— Да нет же, совсем не это… Смотри, как глядит на нас — как будто хочет нас покусать, сожрать нас. Ты очень меня любишь?
Они встали перед костью, которую понюхал и лизнул Биби, воскрешая воспоминания.
— Люблю ли я тебя? — Да, люблю, и любовь мою можно сравнить разве что с горой.
— А я так бы хотела, Павел, чтобы ты обгрыз, то есть, чтобы мы вместе обгрызли эту кость, что на помойке. Не смотри, я покраснела, — и она прижалась к нему, — не смотри на меня сейчас.
— Кость? Что, Алиция, что? Что ты сказала?
— Павел, — вымолвила Алиция, прижимаясь к нему, — этот… камень, понимаешь, разбудил во мне какое-то особое беспокойство. Ни о чем не хочу знать, ничего не говори мне, но меня гнетет и садик, и розы, и стена, и белизна моей юбки, и, ах, кто знает, может мне хочется, чтобы моя спина была в синяках… Камень мне прошептал, прошептал моей спине, что там, за стеной, что-то есть, и я это что-то съем, обгрызу эту кость, то есть мы с тобой вместе обгрызем, Павел, ты — со мной, я — с тобой, я обязательно, обязательно — все не отступала она, — я без этого обязательно умру молодой!
Павел опешил.
— Деточка, зачем тебе кость? Ты с ума сошла! Если уж ты так хочешь, то вели подать свежую кость из бульона.
— Но мне надо именно эту, с помойки! — крикнула Алиция, топая ножкой. — И притом украдкой, скрываясь от кухарки!
Неожиданно между ними разгорелся спор, такой же жаркий и томительный, как клонящееся к закату предвечернее июльское солнце. — Но Алиция, это омерзительно, вонь такая, что просто тошнит, ведь именно здесь кухарка выливает помои! — Помои? И меня тоже мутит и тошнит, но мне так хочется отведать помоев! Верь мне, Павел, это можно обгрызть и съесть! — я чувствую, что все так делают, когда никто не видит.
Они долго препирались. — Это отвратительно! — Это темно, странно, таинственно, стыдливо и желанно! — Алиция, — наконец воскликнул Павел, протирая глаза, — ради Бога… я начинаю сомневаться. Что это? Во сне или наяву? Я не желаю ничего выведывать. Боже упаси, я не страдаю любопытством, но… может ты шутишь, смеешься надо мной, Алиция? Что произошло? Ты говоришь, камень? Неужели такое возможно, что бросят камень, и чтобы от этого… и чтобы это стало причиной какого-то нездорового аппетита к костям? Но это слишком дико, слишком какое-то нечистое, нет, я отношусь с уважением к твоим фантазиям, но это уже не девственный инстинкт, это просто высосано из пальца.
— Из пальца? — отозвалась Алиция. — Павел, а разве мои пальцы не девственны? Ведь ты сам говорил, что надо зажмуриться, бездумно и тихо, наивно и чисто, и, ах, Павел, смотри скорее, как сияет солнце, а этот червячок так сонно движется по листку, а меня так и распирает! Слушай, все делают то же самое, и только мы… только мы не знаем! Ах, тебе кажется, что никто никогда никому… а я тебе говорю, что вечерами камни свистят, градом сыплются, так, что глаз сомкнуть нельзя, а голодные полуголые люди в тени деревьев обгрызают кости и другие отбросы! Вот это и есть любовь… любовь!
— Ха! Ты сошла с ума!
— Прекрати! — крикнула она и потянула за рукав. — Пойдем, пойдем к кости!
— Ни за что! Ни за что!
И тогда с отчаяния он чуть было не ударил ее! Но в ту самую минуту они услышали за стеной что-то похожее на удар и стон. Подбежали, выглянули поверх вьющихся розочек: там, на улице, под деревом, скорчившись от боли, молодая и босая девушка согнула колено и впилась в него губами.
— Что это? — прошептал он.
Потом еще один камень прошил воздух и снова угодил ей в спину — она упала, но тут же сорвалась с места и спряталась за дерево, а откуда-то из глубины кричал мужчина:
— Я те дам! Я те еще добавлю! Увидишь! Воровка!
Воздух был нежным и знойным, в природе воцарилась тишина, одно из тех дрожащих и благоуханных исступлений…
— Видел? — шепнула Алиция.
— Что это?
— Бросают камнями в девушек… камнями бросают… лишь ради удовольствия, для наслаждения…
— Нет, нет… Не может быть…
— Но ведь ты сам видел… Идем, кость ждет, идем же к кости! Обгрызем ее вместе — хочешь? — вместе! Я с тобой, а ты со мной! Смотри: я ее уже взяла в рот. А теперь — ты! Теперь ты!
Банкет
Заседание совета… тайное заседание совета… проходило в сумрачном и историческом портретном зале, многовековая мощь которого превосходила и своей громадой подавляла даже мощь совета. Древние портреты глухо и немо глядели с допотопных стен на иератические лица сановников, глядевших в свою очередь на сухую, допотопную персону великого канцлера и государственного секретаря. Говоря сухо, как обычно, сухой и мощный старец не скрывал глубокой радости и призвал присутствовавших министров и замминистров почтить историческую минуту вставанием. Итак, в результате многолетних усилий осуществляется союз короля с эрцгерцогиней Ренатой Аделаидой Кристиной, итак, Рената Аделаида прибыла к королевскому двору, итак, уже завтра на королевском банкете новобрачные (которые до сих пор были знакомы друг с другом только по портретам) будут представлены друг другу, а союз этот — по всем статьям прекрасный — преумножит величие и мощь Короны. Корона! Корона! Однако мучительное беспокойство, неизбывная забота, даже тревога бороздили многоопытные, невозмутимые лица министров и замминистров, и что-то недосказанное, что-то драматическое укрывалось в увядших старческих губах.
