! О, как ты заливаешься трелями, как свистишь, как трубишь по ночам! Ни дать, ни взять — выезд на охоту. Зачем я вышла за тебя? Ведь я могла пойти за Леося. А теперь, когда ты начал стареть, становится все хуже и хуже — к тому же весна приближается. Филип, объясни себе самому как-нибудь эти луны.
— Но, душа моя, я не могу объяснить, если не понимаю.
— Филип, ты не хочешь понять. — И добавила, барабаня пальцами по ночному столику. — Филип, я подчеркиваю, что не знаю, что это за луны, ругательства и все прочее, но что бы ни случилось, помни: я всегда была примерной женой. Я всегда была добра к тебе, Филип.
Я удивился, что храплю, — но, собственно, в чем дело — и почему такой тон со мной?… Однако я был бесстрастным, ну да, безобидным седеющим господином, порядком потертый жизнью, регулярный в домашней тишине и на службе — но только от всего этого я начал потихоньку приударять за нашей бойкой горничной. Жена заметила это и тут же дала ей расчет и взяла на службу новую. Я и за этой стал ухлестывать. Жена рассчитала и эту, но и к новой горничной я начал клеиться, и дошло до того, что жена выгнала и ее.
— Филип! — сказала она. — C’est plus fort que moi.
— Что делать, моя дорогая! Старею, сама видишь, а пока я не на пенсии, хотелось бы еще пошалить. Впрочем, эти бойкие элегантные горничные в чепчиках, это, насколько тебе известно, из меню послов, этим лакомятся за высокими столами.
Тогда жена взяла в девушки пожилую даму, но и с ней повторилось все то же — ах! — а жена, полагая, что это у меня мимолетное помраченье рассудка, взяла в конце концов такую коровищу, на которую, как она считала, никто не мог позариться.
И тогда я действительно угомонился. В комнату прислуги внесли непременный сундук — я не поднимал глаз и только во время обеда видел страшный, толстый палец, видел шершавую темную кожу предплечья, слышал сотрясающую дом поступь, вдыхал ужасный запах уксуса и лука, и, погруженный в чтение газеты, ловил крикливость, угловатость, неуклюжесть всех ее телодвижений. Я слышал голос с хрипотцой, не то деревенский, не то городской, иногда из кухни доносился визгливый хохоток. Я слышал не прислушиваясь, видел не приглядываясь, а сердце колотилось, и снова меня охватывала робость, тревога, как некогда на лестнице черного хода — я бродил по дому и в то же время все что-то вычислял и комбинировал. Нет — беспокойства жены были неуместны — ну какой такой валленродизм мог угрожать ей со стороны тихого человека на склоне своих лет… желавшего самое большее — вдохнуть немного воздуха прошедших лет, посмотреть и послушать…
И я внимательно смотрел на игру стихий, на трагифарс жизни: как жена действовала на служанку, а служанка — на жену, и как в этом соприкосновении полностью раскрывались и жена, и прислуга. Поначалу жена ничего не говорила, только «ох!» И я видел, что от грохота шагов служанки она трясется, как желе, но из-за меня она была готова выдержать многое. Вместе со своим сундуком служанка принесла в наш дом свои проблемы, то есть насекомых, зубную боль, попойки, нарывающий палец, большой плач, большой смех, большие стирки — и стало все это расползаться по дому, а жена все сильнее поджимала губы, оставляя лишь маленькую щелочку. Естественно, сразу же началось натаскивание прислуги, я со стороны наблюдал, как этот процесс приобретает все более жестокие формы, постепенно становясь какой-то раскорчевкой. Служанка извивалась, как будто ее жгут каленым железом, она не могла и шагу ступить в согласии со своей натурой, а жена не отступала — все больше собиралось в ней душительства, все больше ненависти, тем более, что я, находившийся в стороне от всего этого, тоже слегка был ей ненавистен, хоть и не мог объяснить, почему и отчего. И, сдерживая свое изумление, я наблюдал, как на жену надвигаются примитивные силы, явно отличные от мыла «Майола», как протекает бой, бой жестокий и доисторический.
Между прочим оказалось, что у служанки в животе бурчит. Жена давала ей лекарства, но ничто не помогало и из живота постоянно доносилось таинственное, утробное бурчание, темная бездна постоянно давала о себе знать. Жена ввела диету, запретив ей все, что могло вызывать этот шум. В конце концов она не выдержала:
— Чеся, я вас выставлю, если вы не прекратите!
Служанка испугалась и с тех пор со страху бурчала в два раза сильней, а жена, бледная и раздраженная, не видя выхода, делала вид, что не слышит, и лишь легкое подрагивание век выдавало ее.
— Чеся, — заявила жена, — я требую, чтобы вы принимали ванну раз в неделю, лучше всего по субботам, и при этом следует хорошенько тереться щеткой, мылом, слышите, Чеся!