По единодушному предложению совета канцлер объявил начало дискуссии… однако главной чертой завязавшейся дискуссии казалось было молчание, глухое и немое молчание. Первым слово взял министр внутренних дел, он начал молчать и промолчал в течение всего времени своего выступления, после чего сел. Следующим слова попросил министр двора, но и он, встав, точно так же промолчал обо всем, о чем собирался сказать, после чего сел. В дальнейшем ходе выступлений кто-нибудь из министров просил слова, вставал, молчал, после чего садился, а молчание, упорное молчание совета, помноженное на молчание портретов и молчание стен, становилось все сильнее. Пролетали часы. Оплывали свечи. Канцлер непреклонно возглавлял молчание.
Что же было причиной молчания? Никто из этих деятелей не мог ни высказать, ни даже допустить мысли, которая с одной стороны была неизбежной и выступала с непреодолимой силой, но с другой — представляла ни больше ни меньше как преступление по оскорблению достоинства Его Величества. Потому и молчали. Как признаться, как сказать, что король… что король был… о нет, никогда, ни в коем случае, лучше смерть… что король… о нет, ах нет, нет… ха… что король — продажный! Предателем был король! Король — продажная душа! В бессовестной, гадкой, ненасытной своей жадности король был таким подлым предателем, какого еще свет не видывал. Взяточником и предателем — вот кем был король! На золотники и фунты продавал он свое величие.
Затем резные двери зала тяжело отворились и в них показался король Гнуло: в мундире генерала лейб-гвардии, в большой треуголке и со шпагой на боку. Министры низко склонились перед властителем, который, бросив шпагу на стол, а себя — в кресло, закинул ногу на ногу, хитро посверливая собравшихся глазами.
Совет министров в силу одного лишь присутствия короля превратился в королевский совет, а королевский совет приступил к слушанию заявления короля. В своем заявлении король прежде всего выразил радость по поводу своего бракосочетания с эрцгерцогиней и непреклонную веру и надежду, что его королевская особа сможет завоевать любовь дочери королей, подчеркнув однако бремя ответственности, возлежащей на его плечах. И что-то такое неслыханно продажное было в голосе короля, что тяжело молчавший совет передернуло.
— Трудно скрыть, — отметил король, — что участие в завтрашнем банкете является для нас тяжелой работой… ведь нам придется очень стараться, чтобы произвести на эрцгерцогиню благоприятное впечатление… тем не менее, для блага Короны мы готовы на все, особенно, если… если… хм… хм…
Королевские пальцы многозначительно барабанили по столу, заявление становилось все более конфиденциальным. Не могло быть никаких сомнений:
В глубочайшем и, казалось, окаменевшем молчании старец глядел на монарха, который хихикал, подмигивал и тыкал под ребро… и молчание старца переполнялось молчанием портретов и молчанием стен. Хихиканье короля прекратилось… Затем железный старец снова отвесил королю поклон, а вслед за ним склонились головы министров и согнулись колени замминистров. Мощь поклона совета, неожиданно отданного в этом укромном зале, была страшной. Поклон ударил короля прямо в грудь, связал его по рукам и ногам, и так вогнал его обратно в королевское величие, что окруженный стенами бедный Гнуло жутко застонал и снова попробовал хихикнуть… Но смешок растаял на его губах… В тишине непреклонного молчания король начал бояться… и боялся он долго… пока наконец он не стал уходить от совета и от себя, и пока его обтянутая генеральским мундиром спина не исчезла в сумраке коридора.
Вот тогда до ушей совета долетел ужасный и продажный крик: «Уж я вам отплачу! Отплачу, отплачу вам!»
Сразу после ухода короля канцлер опять открыл дискуссию и опять участью совета стало молчание. Канцлер неколебимо руководил молчанием. Министры вставали и садились. Проходили часы. Как сделать, чтобы взбешенный отказом взятки король не учинил какого-нибудь скандала на банкете, как оградить короля от Гнуло, и наконец, даже если и удастся каким-то чудом избежать скандала, то какое впечатление произведет этот несчастный, презренный и постыдный король на иностранную эрцгерцогиню, дочь императоров — вот те вопросы, которые совет не мог принять к рассмотрению, которые он, запертый в четырех стенах, отбрасывал, отрыгивал в молчаливых конвульсиях. Министры вставали и садились. Однако же, когда в четвертом часу утра совет в полном составе подал в отставку, кормчий государства не принял этого к сведению и изрек знаменательные слова:
— Господа, надо заставить короля быть королем, короля надо, как в тюрьму, посадить в короля, нам надо запереть короля в короле…
Лишь только устрашением короля, доведенным до пределов давлением великолепия, истории, блеска и церемониала еще можно было спасти Корону от компрометации. В том же духе канцлер сделал ряд распоряжений, и поэтому банкет, который состоялся на следующий день в зеркальном зале, был отмечен разнообразием великолепия, где одно великолепие переливалось в другое великолепие, один блеск — в другой блеск, одна слава — в другую славу, — ударяя, как в колокола, в самые высокие и, казалось, неземные круги и ареалы блеска.
Эрцгерцогиня Рената, введенная в зал главным церемониймейстером и маршалом двора, зажмурилась, пораженная преисполненным достоинства и приглушенным сиянием этого архибанкета. Со спокойной мощью исторически прадавние фамилии перетекали в иератический нимб духовенства, он же как пьяный перетекал в белизну достопочтенных увядающих декольте, которые, оплывая, тонули в эполетах генералов и лентах послов, а зеркала повторяли великолепие до бесконечности. Шелест разговоров тонул в аромате духов. В зал вошел король Гнуло и заморгал, ослепленный блеском, но его тут же, как в клещи, схватил громкий возглас приветствия, поклон собравшихся не позволил увернуться от возгласа… а образовавшаяся шпалера заставила его продвигаться по направлению к эрцгерцогине… которая, раздирая на лоскутки кружева своего одеяния, не хотела верить собственным глазам. Неужели это был король и ее будущий супруг — этот вульгарный купчишка с подозрительной мордой и хитрым взглядом розничного торговца фруктами и подпольного шантажиста? Но — о диво — неужели этот купчик был тем великолепным королем, что приближался к ней в шпалере поклонов? Когда король взял ее за руку, она задрожала от омерзения, но в тот же момент грохот орудий и звон колоколов вырвали из ее груди вздох восхищения. Канцлер издал вздох облегчения, умноженный и усиленный вздохом совета.
Опираясь своей святой и метафизической королевской рукой на эфес шпаги, другую свою руку, всевластную и освящающую, король подал эрцгерцогине Ренате и повел ее к банкетному столу. За ним с шарканьем ног и сверканьем эполет и аксельбантов гости вели своих дам.
Но что это? Что за звук, тихий, мелкий, слабенький, еле слышный, но такой предательский долетел до ушей канцлера и до ушей совета? Не обманывал ли их слух, а может на самом деле они слышали, что как будто кто-то с краю… как будто кто-то в сторонке… звенел… звенел монетами… побрякивал в кармане медяками?… Что же это было? Строгий холодный взгляд исторического старца скользнул по присутствующим и остановился на персоне одного посла. Ни один мускул не дрогнул на лице посла; представитель недружественной державы с едва уловимой иронией на тонких губах вел к столу княгиню Бизанцию, дочь маркиза Фриуло… однако снова раздался предательский, тихий и такой опасный звук… и предчувствие предательства, низкого, подлого предательства, предчувствие выжидающего в засаде тайного заговора вторглось в драматическую и историческую душу великого министра. Неужели заговор? Неужели предательство?
Трубы возвестили начало пира. По их могущественному велению Гнуло пристроил свою пошлую задницу на самом краешке королевского табурета, и как только он уселся, села и вся ассамблея. Садились, садились, садились министры, генералы, духовенство и двор. Король распростер ладонь над вилкой, ухватился за вилку, поднес ко рту кусок жаркого и в ту же самую минуту правительство, двор, генералитет и духовенство поднесли ко ртам куски, а зеркала растиражировали этот акт до бесконечности. Гнуло от страха перестал есть — тогда и вся ассамблея тоже перестала есть, и акт воздержания от еды стал еще более мощным, чем акт поглощения пищи… Тогда Гнуло, чтобы поскорее прервалось это состояние, поднес ко рту кубок — и тут же все подняли кубки в громогласном тысячекратном тосте, который взорвался и повис в воздухе… так что Гнуло как можно скорее отставил кубок. Но тут же и все отставили кубки. Тогда король снова присосался к кубку. И опять грянул тост. Гнуло отставил кубок, но, видя, что все отставляют кубки, снова приставил кубок — и снова все собравшиеся, приставляя кубки, в грохоте труб, в блеске светильников, в отражении древних зеркал вознесли глоток короля до небес. Испуганный король снова сделал глоток.
Предательский звук — тихое, едва слышное побрякивание, характерный звук мелочи в кармане — опять долетел до ушей канцлера и совета. Достопочтенный старец снова вонзил внимательный и мертвый взгляд в протокольное лицо вражеского посла… и снова, еще явственнее, раздался предательский звук. Стало очевидно, что тот, кто был заинтересован в компрометации короля и банкета, именно таким подпольным методом жаждет раздразнить болезненную жадность монарха. Предательское побрякивание раздалось еще раз и было так явственно, что Гнуло услышал его, и змея жадности выползла на его вульгарную морду торговца старьем.
Позор! Позор! Ужас! Так самозабвенно гнусна была душа короля, так тривиально тесна, что ему не были нужны крупные суммы, а вот мелочь, небольшие суммы были способны завести его на самое дно преисподней. О, весь кошмар в том и состоял, что даже взятки не привлекали короля в такой степени, как чаевые — чаевые были для него, что для собаки колбаса! Зал замер в немом ожидании. Услыхав знакомый и столь сладкий звук, король Гнуло отставил кубок и, забывая о Божьем свете, в безграничной глупости своей… незаметно облизнулся… Незаметно! Это ему так казалось! Облизывание короля разорвалось как бомба перед красным от стыда банкетом.
Эрцгерцогиня Рената Аделаида издала приглушенный возглас отвращения! Глаза правительства двора, генералитета и духовенства обратились к особе старца, который вот уже много лет держал в своих натруженных руках штурвал государства. Что делать? Что предпринять?
И тогда все увидали, как из бледных губ исторического мужа героически, исподволь высовывается узкий старческий язык. Канцлер облизнулся! Облизнулся государственный канцлер!
Еще какое-то время совет боролся с оцепенением, но в конце концов высунулись языки министров, а вслед за ними и языки епископов… языки графинь и маркграфинь… и все облизнулись от одного до другого конца стола при загадочном сиянье хрусталя, а зеркала повторили этот акт до бесконечности, топя его в своих перспективах.
Тогда взбешенный король, видя, что он ничего не может себе позволить, потому что за ним все повторяют, резко отпихнул стол и встал. Встал и канцлер. А за ним встали все.
Действительно, канцлер больше не колебался, он уже принял решение, неслыханная смелость которого в прах разбивала этикет! Отдавая себе отчет, что уже ничто не сможет скрыть от Ренаты истинную суть короля, канцлер решил открыто бросить банкет на борьбу за честь Короны. Да, другого выхода не было — банкет должен был со всей непреклонностью повторять не только те действия короля, которые можно было повторить, но
Сидевший во главе стола король рванулся со своего места! Рванулся и банкет! Король сделал несколько шагов. То же и пировавшие. Король начал бесцельно кружить по залу. Начали кружить и пировавшие. И круженье в своем монотонном и бесконечном вихре достигало таких головокружительных вершин архикружения, что Гнуло, охваченный неожиданным головокруженьем, зарычал и с глазами, налитыми кровью, бросился на эрцгерцогиню и, не зная, что делать, начал методично ее душить на глазах всего двора!
Ни минуты не колеблясь, кормчий государства бросился на первую попавшуюся даму и начал ее душить — все гости последовали его примеру — в то время как архидушительство, отраженное бесчисленным множеством зеркал, зияло изо всех бесконечностей и все росло, росло, и росло, пока не придушило хрипы дам… Тогда банкет уже окончательно порвал последние нити, соединявшие его с обычным миром, и закусил удила!
Эрцгерцогиня — мертвая — тихо оползла на землю. Оползали задушенные дамы. И недвижность, отвратительная недвижность, онемевшая, усиленная зеркалами, стала расти, расти…
И росла. Росла неуклонно. И становилась все мощнее и мощнее, в океанах тишины, в беспредельности молчания, и царила, она, одна архинедвижность, которая спустилась, воцарилась и царила… и царствование ее было безраздельным…
Тогда король обратился в бегство.
Махнув руками, Гнуло архипаническим жестом схватился за задницу и, недолго думая, стал удирать… он бежал к дверям, лишь бы быть подальше от этого Архикоролевства. Собравшиеся увидели, что король бежит от них… еще минута и король убежит! И смотрели на это ошеломленные, потому что короля нельзя было удержать… Да и кто бы осмелился силой удержать короля?
— За ним, — рявкнул старец. — За ним!
И холодное дуновение ночи овеяло щеки сановников, высыпавших на площадь перед замком. Король бежал посреди улицы, а на расстоянии нескольких шагов за ним гнался канцлер, гнались банкет и бал. И вот архигений этого архистатиста снова проявился во всей своей архисиле — ибо ПОЗОРНОЕ БЕГСТВО КОРОЛЯ СТАНОВИЛОСЬ КАКОЙ-ТО АТАКОЙ и уже нельзя было разобрать, УБЕГАЕТ КОРОЛЬ или ВОЗГЛАВЛЯЕТ УСТРЕМЛЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ БАНКЕТА В ПРОСТРАНСТВО! О летящие, шелестящие в бешеной гонке ленты и ордена послов, фиолет епископов, министерские фраки и бальные туалеты, о галоп, архигалоп стольких вельмож! Никогда ничего подобного не видывали глаза общества. Магнаты, владельцы громадных земельных поместий, отпрыски самых блестящих фамилий галопировали рядом с офицерами генерального штаба, галоп которых вторил аллюру всемогущих министров, гонке маршалов, камергеров, галопу разогнавшихся наизнатнейших дам двора! О гонка, архигонка маршалов, камергеров, гонка министров, галоп послов в сумраке ночи, в отсвете фонарей, под сводом небес! Из замка пальнули орудия. И король предпринял фарс-бросок!
— Вперед! — крикнул он. — Вперед!
И во главе своей архикоманды архикороль приступил к архифорсированию ночной тьмы!
Воспоминания Стефана Чарнецкого
Я родился и воспитывался в благородном доме. Детство мое! С волнением прибегаю к тебе в своих мыслях. Вижу отца моего, мужчину видного, статного, в лице которого все — взгляд, черты, волосы с проседью — все было выражением совершенной, высокой породы. Вижу и тебя, мама, в строгой черни одежд, украшенную лишь парой старинных бриллиантовых серег. Вижу и себя, малое, серьезное, задумчивое дитя, и слезы навертываются на глаза, когда я думаю о разрушенных надеждах. — Возможно, единственным изъяном нашей семейной жизни было то, что отец ненавидел мать. Ненавидел — это плохо сказано; скорее, не выносил, а почему — я никогда не мог ответить на этот вопрос, и здесь начинается тайна, в тумане которой я уже в зрелые годы пришел к моральной катастрофе. Ибо кто я сегодня? Прохиндей, или вернее — моральный банкрот. Что, например, я делаю? Целую даме руку, а сам сильно ее слюнявлю, после чего быстро вынимаю носовой платок: ах, извините — говорю я и вытираю платком.
Я быстро заметил, что отец как огня избегал прикосновения матери. Даже более того — избегал ее взгляда, а, разговаривая, чаще всего смотрел в сторону или разглядывал ногти. Нет ничего более грустного, чем этот потупленный взгляд отца. Иногда же он смотрел на нее искоса, с выражением безмерного отвращения. Мне это было непонятным, поскольку по отношению к матери, хоть она и толстела сверх всякой меры и расплывалась во все стороны, я не ощущал ни малейшей неприязни, любил прижаться к ней и положить голову ей на колени. — Как же при всем при этом объяснить факт моего существования, откуда я взялся? Думаю, что сотворили меня в известном смысле насильно, стиснув зубы, вопреки естественным рефлексам, словом, допускаю, что мой отец в течение какого-то времени во имя исполнения супружеской обязанности героически боролся с отвращением (ибо свое мужское достоинство он ставил превыше всего) и что плодом его героизма стал я — малое дитя.
После этого сверхчеловеческого и, по всем вероятиям, единовременного усилия отвращение взорвалось в нем со стихийной силой. Однажды я подслушал, как он, хрустя суставами пальцев, кричал на мать: «Ты лысеешь! Скоро ты станешь совсем как колено лысая! Лысая женщина — ты хоть понимаешь, что это значит для меня? Женщина — и лысая! Женская лысина… парик… нет, я этого не перенесу!»
И добавил спокойнее, голосом тихим, полным муки: «Боже, как же ты ужасна. Ты не представляешь, как ты ужасна. Впрочем, лысина — это деталь, нос — тоже, та или иная отдельно взятая деталь может быть ужасной, такое случается и в арийской расе. Но ты ужасна в целом, ты переполнена мерзостью с головы до пят, ты сама мерзость… Ну хоть бы что-нибудь в тебе было свободно от этого корня мерзости, тогда у меня было бы, по крайней мере, за что зацепиться, хоть какая-то основа, и, клянусь, тогда бы я на этом сосредоточил все чувства, в которых присягнул тебе перед алтарем. О, Боже!»
Я никак не мог взять в толк, чем же это лысина матери хуже лысины отца? А зубы у матери были даже лучше, был у нее один зуб с золотой пломбой… И почему мать со своей стороны не брезговала отцом, а совсем наоборот — любила гладить его, когда в доме гости, ибо только тогда отец не вздрагивал. Моя мать была исполнена величия. Как сейчас, вижу ее, то организующую благотворительный базар, то на званом обеде, или же совершающую вместе со слугами вечернюю молитву в специально для нее устроенной часовенке.
Набожность моей матери не имела равных — это было даже не желание, это было вожделение поста, молитвы и добрых дел. В назначенный час мы, то есть, я, лакей, повар, горничная и сторож, вставали в черноте обитой крепом часовни. По прочтении молитв начиналась проповедь — Грех! Мерзость! — патетически говорила мать, а ее подбородок колыхался и трясся, как желток в яйце. Что, может, я говорю без должного уважения к памяти дорогих мне теней? Так это жизнь меня обучила такому языку, языку тайны… но не будем забегать вперед.
Иногда мать призывала меня, повара, лакея, сторожа и горничную в неурочные часы. — «Молись, бедное дитя, о душе этого изверга — твоего отца, молитесь и вы о душе продавшегося дьяволу господина!» Не раз до четырех или пяти утра мы пели вслед за нею литанию, пока не открывались двери и не появлялся облаченный во фрак или смокинг отец, и на его лице проступало выражение активнейшего неприятия. — «На колени!» — кричала тогда расколыхавшаяся и взволнованная мать, подходила к нему, и указывала пальцем на лик Христа. — «Марш в постели, спать!» — по-барски приказывал лакеям отец. — «Это мои слуги!» — отвечала мать, и отец быстро выходил, сопровождаемый нашими молитвенными причитаниями перед алтарем.
Что все это значило и почему мать говорила «его грязные поступки», почему ее коробили поступки отца, а отца коробила сама мать? Невинный детский ум терялся в этих тайниках. — «Развратник, — говорила мать. — Помните у меня — никакого прощения! Кто, узрев грех, не возопит от отвращения, тот пусть привяжет себе на шею мельничный жернов. Как же можно так брезговать, пренебрегать и ненавидеть? Присягнул, а теперь брезгует. Он присягал не брезговать! Адский пламень! Он мною брезгует, ну и я им — тоже брезгую! Придет Судный День! На том свете увидим, кто из нас лучше. Нос! — Дух! У духа нет ни носа, ни лысины, а беззаветная вера откроет врата райских наслаждений. Придет тот час, когда отец твой, корчась в муках, будет молить меня, сидящую одесную Иеговы, в смысле, я хотела сказать — Господа Бога, чтобы я дала полизать ему мокрый палец. Тогда посмотрим, как он будет брезговать!» — Впрочем, отец тоже был набожным и регулярно посещал костел, но нашу домовую часовню — никогда. Бывало, безупречный и изысканный, он говорил с этим своим аристократическим прищуром: «Верь мне, моя дорогая, это нетактично с твоей стороны; когда я вижу тебя с твоим носом и ушами, с твоими губами перед алтарем, я уверен, что Христу от этого не по себе. Разумеется, я не отрицаю за тобой права на благочестие, даже более того, — добавлял он, — религия прекрасно относится к неофитам, но уж ничего не поделаешь. Природа неумолима, вспомни-ка лучше французскую пословицу: „Dieu pardonnera, les hommes oublieront, mais le nez restera“.
А я рос. Иногда отец брал меня к себе на колени и долго и обеспокоенно изучал мою физиономию. — „Нос как и был — мой, — слышал я его шепот. — Слава Богу! Но вот глаза… и уши… бедное дитя! — и его благородные черты искажала боль. — Ужасно будет мучиться, когда он все поймет, и я не удивлюсь, если тогда у него в душе произойдет нечто вроде внутреннего погрома.“ — Что „поймет“ и о каком погроме он говорил? И вообще, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки? Пятнистая? Или может, когда в борьбу друг с другом вступают цвета абсолютно равные по силе, то в результате получается крыса без цвета, без окраски… но опять, вижу, что нетерпеливыми отступлениями я забегаю вперед.
В школе я был успевающим и прилежным учеником, однако всеобщей симпатией не пользовался. Помню, когда я, услужливый, усердный, полный благих намерений, с тем рвением, которое всегда отличало мою натуру, впервые предстал перед директором, директор ласково взял меня за подбородок. Я считал, что чем лучше буду себя вести, тем большее расположение учителей и соучеников заслужу. Однако мои добрые начинания рассыпались в прах, натолкнувшись на непробиваемую стену тайны. Какой тайны? О! Я не знал, да и теперь, собственно, не знаю — я только чувствовал, что со всех сторон я окружен чуждой мне, враждебной, но столь очаровательной тайной, которую я не могу постичь. Ну разве не очарователен и не загадочен стишок „Раз, два, три, все евреи — псы, а поляки — молодцы, золотые птицы, а водить выходишь ты“, который мы с друзьями использовали как считалку во время игр на школьном дворе? Я чувствовал, что стишок очаровательный, и декламировал его проникновенно, с наслаждением, но почему он очаровательный — этого я не мог понять, и даже более того, мне казалось, что в игре я абсолютно лишний, что мне надо держаться в сторонке и только наблюдать за игрой. Я брал свое прилежанием и вежливостью, но ответом на мои прилежание и вежливость была антипатия не только учеников, но — что еще более удивительно и несправедливо — также и учителей.
Еще я помню:
Я вспоминаю своего незабвенного преподавателя родной истории и литературы — тихий, скорее вялый старикашка, никогда не повышавший голоса. — „Господа, — говорил он, кашляя в большой фуляровый платок или ковыряя пальцем в ухе, — какой еще народ был Мессией среди народов? Оплотом христианства? У кого еще был князь Юзеф Понятовский? Что же касается количества гениев, особенно предтеч, то их у нас столько же, сколько во всей Европе“. И неожиданно начинал: „Данте?“ — „Я знаю, пан преподаватель, — тут же срывался я, — Красинский!“ — „Мольер?“ — „Фредро!“ — „Ньютон?“ — „Коперник!“ — „Бетховен?“ — „Шопен!“ — „Бах?“ — „Монюшко!“ — „Сами видите, господа, — заключал он. — А язык наш во сто крат богаче французского, хоть тот и считается самым совершенным. Что француз? Самое большее — petite, petiot, très petite. А у нас какое богатство: малый, маленький, малюсенький, масенький, малехонький, махонький и так далее.“ Несмотря на то, что отвечал я лучше и быстрее всех, он меня не любил, почему? — этого я не знал, но как-то раз, покашливая, он сказал странным, многозначительным и доверительным тоном: „Господа, поляки всегда были ленивыми, поскольку лень всегда идет рука об руку с большими способностями. Поляки — способные, но — шельмы — ленивые. Поляки — удивительно симпатичный народ“. — С тех пор моя страсть к учебе слегка поугасла, но и этим я не снискал себе расположения моего педагога, хоть он и питал слабость к ленивым сорванцам.
Бывало, прищурит глаз, и тогда весь класс делал ушки топориком. — Ну? — говорил он. — Что? Весна? По жилам струится, тянет во лесок, манит на лужок? — Поляк всегда был такой, как говорится — шалун и строптивец. На одном месте не усидит, хо, хо… вот почему шведки, датчанки, француженки и немки нас обожают, но мы предпочитаем наших полек, ибо их красота известна всему свету.» Эти и подобные этим высказывания так на меня подействовали, что я влюбился — в молодую барышню, с которой мы учили уроки на одной скамейке в Лазенковском парке. Я долго не знал, как мне начать, а когда в конце спросил: «Вы разрешите?»… она даже не ответила. Однако, на следующий день, посоветовавшись с друзьями, я собрался с духом и ущипнул ее, а она зажмурилась и захихикала…
Удалось — я вернулся победителем, радостный и уверенный в себе, однако же необычайно встревоженный непонятным мне хихиканьем и прищуром. — «Знаете что? — сказал я на школьном дворе, — я — строптивец, проказник, поляк — мальчишка смелый, жаль, что вы не видели меня вчера в парке, вы бы там такое увидали»… И все рассказал. — «Дурак!» — сказали они, но впервые слушали меня с интересом. И тогда один сказал: — «Лягушка! — Где? Что? Бей лягушку!» — Все бросились, и я за ними. Мы начали пороть ее тоненькими прутиками, пока она не издохла. Возбужденный и гордый, что ребята допустили меня к самым избранным своим забавам, и видя в этом начало новой эры в жизни, я крикнул: «Знаете что! Еще есть ласточка. Ласточка залетела в класс и бьется об окна — подождите только…» Я принес ласточку, а чтобы она не могла выпорхнуть, надломил ей крыло и вновь — за прутик. Но все окружили ее. — «Бедняжечка, — говорили, — бедная маленькая пташка, дайте ей хлеба и молока». А когда заметили, что я замахиваюсь прутиком, то коллега Павельский так сощурился, что аж скулы выступили, и очень больно ударил меня по лицу.
— В морду получил! — закричали ребята. — Эй, Чарнецкий, да у тебя чести нет, дай ему сдачи, дай ему в морду. — «Как же я могу, — отвечал я, — если я слабее его. Если я дам ему сдачи, то получу еще раз и вдвойне осрамлюсь». — Тогда они все набросились на меня и избили, не скупясь при этом на издевательства и злые насмешки.
Любовь! — что за колдовская, непостижимая бессмыслица — ущипнуть, ухватить и даже поймать в объятия — сколько же в этом всего! О, о! Сегодня я знаю, в чем здесь дело, я вижу здесь тайное родство с войной, потому что и на войне главное — ущипнуть, ухватить или поймать в объятия, но тогда я еще не был жизненным банкротом, совсем напротив: меня переполняли благие намерения. Любить? Смело могу сказать, что тогда я окунулся в любовь, потому что таким образом хотел пробить стену тайны… и воодушевленно и самоотверженно сносил все причуды этого самого удивительного из чувств в надежде, что я все-таки когда-нибудь пойму, в чем здесь дело. — «Я хочу тебя!» — говорил я возлюбленной. А она отделывалась от меня общими фразами. — «На что ты годишься? — загадочно говорила она, разглядывая мою физиономию. — Зализанный франтик, маменькин сынок!
Я вздрогнул: маменькин сынок! Что она имела в виду? Может о чем-то таком догадывалась… ведь я-то постепенно догадался. Я уже понимал, что если мой отец был чистокровным до кончиков ногтей, то и мать — тоже была чистокровной, но в другом смысле, в смысле — семитском. Что заставило отца, этого обедневшего аристократа, жениться на дочери богатого банкира, на моей матери? Я уже понимал тревогу его взгляда, изучавшего мои черты, и ночные вылазки этого человека, который, губя себя в постылом сожительстве с матерью, стремился, направляемый высшим велением вида, передать свою породу другим, более подходящим чреслам. А понимал ли? Честно говоря — нет, и здесь вновь вставала волшебная стена тайны. Я знал это теоретически, но, будучи преданным сыном, не ощущал в себе отвращения ни к матери, ни к отцу. Я и сегодня, не зная теории, не могу разобраться, понять, какой масти должна быть крыса, рожденная от черного самца и белой самки, и лишь допускаю, что мой случай — исключительный, беспрецедентный, а именно: враждебные породы родителей, будучи абсолютно одинаковыми по силе, нейтрализовались во мне, да так, что сделали меня крысой без масти, без цвета! Нейтральная крыса! Вот моя судьба, вот моя тайна, вот почему мне всегда не везло, и, принимая участие во всем, я ни в чем не мог принять участия. Вот почему меня охватило беспокойство при словах „маменькин сынок“ — и беспокойство было тем больше, что слова эти сопровождались взглядом из под полуопущенных век — то, на чем я уже пару раз обжегся.
„Мужчина, — говорила она, щуря прекрасные глаза, — мужчина должен быть дерзким!“
„Конечно, — отвечал я, — я могу быть дерзким.“ Иногда у нее разыгрывалось воображение, и она приказывала мне прыгать через канавы, поднимать тяжести. — „Растопчите эту клумбу, но не сейчас, а когда сторож будет на месте. Поломайте кусты, бросьте в воду шляпу этого господина!“ Я остерегался впадать в резонерство, памятуя об инциденте на школьном дворе, а впрочем, когда я спрашивал, какова причина и каков повод, она говорила, что сама не знает, и что представляет собой загадку, стихию. — „Я — сфинкс, — говорила она, — тайна…“ Когда у меня не получалось, она огорчалась, а когда удавалось, то радовалась, как ребенок, и в награду позволяла поцеловать себя в ушко. Но ни разу ее не посетило желание ответить на мое „Я хочу тебя“. — „В вас есть что-то такое, — говорила она смущенно, — сама не знаю что, но какой-то привкус.“ Я хорошо понимал, что это значит.
Все это, надо признаться, было удивительно очаровательным, удивительно живописным, да, да, именно живописным, но в то же время — удивительно неубедительным. Однако я не терял присутствия духа. Много читал, особенно поэзии, и насколько мог, усваивал язык тайны. Помню школьное сочинение „Поляк и другие народы“, где я писал: „Разумеется, не стоит даже говорить о том, что поляки превосходят негров или азиатов с их неприятной кожей. Но даже по отношению к европейским народам превосходство поляков неоспоримо. Немцы — тяжелы, грубы, с плоскостопием, французы — низкорослы, мелки и развратны, русские — волосаты, итальянцы — bel canto. Какое же блаженство — быть поляком, и ничего удивительного, что все нам завидуют и хотят стереть нас с лица земли. Лишь поляк не вызывает в нас отвращения.“ Хоть и написал я так, но уверен не был, однако чувствовал, что это — язык тайны, и именно наивность моих утверждений была мне мила.
Политический горизонт становился темней, а моя возлюбленная выказывала странное возбуждение. Ах, эти долгие, эти фантастические сентябрьские дни! Они пахли, как я вычитал в книге, вереском и мятой, были воздушными, горькими, жаркими и нереальными. На улицах — толпы, пение и шествия, страх, буйство и экзальтация, пронизанные ритмическим шагом проходящих воинских подразделений. Здесь — ветеран-повстанец, слезы и благословение. Там — мобилизация, прощание молодоженов. А там — флаги, говор, взрывы энтузиазма, национальный гимн. Клятвы, признания, слезы, плакаты, негодование, благородство и ненависть. Никогда прежде, если верить художникам, женщины не были так очаровательны. Моя возлюбленная перестала обращать на меня внимание, ее взгляд потемнел, стал более глубоким и выразительным, но смотрела она лишь на военных. — Я все решал, что мне делать? Мир загадки вдруг как-то странно вырос, и я должен был вдвойне быть начеку.
Ликуя вместе с другими, я давал волю своему патриотизму, и даже несколько раз участвовал в импровизированных расправах над шпионами. Но я чувствовал, что это лишь паллиативы. Во взгляде моей Ядвиси было что-то такое, от чего я как можно скорее вступил в армию, где получил назначение в уланы. Я сразу же понял, что выбрал верный путь, когда, стоя на военно-врачебной комиссии нагишом и с бумажкой в руках перед шестью чиновниками и двумя врачами, приказавшими мне задрать ногу и показать пятку, я встретил тот же самый пристальный, серьезный, слегка задумчивый и холодно оценивающий взгляд Ядвиси, и лишь удивился, что тогда, в парке, предъявляя мне какие-то претензии, она не обратила внимания на мою пятку.
Наконец, я стал солдатом, уланом и пел вместе со всеми: „Уланы, уланы, расписные дети, вы сердца девчонок ловите как в сети“. И действительно, хоть все мы уже давно не были детьми, но когда текли через город лавиной, напевая эту песенку, склоненные над гривами коней, с пиками и козырьками киверов, то предивно восхитительное выражение проступало на женских губах, и я чувствовал, что на этот раз сердца бьются также и для меня… Почему — не знаю, может потому, что я все еще был графом Стефаном Чарнецким, по матери Гольдвассер, да к тому же в сапогах и с малиновыми петлицами на воротнике. Моя мать, заклиная меня, чтобы я никому не давал спуску, благословила меня на битву святой реликвией в присутствии всех слуг, из которых больше остальных была взволнована горничная. — „Режь, жги, убивай, — вдохновенно говорила мать. — Никому не давай спуску! Ты орудие гнева Иеговы, вернее, я хотела сказать, Господа Бога. Ты — орудие гнева, отвращения, презрения, ненависти. Истребить всех развратников, которые брезгуют, хотя перед алтарем клялись не брезговать!“ А отец, горячий патриот, плакал в сторонке. — Сын мой, — говорил он, — лишь кровью ты можешь смыть пятно своего происхождения. Перед боем всегда думай обо мне, и как огня остерегайся думать о своей матери, иначе — пропадешь. Думай обо мне и никому ничего не прощай! Не прощай! Всех до одного истреби этих подлецов, чтобы сгинули все другие породы, а чтоб осталась только моя порода!» — А возлюбленная моя первый раз позволила поцеловать себя в губы; это было в парке, под звуки квартета из кафе, в один из вечеров, пахнущих вереском и мятой — просто, без предисловий, без каких бы то ни было объяснений дала себя поцеловать в губы. Пронзительно прекрасные губы! Можно расплакаться! Сегодня я понимаю, что речь шла о мясорубке, что из-за того, что мы, мужчины, предприняли резню, им, женщинам, пришлось приступить к делу со своей стороны, но тогда я еще не был банкротом, и мысль эта, хоть я ее и осознавал, была во мне лишь чистой философией и не сдерживала слез, навернувшихся на глаза.
«Служба, служба, служба, что же ты за дама?» Простите, что снова обращусь к тайне, которая так меня донимает. Солдат на фронте копошится в слякоти и в мясе, а болезни, лишаи и грязь измываются над ним, и ко всему, когда брюхо разрывает снарядом, часто кишки вылезают наружу… Ну так как? Почему же солдат — это ласточка, а не лягушка? Почему профессия солдата прекрасна и вызывает повсеместное восхищение? Нет, плохо сказал, не прекрасна, а живописна, в высшей степени живописна. Одно то, что я красуюсь — придавало мне силы в борьбе с противным предателем солдатской души, со страхом — и я был почти счастливым, как будто находился по ту сторону непробиваемой стены. И каждый раз, когда мне удавалось метко выстрелить из винтовки, я чувствовал, что зависаю на непостижимой женской улыбке и на тактах солдатской песни, и даже более того: после массы усилий мне удалось добиться любви моего коня — этой гордости улана — который меня раньше лишь кусал и лягал.
Но произошел случай, ввергнувший меня в бездну моральной испорченности, из которой я и по сей день не могу выбраться. Все шло своим путем. Война разгулялась по всему миру, а вместе с ней и Тайна, люди друг другу втыкали в пузо штыки, ненавидели, гнушались и презирали, любили и обожали, а где прежде селянин мирно обмолачивал урожай, там теперь были груды развалин. И я вместе с ними! У меня не было сомнений относительно того, как действовать и что выбрать; путь к Тайне указывала мне жесткая воинская дисциплина. Я или рвался в атаку или лежал в окопе, окутанный удушающими газами. К вот уже надежда — мать глупых — указывала мне радостные перспективы будущего, как я приду домой из армии, раз и навсегда освобожденный от фатальной крысиной нейтральности… Но, к сожалению, все вышло по-другому… Вдали громыхали орудия… На перепаханное поле спустилась ночь, по небу неслись рваные тучи, хлестал холодный ветер, а мы, как никогда живописные, уже третий день яростно обороняли пригорок, на котором стояло сломанное дерево. Сам поручик приказал нам стоять насмерть.
В это время артиллерийский снаряд подлетает, лопается, взрывается, отрывает улану Кацперскому обе ноги, разрывает живот, а тот поначалу смущается, не понимает, что произошло, а минутой позже тоже взрывается, но — смехом, тоже лопается, но — от смеха! — держась за живот, из которого фонтаном хлещет кровь, а он пищит и пищит потешным, визгливым, истерическим, водевильным дискантом — долго так пищит! Как заразителен смех! Вы понятия не имеете, чем может быть такой неожиданный голос на поле боя. Я чудом смог дотянуть до конца войны. А когда вернулся домой, то решил — а в ушах все еще стоял тот смех — что все, чем я жил до сих пор, разлетелось в прах, что по ветру развеялись мечты о новом, счастливом существовании под боком у Ядвиси, и что в пустыне, которая вдруг распростерлась вокруг меня, не остается мне ничего другого, кроме как стать коммунистом. Почему коммунистом? Вы только послушайте, что я под этим понимаю! В это определение я не закладываю ни какого-либо определенного идеологического содержания, ни программы, ни балласта, напротив, я использую его скорее из-за того, что́ в нем есть чуждого, вражеского, непостижимого и что даже самых важных заставляет пожимать плечами или издавать дикие вопли отвращения и страха.
Не если уж так нужна программа, то пожалуйста: я требую и настаиваю, чтобы все — отцы и матери, порода и вера, добродетель и невесты — чтобы все было огосударствлено и выдавалось по карточкам равными и разумными порциями. Требую и поддерживаю требование перед всем миром, чтобы мать поделили на кусочки и чтоб каждому, кто не слишком усерден в молитвах, дали по кусочку, и чтоб точно так же поступили с моим отцом в отношении людей, лишенных породы. Я требую также, чтобы все улыбочки, все красоты и прелести выдавались только по настоятельному требованию, и чтоб необоснованное пренебрежение каралось заключением в исправительном учреждении. Вот и вся программа. А что касается метода, то он базируется прежде всего на пискливом смехе и на прищуривании глаз. — С решительным упорством я настаиваю на том, что война уничтожила во мне все человеческие чувства. И заявляю, что лично я ни с кем мира не подписывал и что состояние войны — для меня — ни в коей мере не прекратилось. «Ха, — воскликнете вы, — да эта программа нереальна, а метод — глуп и непонятен!» Хорошо, но разве
Вот так-то, мои дорогие, вы все улыбаетесь, щурите глазки, заботитесь о ласточках и мучаете лягушек, придираетесь к носу; постоянно кого-нибудь ненавидите, кем-нибудь брезгуете, или опять же — впадаете в необъяснимое состояние любви и восхищения — и все ради какой-то Тайны. Но что будет, если и я позволю себе иметь собственную тайну и навяжу ее вашему миру со всем тем патриотизмом, героизмом, преданностью, которым научили меня любовь и армия? Что будет, если я в свою очередь улыбнусь (да не такой, как у вас, улыбкой) и прищурю глаз с бесцеремонностью старого вояки? Смешнее всего я поступил с возлюбленной Ядвисей. — «Так значит, женщина — это загадка?» — спросил я. (Она встретила меня бесконечно нежно, рассмотрела медаль, и мы пошли в парк). «О, да, — ответила она. — Разве я не загадочна? — сказала и потупила взор. — Женщина — стихия и сфинкс.» — «Я тоже — загадка! — сказал я. — И у меня есть свой тайный язык и я требую, чтобы ты говорила на нем. Ты видишь эту лягушку? Клянусь честью солдата, что засуну ее тебе под блузку, если не скажешь, но чтоб серьезно и чтоб смотреть глаза в глаза, такие слова: — „тям-бам-бью, мину-мню, ба-би, ба-бе-но-зар“».