Пару недель спустя жена потихоньку подошла и заглянула осторожно в замочную скважину. Чеся стояла подле ванны, одетая, и бурлила воду термометром, а щетка и мыло лежали рядом, нетронутые и сухие. И снова был крик. А постоянное раздражение незаметно сделало из моей жены такую едкую и безжалостную барыньку дворового калибра, что я перепугался — она кричала с яростью сороки на приходившего вечерами служанкина жениха и вопрошала:
— Чего угодно? Убирайтесь, пожалуйста! Здесь не место! Я не позволю, чтобы здесь кто-то сидел! Убирайтесь! Сейчас же! Пожалуйста, больше не приходите! — ну, просто копия грозных дворовых барынек!
На все это — на эти странные перемены — я смотрел, находясь почти что в каталептическом состоянии, часами водя вилкой по скатерти. Что ж — нельзя было больше вернуться в прошлое, можно было только подвести итоги, заплатить по счетам — и, может быть, еще раз перед последним рубежом послушать сладкий грешный шепот молодости. Прежние, забытые случаи, прежняя застенчивость и прежняя ненависть стучались в меня, подобно дятлу, долбящему зимой замерзшие голые деревья, манили меня из-за угла толстым и противным пальцем. О, как я теперь был беден, выпотрошен, куда девались страх, боязнь, Стыд и скованность? Постойте, — не договаривал я этих щекотливых вопросов, — так неужели я пустил жизнь по ветру? Разве только грех, только грязь глубоки? Разве под грязным ногтем скрыта глубина? И бездумно я выводил пальцем по стеклу: «Горе тому, кто покинет свою грязь ради чужой чистоты, грязь всегда своя, а чистота всегда чужая».
И у меня в голове проносились мысли о туманных вещах, ну, например, что некоторая сумма уродливости и грязи составляет служанку в платке, а отними от нее эту грязь и уродливость, она перестанет быть таковой. Но у каждой служанки есть свой жених, а этот жених, если уж любит, то любит страстно всю ее — с ее очарованием и с ее уродливостью, а значит, и об уродливости можно сказать, что она любима. А если любима, то стоит ли с ней бороться? Я продолжал мысль: если кто любит только красоту и чистоту, тот любит всего лишь половину существа. А дальше я начинал уже бессвязно грезить — не надо забывать, что у меня был склероз, — мне виделись какие-то пташки, кружева, орешки, и большая насмешливая луна выплывала в небеса. Смелость насмехается над жалкой робостью; миниатюрная, прекрасная, триумфальная ножка издевается над ногой угрюмой и допотопной. Кто-то когда-то сказал, что жизнь — это отвага. Нет: отвага — это медленная смерть, а жизнь как раз тревожная робость. Кто любит служанку отвратительную — тот живет, а на классическом лоне — медленно увядает.
— Чеся, — как-то раз обратился я к служанке, — жена говорит, что вы страшно шумливы. Жена говорит, что у нее от этого мигрень.
Служанка буркнула:
— Хозяйка думает, что слуга — это не человек!
Я тогда спросил:
— Чеся, а это правда, что говорит хозяйка: что, мол, когда вы идете по комнатам, то саксонский фарфор так звенит на полке, что того и гляди развалится на куски?
Чеся ответила мрачно:
— Это хозяйка все цепляется.
Я возразил:
— Хозяйка вообще против слуг! И против вас, и против других в нашем дворе. Хозяйка считает, что они слишком шумно, слишком пошло судачат и ведут себя — до боли в ушах — а кроме того, разносят самые разные болезни. А еще, что не нравится хозяйке, так это то, что все служанки — воровки, а у хозяйки от этого бывают мигрени. А женихи их, считает хозяйка, тоже воруют и разносят разные болезни.
Сказав это, я замолк, как будто вовсе ничего и не говорил — и, как всегда, по возвращении из министерства, углубился в газеты. Вскоре жена потребовала от меня уволить служанку.
— В последнее время, — сказала жена, — она возгордилась, смотрит исподлобья, а кроме того, — постоянно ошивается на лестнице и сплетничает с другими слугами. Как-то раз вошла я в кухню, а их там аж четверо сидит. Во дворе со сторожем язык чешет, думаю, самое время рассчитать.
Я ответил:
— Э, пусть еще немного побудет. Она, конечно, говорливая, зато честная. Не ворует.
Но жена начала ужасно, я бы сказал, непропорционально нервничать.
— Чеся, а чего это вы сегодня так смеялись с дворничихой?
— А, ничего такого, так себе, косточки перемываем.
— Нет повода для такого смеха, дорогая Чеся, — язвительно заметила жена. — Вы, верно, вообразили себе, что очень умны.
Не знаю, на счет чего это отнести, но нервы у жены решительно сдавали. Она пришла ко мне с форменным скандалом: только что она вышла на балкон, а служанка с противоположной стороны двора что-то сказала тамошней кухарке, обе посмотрели на нее и прыснули смехом — и вот, чтоб я им пригрозил. Я высунул голову в форточку и крикнул:
— Что за смешки! Попрошу прекратить! Это глупые смешки!
Но действительно оказалось, что у моей жены развивается мания преследования.
— Откажи ей в месте с первого. Из нее строптивость прет все больше и больше. Разносит о нас какие-то сплетни. Я ей запретила собираться со слугами, а сегодня снова застукала ее на лестнице: хохотала со сторожем и кухаркой с первого этажа. Не выношу этой глупости!
— Так сразу и выставить? Может исправится?
— Филип, — неожиданно взволнованно сказала жена, — я ничего не имею против того, чтобы к нам вернулась наша прежняя горничная. Слушай, — добавила она с трудом, — что это значит? Чеся нагло смеется за спиной — кто ее на это надоумил — чувствую, наверняка чувствую, что когда я повертываюсь спиной, она гримасничает и показывает язык, или ходит по пятам. Я это чувствую.
— Что ты, золотко, ты, верно, нездорова. С чего бы ей вдруг насмехаться, коль скоро в тебе нет ничего смешного?
— Откуда мне знать, с чего она смеется? От глупости. Ясное дело, от своей собственной глупости, а не от моей. Она, должно быть, что-то во мне усмотрела.
— Может, ее смешит твой маникюр, этот ряд маленьких блестящих зеркалец, — задумчиво сказал я, — а может то, что вытираешь нос носовым платком. Бог его знает, что может смешить непросвещенную и некультурную служанку — может, ее смешат твои притирания головы?
— Прекрати! — крикнула она. — Мне не интересно! Не только она, они тоже — смеются! такие бестолковые пошлые смешки! Бесстыдство! Иди к домовладельцу! Зазнались — головы вскружились! Я этого не вынесу — заболею!
Я крикнул Чесю:
— Чеся, почему вы нервируете хозяйку, ведь вы знаете, что пани — созданье нежное и легко может заболеть!
И я пошел к домовладельцу с жалобой на царящие в доме беспорядки — но на следующее утро кто-то бросил в меня из окна гнилой луковицей. Фактически — возможно — и мне казалось, что в весенних голосах двора я вылавливаю какую-то глупость, какую-то пошлость, какую-то внезапно разбуженную жуткую смешливость — как будто кто-то щекотал перышком пятку мастодонта. Служанка из лакейской, кажется, осмелилась открыто, в лицо смеяться над моей женой, на дверях парадного появились какие-то ужасные рисунки — о Боже, какие-то омерзительные шутки, написанные мелом, в которых я и моя жена представали в ужасном виде и в ужасных позах. Эти рисунки по приказу жены служанка стирала по нескольку раз в день — доведенная до безумия, жена даже затаивалась в прихожей, а заслышав малейший шорох, выскакивала на лестницу, но никогда никого не могла поймать. В общем, устраивали нам разные пакости.
— Полиция! Где полиция?! Полиция! Как они смеют! Всех слуг, сторожа, его детей — всех выкинуть! Дети сторожа — тоже наглые! Это мафия! Это сговор! Чеся, слышишь?! Полиция! Чеся, чего вы так смотрите?! Я запрещаю вам смотреть! Вон отсюда! Сейчас же вон!
Но крик лишь раззадорил наглость и ужасную, бессовестную, скрытую ненависть.
— Филип, — сказала трясясь со страху жена, — что это? Что это значит? Здесь дело нечисто, здесь что-то затевается. Что они нашли такого во мне — что они от меня хотят? Филип… — взглянула на меня, и сразу поникла, стала серой, угасла, тихо пошла в уголок, уселась.
А я остался в кресле, с газетой в руках, с сигаретой между пальцев; сигарета сама догорала, а я думал, долго. Разумеется, можно и выставить служанку, а еще можно переехать на другую квартиру, в другой район даже — можно, если бы я не был таким беспомощным, дрожащим и робким. Жена спрашивала меня, что это значит? Что — что значит? Кто же, ради всего святого, в этой ситуации смешон, дик и ужасен? Если жена ненавидит служанку, то служанка тоже ненавидит жену. Я склонялся над этой ненавистью, брал ее дрожащими руками, всматривался в нее слабым взглядом старика и вслушивался в доносившийся из кухни настойчивый голос:
— Я вам говорю, что если бы я захотела вам все рассказать, какие у них выдумки, то, наверно, я бы первая померла со стыда, а вас бы кондратий хватил.
Я слушал, молчал.
Но как-то раз жена сняла свое обручальное кольцо и положила на стол в обеденном зале, а я это кольцо — ох, совершенно машинально, ибо мыслями я был не здесь — короче, взял это кольцо и положил себе в карман. А потом и говорю жене:
— Деточка, а где твое обручальное кольцо?
Жена сразу посмотрела на служанку, служанка — на жену, жена сказала:
— Чеся!
Чеся сказала:
— Слушаю!
Жена крикнула: