Сидя на террасе кафе за бокалом пива или чашкой кофе, ты смотришь на улицу. Проезжают частные машины, такси, фургоны, автобусы, мотоциклы, мопеды, их плотный поток прерывают редкие и краткие затишья — далекие отражения светофоров, регулирующих движение. По тротуарам текут постоянные, но более плавные двусторонние потоки пешеходов. Двое мужчин с одинаковыми папками из кожзаменителя идут навстречу друг другу одинаково усталым шагом; мать и дочь, дети, пожилые женщины, нагруженные сетками, военный, чьи руки оттянуты двумя тяжелыми чемоданами, и прочие люди с пакетами, газетами, трубками, зонтами, собаками, животами, шляпами, колясками, в форме, одни почти бегут, другие еле волочат ноги, останавливаясь перед витринами, здороваясь, расставаясь, обгоняя и отставая, встречаясь, старые и молодые, мужчины и женщины, счастливые и несчастные. Беспрерывно распадающиеся и вновь образующиеся группы скапливаются около автобусных остановок. Человек-сэндвич[5] раздает рекламные проспекты. Какая-то женщина тщетно машет рукой проезжающим мимо такси. К тебе приближается, усиливаясь, сирена пожарной или полицейской машины.
Стремительно проносится бригада аварийной службы, вызванная по какой необходимости? Ты ничего не знаешь о законах, согласно которым все эти незнакомые друг другу и тебе люди собираются на улице, куда ты пришел первый раз в жизни и где тебе делать нечего, разве что смотреть на толпу, которая прибывает и убывает, торопится, останавливается: эти ноги на тротуарах, эти колеса на проезжей части, к чему они здесь? Куда они все устремлены? Кто их зовет? Кто их отзывает? Какая сила или тайна заставляет людей ставить поочередно правую и левую ногу на тротуар, координируя эти движения с максимальной — совершеннее не придумаешь — эффективностью? Тысячи бесполезных действий пересекаются на какой-то миг в чересчур узком поле твоего почти нейтрального зрения. Люди одновременно протягивают и сжимают друг другу, словно желая расплющить, правые руки; они издают ртами звуки, составляющие сообщения, которые, видимо, имеют какой-то смысл; они двигают во все стороны щеками, носами, бровями, губами, руками, подчеркивая свои слова экспрессивной мимикой; они достают свои записные книжки, обгоняют, приветствуют, оскорбляют, поздравляют, толкают; они шествуют, не видя тебя, хотя ты сидишь в нескольких сантиметрах от них на террасе кафе и не перестаешь на них смотреть.
Ты бродишь бесцельно. Ты представляешь себе классификации улиц, районов, домов: районы шальные, районы спальные, улицы торговые, улицы мертвые, улицы кладбищенские, фасады плешивые, фасады трухлявые, фасады шелудивые, фасады замаскированные.
Ты идешь вдоль маленьких скверов, тебя обгоняют дети, они убегают и оставляют на парапете ограды железную или деревянную линейку. Ты садишься на скамейки с зелеными деревянными рейками и чугунными ножками, отлитыми в форме львиных лап. Пожилые сторожа-калеки беседуют с молоденькими няньками. На чуть присыпанной песком земле ты носком ботинка рисуешь круги, квадраты, чей-то глаз, свои инициалы.
Ты обнаруживаешь улицы, по которым никогда не проезжают машины, на которых, похоже, уже почти никто не живет, откуда переехали все магазины, за исключением какой-нибудь призрачной лавки, какого-нибудь ателье мод с витриной, обтянутой тюлем, где, кажется, навечно выставлен все тот же бледный, обесцвеченный солнцем манекен, все те же несуразные пуговицы, все те же гравюры, рекламирующие модную одежду за какой-то год, какой-нибудь мебельной мастерской, предлагающей матрацы, пружины, ножки кроватей в форме шара, оливковой косточки, луча, различные образцы волосяной набивки и тканей, или какой-нибудь будки сапожника, вход в которую прикрыт занавеской, сделанной из разноцветных пластмассовых пробок, нанизанных на нейлоновые нити…
Ты обнаруживаешь проходы: Пассаж Шуазель, Пассаж де Панорама, Пассаж Жуффруа, Пассаж Вердо, с торговцами миниатюрными моделями, трубками, стразовыми украшениями, марками, с чистильщиками обуви, с продавцами хот-догов. Ты читаешь одну за другой побледневшие визитные карточки, выставленные на витрине гравировальной мастерской: «Доктор Рафаэль Крюбеллье, Стоматолог, Специалист, дипломированный Медицинским институтом Парижа, только по предварительной записи»; «Фирма "Марсель-Эмиль Бюрнакс". Все для ковров»; «Господин и госпожа Вален, улица Лагард, 11, тел: 214 07 35»; «Меню дружеского ужина-встречи бывших учеников колледжа "Жоффруа Сент-Илэр": "Морские сокровища в ледниках", "Скала Перигор в черном жемчуге", "Спящая Красавица в серебристом озере"».
В Люксембургском саду ты смотришь на пенсионеров, играющих в бридж, белот или таро. Недалеко от тебя, на скамейке, сдвинув ноги и опираясь подбородком на набалдашник сжимаемой обеими руками палки, неподвижно сидит и часами смотрит перед собой в пустоту похожий на мумию старик. Ты восхищаешься им. Ты пытаешься проникнуть в его секрет, найти его слабость. Но он кажется неуязвимым. Должно быть, он — глух как тетерев, наполовину слеп и, скорее всего, паралитик. Он даже не пускает слюну, не шевелит губами, почти не моргает. Солнце вращается вокруг него: может быть, все его внимание направлено на отслеживание своей тени; должно быть, у него уже давно расчерчены метки; его безумие — если он безумен — в том, что он, наверное, принимает себя за стрелку солнечных часов. Он похож на статую, но имеет перед статуями преимущество, поскольку может, если захочет, встать и пойти. Он похож и на человеческое существо, несмотря на свою птичью голову, свои брюки, вздернутые до подмышек, свой галстук парнасца для начальной школы, но имеет перед человеческими существами преимущество, поскольку может часами и без видимых усилий оставаться неподвижным, как статуя. Ты хотел бы этого достичь, но — наверняка из-за твоей юности, неуместной на поприще старения, — ты слишком быстро начинаешь нервничать, твой ботинок шаркает по песку, твои глаза блуждают, твои пальцы постоянно сплетаются и расплетаются.
Ты снова вышагиваешь наугад, ты плутаешь, ты кружишь. Порой ты намечаешь себе нелепые маршруты: Домениль, Клинянкур, бульвар Гувьон Сен-Сир, музей Почты. Ты заходишь в книжные магазины и пролистываешь книги, не читая. Ты заходишь в галереи и скрупулезно осматриваешь выставки, останавливаясь перед каждым холстом, склоняя голову направо, прищуривая глаз, наклоняясь, чтобы прочесть название, дату и имя художника, отходя, чтобы лучше видеть. Перед выходом, в книге отзывов ты оставляешь огромную неразборчивую подпись и выдуманный адрес.
Ты садишься в глубине кафе и методично строчку за строчкой прочитываешь газету «Ле Монд». Это отличное упражнение. На первой странице ты читаешь заголовки, рубрику «изо дня в день», сообщения из-за рубежа, на последних страницах — колонки происшествий и объявлений (вакантные места, поиск работы, представление и передача дел, коммерческие предложения, продажа и покупка недвижимости, особняки, участки, квартиры (продажа), квартиры (в строящихся домах), квартиры (покупка), торговые помещения, аренда и прокат, предприятия, капиталы, ассоциации, занятия и уроки, пожизненная рента, машины, бокс, животные, подержанные вещи), сообщения и уведомления (приемы, рождения, помолвки, свадьбы, кончины, благодарности, аукционы в Отель Друо, экскурсии и конференции, защиты диссертаций), кроссворды, которые ты разгадываешь почти в уме (не католическое, когда его крестят: вино;[6] артикль смерти: ла;[7] неразлучны, когда их разбивают: желток и белок в яйце; его существование предшествует его сути: Антар;[8] если он — за порок, то, возможно, лишь потому, что он против: адмирал[9]), а еще метеорологические прогнозы, программы теле- и радиопередач, репертуар театров и кинозалов, биржевые сводки. Ты читаешь странички тематические (туристические, социальные, экономические, гастрономические, литературные, спортивные, научные, драматические, университетские, медицинские, женские, педагогические, религиозные, провинциальные, космические, урбанистические, морские, уголовные, профсоюзные); ты читаешь обзоры (международная политика, зарубежные новости, французская политика, события в стране, краткие новости), пространные исследовательские статьи, которые растягиваются на три-четыре номера, приложения, посвященные какой-нибудь стране, региону, продукту, рекламные вкладыши.
Через твои глаза — столь зоркие и внимательные, что ты даже вычитал набранный мелким шрифтом тираж номера и в очередной раз удостоверился, что он был напечатан в профсоюзной типографии и проверен BVP и OJD,[10] — прошло огромное, гигантское количество информации. Однако твоя память сознательно ничего не удержала: с одинаковым отсутствием интереса ты прочел, что акции «Понт-а-Муссон» падают, цена на сталь резко снизилась, а Нью-йоркская биржа играет на повышение; ты узнал, что следует доверять опыту самого старого кредитного банка недвижимости во Франции и сети его специалистов, во Флориде убытки от тайфуна «Барбара» достигли трех миллиардов долларов, а Жан-Поль и Люка рады объявить о рождении своей сестренки Люси. Прочесть «Ле Монд» это значит всего лишь потерять или выиграть час, два; это значит еще раз взвесить, до какой степени все тебе безразлично. Иерархии и предпочтения должны рухнуть. Ты еще можешь удивляться, как комбинация из трех десятков типографских знаков, подчиняющаяся в конечном итоге очень простым правилам, способна создавать каждый день тысячи сообщений. Но к чему тебе принимать их, к чему расшифровывать? Тебе важно лишь то, что время течет и тебя ничто не берет: твои глаза читают строчки медленно, одну за другой.
Быть безразличным по отношению к миру не значит его не знать или враждебно игнорировать. Твоя цель не в том, чтобы вновь обрести способность наивно радоваться от незнания, а в том, чтобы, читая, не отдавать предпочтения ничему из того, что читаешь. Твоя цель не в том, чтобы ходить голым, а в том, чтобы быть одетым, не тратя никаких усилий на изысканность или запущенность; твоя цель не в том, чтобы умереть с голоду, а в том, чтобы питаться лишь для выживания. Ты не стремишься выполнять эти действия со всей невинностью, поскольку невинность — слишком сильный термин, а хочешь лишь просто — если это «просто» может еще иметь какой-то смысл — оставить их в нейтральной, очевидной области, лишенной любой оценочной и особенно функциональной интерпретации, ибо функциональность — самая худшая, самая коварная, самая компрометирующая из оценочных категорий. Ты хочешь оставить действия в области явного, фактического, неделимого, чтобы можно было сказать только: «ты читаешь», «ты одет», «ты ешь», «ты спишь», «ты идешь», чтобы действия, жесты не превращались в доказательство или разменную монету: твоя одежда, твоя пища, твои чтения больше не будут говорить за тебя, ты больше не будешь играть с ними, стараясь перехитрить. Ты больше не будешь вверять им изнурительную, невозможную, смертельную миссию тебя представлять.
Отныне, когда ты ешь за стойкой «Петит Суре», «Бьер» или «Роже ла Фрит», это постепенно становится тем, что психологи называют «приемом пищи»: обычно не более одного-двух раз в день ты поглощаешь высчитанное с максимальной точностью количество белков и углеводов в виде куска жареной говядины, картофельных палочек, обжаренных в кипящем масле, бокала красного вина. Речь идет о стейке, иногда называемом биф-стейком или даже бифштексом, не имеющим ничего общего с нежнейшей вырезкой, о фритах, которые никто никогда бы не вздумал окрестить картофелем фри, о бокале красного вина, которое никто никогда бы не решился проверять на принадлежность к зарегистрированной торговой марке или на соответствие стандартам качества. Но твой желудок больше не чувствует — если он вообще когда-либо чувствовал — никакой разницы, как, впрочем, ее не чувствует и твое нёбо. Язык сопротивлялся намного дольше: лишь с течением времени куски мяса перестали казаться тебе тонкими, твердыми, жилистыми, ломтики картошки — жирными и размякшими, вина — засахарившимися или подкисшими; не сразу эти неимоверно уничижительные качественные прилагательные, вначале имевшие тоскливый смысл (напоминание о еде нищих, о пропитании бездомных, о бесплатных супах, о праздниках в бедных предместьях), утратили его; не сразу тоска, бедность, нищета, нужда, стыд, которые с ними неумолимо связывались — под видом жира, ставшего картошкой фри, жил, ставших мясом, уксуса, ставшего вином, — перестали тебя поражать, впечатлять, точно так же, как с другой, изнаночной стороны, для тебя потеряли всякую убедительность совершенно противоположные им признаки аристократизма, изобилия, пиршества, праздничности: сочная и нежная мясистость лангетов «де шароле», ссеков «паве», филейных «сердец», антрекотов «де фор де Аль», хрустящая позолота картофельной «соломки» или «стружки», картофеля «суффле» или «Дофин», тонкий букет отборного марочного вина из бутылки, охлаждающейся в ведерке со льдом. Отныне никакая сакральная энергия, никакой божественный нектар не наполняют твою тарелку и твой бокал. Никакие восклицания не сопровождают твои трапезы. Ты ешь мясо и жареный картофель, ты пьешь вино. Непроходимое расстояние, отделяющее «кот де бёф де ла Виллет» от «комплексного», который ты почти каждый день, не успев войти, заказываешь официанту у стойки «Петит Суре», над тобой уже не властно.
Стоит хорошая или скверная погода, идет ли дождь, светит ли солнце, дует порывистый ветер или на деревьях не шелохнется ни один лист, гасит ли фонари заря, зажигает ли фонари закат, затерян ли ты в толпе или потерян в одиночестве на пустынной площади, ты по-прежнему идешь, ты по-прежнему бредешь без цели.
Ты выбираешь сложные маршруты, то и дело прерываемые преградами, которые заставляют тебя делать большие крюки. Ты осматриваешь памятники. Ты пересчитываешь церкви, конные статуи, писсуары, русские рестораны. Ты наблюдаешь за работами, которые ведутся вдоль набережных, у дверей, на улицах, разрытых словно вспаханные поля; ты взираешь на прокладываемые канализационные трубы, на сносимые дома.
Ты возвращаешься в свою комнату и валишься на слишком узкую кушетку. Ты спишь, как идиот, с широко раскрытыми глазами. Ты пересчитываешь, комбинируя, трещины на потолке. Совмещение теней и пятен, изменение ракурсов, привязок и ориентиров без всякого усилия дают рождение десяткам новых форм, хрупким созданиям, которые ты можешь уловить лишь на миг, останавливая их каким-то названием — лоза, вирус, город, деревня, лицо, — пока они не рассыпались и все не началось снова; появляются жест, движение, силуэт, прорисовывается бессмысленный знак, которому ты позволяешь увеличиться, подчеркиваются случайные черты: глядящий на тебя глаз, спящий человек, завихрение, легкое покачивание парусника, фрагмент дерева, расколовшиеся, склеенные, зафиксированные ветви, из чьих переплетений выплывает, конкретизируясь, точка за точкой, еще один набросок лица, едва отличного от предыдущего, возможно более печального или более внимательного; зависшего в ожидании лица, на котором ты тщетно выискиваешь уши, глаза, шею, лоб, удерживая, усматривая — чтобы тут же упустить — лишь отпечаток двусмысленной улыбки, тень ноздри, предположительно переходящие в след (кто знает, позорящего или прославляющего?) шрама.
Часто ты сам с собой играешь в карты. Ты раздаешь карты в бридж, пытаешься решить задачи, публикуемые каждую неделю в «Ле Монд», но ты — посредственный игрок, и твои ходы лишены элегантности: никакого искусства заручки в длинной масти, при сбросах или смене рук. Однажды ты придумал исключительную раздачу, при которой команда, имеющая на двух руках лишь два онера, одного туза и одного валета, могла бы пробить любую защиту и с помощью красивейшей раздачи косых и прямых сделать большой шлем; но затем, увидев решение задачи и поняв, что задуманный шлем был еще менее удачным, чем казалось, поскольку его вообще нельзя было объявить, а розыгрыш не отличался никаким изяществом, ты уже больше ничего не ждал от бриджа.
Ты втягиваешься в чарующее удовольствие от раскладывания пасьянса. Ты раскладываешь на своей кушетке четыре ряда по тринадцать карт, ты вынимаешь четырех тузов. Игра заключается в том, чтобы выложить по порядку сорок восемь оставшихся карт, используя места, освобождающиеся от вынутых тузов; если одно из этих мест — первое в ряду, ты можешь на него положить двойку; если место освобождается, скажем, рядом с шестеркой, ты можешь положить на него семерку той же масти; к семерке — восьмерку, к восьмерке — девятку, к валету — даму; если освободившееся место идет за королем, ты не имеешь права класть на него карты, и оно для тебя будет потеряно.
В этом пасьянсе везение почти не имеет никакого значения. Ты можешь задолго предвидеть момент, когда четыре освободившиеся места выкинут тебе соседство с королем, то есть проигрыш, если ты играл по порядку; но ты можешь использовать одно место, затем второе, вернуться к первому, занять третье, четвертое, снова второе. И все равно ты выигрываешь редко: всегда наступает момент, когда игра заходит в тупик, когда половина или треть карт уже пристроена, но ты уже не можешь занимать оставшиеся пустые места, поскольку неизменно попадаешь на королей. В принципе, ты имеешь право на две другие попытки: тебе достаточно оставить на своих местах уже выстроенные карты и заново раздать остальные, перемешав их, сохраняя при этом четыре интервала. Но ты не часто используешь два предлагаемых шанса: как только комбинация кажется тебе испорченной, ты смешиваешь карты, тасуешь их два-три раза и вновь раскладываешь для новой игры.
Ты перемешиваешь карты, ты их раскладываешь, ты вынимаешь четырех тузов, ты смотришь на то, что получается. Ты начинаешь наугад, следя лишь за тем, чтобы не слишком быстро открыть короля. Мало-помалу выстраивается очередность, появляются препоны, намечаются варианты: здесь какая-то карта уже оказалась на своем месте, тут перемещение одной-единственной позволит правильно выстроить сразу пять или шесть, там мешающий тебе король не может никуда перейти.
Ты почти никогда не выигрываешь. Порой ты мошенничаешь, чуть-чуть, изредка, все реже и реже. Тебе важен не выигрыш, ибо что может значить твоя победа; речь идет и не о том, что тебя могут оставить боги, ведь существует столько более легких способов заслужить их благосклонность. Однако ты играешь все чаще и чаще, все дольше и дольше, иногда весь вечер, иногда с самого утра или до самого утра, играешь даже не для того, уже не для того, чтобы убить время.
В этой игре есть нечто завораживающее, возможно еще более завораживающее, нежели круги воды под мостом, лабиринт трещин на потолке, почти прозрачные травинки, медленно проплывающие по поверхности твоей роговицы. В зависимости от места, от момента каждая карта несет с собой почти тревожную напряженность. Ты готовишь, разрушаешь, выстраиваешь, составляешь, вытягиваешь комбинацию за комбинацией: никчемное упражнение, бесцельное испытание, смехотворное упорядочивание. Сорок восемь карт приковывают тебя к твоей комнате, и ты, прикованный, чувствуешь себя почти счастливым, когда десятка оказывается на своем месте, а король не может подняться против тебя, или почти несчастным, когда все твои медленные расчеты приводят к одному и тому же безуспешному результату. Как если бы эта молчаливая одинокая стратегия определила твой единственный путь, стала единственным смыслом твоего бытия.
Ночь. С ревом проносятся редкие машины. В коридоре из крана капает вода. Твоего соседа не слышно; возможно, он уехал или умер. Ты лежишь, одетый, на кушетке, закинув руки за голову, согнув в коленях ноги. Ты закрываешь глаза. Ты их открываешь. Внутри твоего глаза или на поверхности твоей роговицы медленно сверху вниз проплывают, исчезают, внезапно появляются в центре, почти не изменяясь, вирусоподобные, микробообразные формы, диски или пузыри, травинки, скрученные подтеки, переплетение которых вырисовывает какое-то сказочное животное. Ты теряешь и вновь находишь их след; ты трешь глаза, а подтеки разбрызгиваются на множество капель.
Время проходит, тебя клонит в сон. Ты кладешь раскрытую книгу рядом, на кушетку. Все туманно, все гудит. Твое дыхание удивительно размеренно. Потенциально нереальная черная мушка открывает в лабиринте потолочных трещин неожиданную брешь.
Ты бродишь по улицам ночью, днем. Ты заходишь в маленькие кинотеатры, где стоит устойчивый запах моющих средств, ты ешь сэндвичи за стойкой, картошку фри из пакетиков, ты проходишь мимо аттракционов, ты играешь в электрический бильярд, ты заходишь в музеи, на рынки, на вокзалы, в публичные библиотеки, ты разглядываешь витрины антикварных лавок на улице Жакоб, стекольных мастерских на улице дю Паради, мебельных салонов на улице Фобур Сент-Антуан.
С течением часов, дней, недель, времен года ты от всего отвязываешься, от всего отрешаешься. Порой, чуть ли не в каком-то опьянении, ты обнаруживаешь, что свободен, ничто тебя не гнетет, ничто не вызывает у тебя приязни или неприязни. В этой жизни без трений и трепета — если не считать мгновений, зависших в результате раскладывания карт, выборочных звуков и образов — ты находишь почти совершенное завораживающее, а иногда даже переполняющее тебя счастье. Ты ощущаешь полный покой, ты ежесекундно чувствуешь себя оберегаемым и защищенным. Ты живешь за счастливой скобкой, в пустоте, заполненной обещаниями, от которых ты ничего не ждешь.
Ты — чист, прозрачен, невидим. Ты уже не существуешь: последовательность часов и дней, смена сезонов, течение времени переживаются тобой без радости и без грусти, без будущего и без прошлого; вот так, просто, очевидно, как вода, что капает из крана в коридоре, как шесть носков, что замочены в розовом пластмассовом тазу, как муха или устрица, как корова, как улитка, как ребенок, как старик, как крыса.
Порой мрак вырисовывает сначала неточную форму пикового туза: перед тобой точка, от которой разбегаются, расходятся две линии, после длинного виража возвращающиеся обратно.
Затем это океан, черное море, по которому ты плывешь, как если бы твой нос был выступом или, скорее, форштевнем гигантского пакетбота. Все черно. Причем это не ночь и не сумрак, но чернота всего мира, природно-черного, как на негативе фотографии, а белыми или, быть может, серыми оказываются лишь гребни, поднимающиеся при твоем проходе с каждой стороны носа, вдоль глаз, и, возможно, являющиеся бортами корабля, там, где раньше прорисовывался пиковый туз, словно прелюдия к этому кильватеру, белесому и волнистому разрезу, который ты, скользя по черной воде, оставляешь за собой. Со всех сторон тебя окружает вода, черное, неподвижное, невероятно плоское и даже не фосфоресцирующее море, однако тебе кажется, что ты смог бы обнаружить любую деталь, малейшее облачко, если бы было небо, мельчайший кусочек суши, если бы был горизонт. Но нет ничего, кроме моря, а ты весь — форштевень корабля, легко, тихо и плавно вырезающий глубокие белые борозды, подобно тому, как острие плуга вспахивает землю.
Однако вскоре где-то наверху, как на декоративной вставке картины или карты — словно растянули экран и на него спроецировали негатив кинофильма, — появляется тот же корабль, но теперь рассматриваемый сверху, целиком, а ты, ты сам, стоишь на мостике, облокотившись на леер или, скорее, на планшир в довольно романтической позе. Очень долго это впечатление раздвоенности остается совершенно четким, и тебя даже раздражает, мучает то, что ты никак не можешь понять: являешься ли ты сначала изолированным форштевнем, скользящим по черному морю и вздымающим белые буруны, а уже потом, почти в то же самое время, чем-то вроде самосознания этого форштевня, то есть расположенным сверху целым кораблем, на котором ты — неподвижный пассажир, облокотившийся на мостике с несколько романтическим видом, или же, напротив, сначала целый корабль скользит по черному морю, с тобой, единственным пассажиром на борту, облокотившимся на мостике, а уже затем, как чрезмерно увеличенная деталь этого корабля появляется форштевень, рассекающий буруны, вздымающий с каждой стороны белые, высокие волны, вырисованные, может, слишком хорошо, чтобы быть на самом деле волнами, и кажущиеся скорее складками, фалдами с несколько величественным, почти замедленным изгибом.
Два корабля, часть и целое, твой нос-форштевень и твое тело-пакетбот долго плывут согласованно, и, кажется, ничто не может их разделить: ты являешься одновременно форштевнем, кораблем и самим собой на корабле. Затем рождается первое противоречие, но, возможно, это всего лишь оптическая иллюзия, возникающая из-за разницы масштабов и перспектив: тебе кажется, что корабль плывет медленно, все медленнее и медленнее, допустим, так, словно ты на него смотришь, отдаляясь все дальше и дальше, поднимаясь все выше и выше, хотя ты сам, облокотившись на леер, совсем не уменьшаешься и по-прежнему хорошо виден, а форштевень движется все быстрее и быстрее и уже не скользит, а проносится по черной воде, как катер или даже скутер, но совсем не как грузовой пакетбот.
И вот — причем это уже намного серьезнее, как если бы ты знал, возможно, по опыту, что заключение в форму есть начало конца, поскольку еще несколько секунд, несколько мгновений — и ты уже не сможешь выносить напряженное предчувствие, хотя еще ничто не проявилось за исключением, быть может, лишь предупреждающего сигнала, знака, смысл которого тебе не ясен и разъяснения которого ты ожидаешь в тщетной надежде, что все как можно дольше останется мутным, поскольку тебя — и ты это знаешь — уже подстерегает пробуждение, твое нетерпение лишь подстегнет его решимость, а твои попытки его оттянуть лишь ускорят его наступление, — и вот, как и всякий раз, довольно медленно всплывает одновременно возбуждающее и томительное, чудное и безнадежное, сразу же слишком точное, стремительно резкое и почти болезненное ощущение: абсурдная или, скорее, пока еще не совсем абсурдная, но уже наверняка предвосхищающая свой абсурдный характер уверенность в том, что ты ранее переживал этот образ, что он — реальное и точное до мельчайших деталей припоминание: море было черным, корабль медленно плыл по узкому фарватеру, оставляя за бортами всплески белой пены, ты стоял, облокотившись на мостике верхней палубы в несколько романтической позе, которую принимают все пассажиры всех кораблей, когда выходят пройтись по палубе и посмотреть на чаек, ты испытывал точно такое же чувство, которое испытываешь сейчас, хотя сейчас ты не испытываешь никакого чувства, за исключением рискованного, все более рискованного понимания невозможности и в то же время неумолимости подобного воспоминания.
Позднее, намного позднее, — возможно, ты уже неоднократно просыпался, вновь неоднократно засыпал, поворачивался на правый и левый бок, ложился на спину, на живот, возможно, даже включал свет, курил, — позднее, намного позднее сон становится целью, или, скорее, нет, напротив, это ты становишься целью сна. Включается пульсирующий светоизлучающий источник. Перед тобой или, точнее, перед твоими глазами — иногда чуть справа, иногда скорее чуть слева, но никогда точно по центру — образуются мириады маленьких белых точек, при долгом рассмотрении вырисовывающих что-то кошачье, морду пантеры в профиль, которая приближается, увеличивается, показывая два острых клыка, затем исчезает, уступая место сверкающей точке, которая увеличивается, становится ромбом, звездой и стремительно несется на тебя, в последний момент сворачивая вправо и минуя тебя. Это повторяется много раз, регулярно: сначала ничего, затем едва освещенная точка, морда пантеры, которая намечается, вырисовывается, увеличивается в оскале, открывая два острых клыка, затем мигающая, почти ослепительная точка, которая разбухает в ромб, звезду, затем светящийся шар, который катится на тебя и чуть не сбивает, проходя так близко, что кажется, ты мог бы до него дотронуться, его почувствовать, услышать. Затем — снова ничего, а потом вновь и надолго — белые точки, морда пантеры, увеличивающаяся и почти задевающая тебя звезда.
Затем, долго ничего нет или же, позднее, в какой-то миг, в какой-то точке — нечто, похожее на взрыв белой звезды…
Со временем твоя бесчувственность превращается в нечто нереальное. Твои глаза потеряли то, что заставляло их сверкать, твой силуэт утратил очертания. В уголках твоего рта, не от усталости и не от горечи, прорезается безмятежность. Ты скользишь по улицам, неприкасаемый, защищенный ровной изношенностью одежды, невыразительностью поступи. У тебя остались лишь приобретенные жесты. Ты произносишь лишь необходимые слова. Ты спрашиваешь:
— чашку кофе,
— место в первых рядах,
— комплексный обед и бокал красного,
— кружку пива,
— зубную щетку,
— проездные билеты.
Ты платишь, кладешь в карман, садишься, потребляешь. Ты берешь сверху кипы одну газету «Ле Монд» и кладешь в плошку продавца две монеты в двадцать сантимов. Ты никогда не говоришь «пожалуйста», «здравствуйте», «спасибо», «до свидания».
Ты не извиняешься. Ты не спрашиваешь, как пройти.
Ты все бродишь, бродишь и бродишь. Ты шагаешь. Все мгновения равноценны, все места похожи. Ты никогда не торопишься, никогда не теряешься. Ты не смотришь на часы. Тебе не хочется спать. Тебе не хочется есть. Ты никогда не зеваешь. Ты никогда не смеешься.
Ты даже перестал болтаться, поскольку болтаться могут лишь те, кто ворует для этого время, кто ухитряется выжать бесценные минуты из своего расписания. Вначале ты выбирал маршруты, ты намечал цели, ты придумывал сложные путешествия, которые против твоей воли становились похожими на странствия Улисса. Подобно многим, ты совершал паломничество в Сен-Жюльен ле Повр, кружил около спуска в катакомбы, торчал у подножия Эйфелевой башни, поднимался на вершины памятников, проходил по всем мостам, ходил вдоль всех набережных, посещал музеи, Гиме, Сернюши, Карнавале, Бурдель, Делакруа, Ниссим де Камондо, Дворец Открытий, Аквариум Трокадеро; ты смотрел на розы в парке Багатель, вечерний Монмартр, утренний Ле Аль, вокзал Сен-Лазар под конец рабочего дня, площадь Согласия в полдень пятнадцатого августа. Цель могла быть туристической, познавательной, неудачной, нелепой или даже провокационной (улица де ла Помп, улица де Сосе, площадь Бово, набережная дез Орфевр); это не мешало ей оставаться целью, то есть напряжением, волей, эмоцией. Твои пусть непритязательные и ничтожные путешествия, несмотря на далекое воспоминание о сюрреалистах, продолжали быть результатом бдительной намеренности, способом использования времени и измерения пространства.
Отныне ты не выбираешь фильмы; ты безразлично заходишь в первый попавшийся кинозал в районе восьми, девяти или десяти часов вечера и пребываешь в темном зале лишь тенью зрителя, тенью тени, наблюдающей за тем, как на продолговатом четырехугольнике появляются и исчезают различные комбинации света и тени, беспрерывно составляющие одно и то же приключение: музыка, очарование, ожидание. Отныне ты не выбираешь еду, не стараешься ее разнообразить, не пытаешься перепробовать три сотни комбинаций, которые стойка «Петит Суре» может предложить тебе за пять однофранковых монет, треть твоего ежедневного пособия, лежащего на дне твоего кармана; ты не выбираешь ни время для сна, ни книгу для чтения, ни одежду…
Ты отпускаешь себя на все четыре стороны, ты позволяешь себе плыть по течению: достаточно, чтобы толпа поднималась или спускалась по Елисейским полям, достаточно, чтобы какая-то серая спина двигалась в нескольких метрах от тебя и свернула на какую-то серую улицу; достаточно света или отсутствия света, шума или отсутствия шума, стены, группы людей, дерева, воды, арки, оград, афиш, мостовых, пешеходного перехода, витрины, светофора, таблички с названием улицы, лестницы, перекрестка, прилавка галантерейщика, красной вертикальной вывески-«ромбика», обозначающей табачную лавку…
Ты шагаешь или не шагаешь. Ты спишь или не спишь. Ты спускаешься со своего седьмого этажа или поднимаешься. Ты покупаешь или не покупаешь «Ле Монд». Ты ешь или не ешь. Ты садишься, ложишься, продолжаешь стоять, ты проскальзываешь в темный кинозал. Ты закуриваешь сигарету. Ты пересекаешь улицу, пересекаешь Сену, останавливаешься, снова идешь. Ты играешь или не играешь в электрический бильярд.
Иногда ты по три, четыре, пять или уже сам не знаешь сколько дней сидишь в своей комнате. Ты почти беспрерывно спишь, стираешь носки, две рубашки. Ты перечитываешь детективный роман, который уже раз двадцать читал и раз двадцать забывал. Ты разгадываешь кроссворд в старом завалявшемся номере «Ле Монд». Ты раскладываешь на своей кушетке четыре ряда по тринадцать карт, ты вынимаешь королей, ты кладешь червовую семерку после червовой шестерки, трефовую восьмерку после трефовой семерки, пиковую двойку на ее место, червового валета после червовой десятки.
Ты ешь джем с хлебом, пока у тебя есть хлеб, с печеньем, если у тебя есть печенье, потом джем просто так, ложкой из банки.
Ты ложишься на узкую кушетку, положив руки за голову и согнув ноги в коленях. Ты закрываешь глаза, ты их открываешь. Скрученные подтеки проплывают медленно, сверху вниз по поверхности твоей роговицы.
Ты пересчитываешь и комбинируешь трещины, шелушения, вмятины потолка. Ты смотришь на свое лицо в расколотом зеркале.
Ты не разговариваешь сам с собой, не разговариваешь пока. Ты не кричишь, до этого дело еще не дошло.
У безразличия нет ни начала, ни конца: это неподвижное состояние, груз, инертность, которую ничто не смогло бы поколебать. Разумеется, сигналы внешнего мира все еще поступают к твоим нервным центрам, но они, кажется, уже не способны затронуть весь организм, а тот — выдать какую-либо реакцию. Остаются лишь элементарные рефлексы: ты не переходишь улицу, когда горит красный свет, ты укрываешься от ветра, закуривая сигарету, ты одеваешься теплее в зимние утра, ты меняешь футболки, носки, трусы и майки приблизительно раз в неделю, постельное белье приблизительно два раза в месяц.
Безразличие распускает язык, смешивает знаки. Ты терпелив, но ты не ждешь, ты свободен, но ты не выбираешь, ты готов, но ничто тебя не обязывает.
Ты ничего не просишь, ничего не требуешь, ничего не приказываешь. Ты слышишь, хотя никогда не слушаешь, ты видишь, хотя никогда не смотришь: трещины потолка, рисунок паркета, орнамент кафельной плитки, морщины вокруг глаз, деревья, вода, камни, проезжающие машины, облака, рисующие в небе формы облаков.
Теперь ты живешь в неизбывности. Каждый день сделан из тишины и шума, из света и тьмы, из густоты, ожидания, дрожи. Речь идет только о том, чтобы — в какой уже раз — навсегда — и каждый раз все дальше — теряться, бесцельно блуждать, обретать сон, некий покой тела: оставлять, утомляться, цепенеть, плыть по течению. Ты скользишь, ты позволяешь себе погружаться, сдаваться: искать и избегать пустоты, шагать, останавливаться, садиться, опираться, облокачиваться, растягиваться.
Автоматические жесты: подниматься, мыться, бриться, одеваться. Поплавок на воде: плыть по течению, следовать за потоками, брести; летом — в густой тишине — закрытые ставни, мертвые улицы, липкий асфальт, почти черная зелень неподвижной листвы; зимой — в холодном свете витрин, фонарей — запотевшие стекла дверей кафе, черные обрубки мертвых деревьев.
Ты заходишь в жалкие забегаловки, закусочные, рюмочные, плохо освещенные лавки «Вино и Уголь» с кислым и прогорклым запахом. Ты бродишь по грязным улицам в районе Шарль Мишель или Шато-Ландон вдоль заборов, заклеенных обрывками афиш. Ты садишься на скамейки скверов и парков, как пенсионер, как старик, но тебе всего лишь двадцать пять лет. Ты садишься на диваны из кожзаменителя в гостиничных холлах, ты смотришь на входящих и выходящих людей, ты просматриваешь каталоги, афиши, туристические брошюры и проспекты, рекламирующие ночной Париж и круиз в Индию, ты пролистываешь оставленные журналы «Эхо французских отелей», «Ревю дю Туринг-Клуб де Франс»; ты подходишь и читаешь газеты, вывешенные на стендах перед типографиями и редакциями «Ле Монд», «Ле Фигаро», «Ле Капиталь», «Ла Ви Франсез». Ты ходишь по муниципальным библиотекам, ты заполняешь формуляры, ты читаешь книги по истории, ученые трактаты, мемуары государственных деятелей, альпинистов, священников.
Ты идешь вдоль тротуаров, ты смотришь в канавы, в то более или менее широкое пространство, что отделяет припаркованные машины от парапета. Ты находишь там шарики, пружинки, кольца, монетки, иногда перчатки; однажды ты подобрал бумажник: в нем ты обнаружил немного денег, документы, письма, фотографии, при виде которых у тебя на глазах едва не выступили слезы.
Ты смотришь на карточных игроков в Люксембургском саду, на большие пруды у Дворца Шайо, по воскресеньям ты ходишь в Лувр. Не останавливаясь, ты пересекаешь все залы, чтобы в итоге застыть перед одной-единственной картиной — невероятно экспрессивным портретом мужчины эпохи Возрождения с маленьким шрамом над верхней губой слева, то есть слева для него, справа для тебя, или же склониться над одним-единственным экспонатом — гравированным камнем либо маленькой египетской ложечкой, дабы, выстояв час, два, уйти не оборачиваясь.
Постоянное, неутомимое хождение. Ты ходишь как человек, несущий невидимые чемоданы, ты ходишь как человек, преследующий свою тень. Походка слепца, сомнамбулы, ты движешься механическим шагом, бесконечно, так, что даже забываешь, что идешь.
Терпеливый бродяга, законченный никтобат,[11] эктоплазма, которую бесполезно — пусть даже с парящей простыней — выдавать за привидение, поскольку оно не испугало бы и ребенка.
Неутомимый ходок, ты пересекаешь Париж из конца в конец, каждый вечер, выползая из черной дыры своей комнаты, гнилых лестниц, безмолвного двора; пересекая большие зоны света и шума — Оперу, Бульвары, Елисейские поля, Сен-Жермен, Монпарнас — ты погружаешься в районы мертвого города: Перейр или Сент-Антуан, бульвар де л'Опиталь, улицы Лоншан, Оберкамф, Версинжеторикс.
Открытые ночью кафе. Ты стоишь почти неподвижно, поставив локоть на стеклянную стойку — толстую прозрачную пластину с закругленными краями, прикрепленную медными болтами к цементному основанию, — полуобернувшись в сторону электрического бильярда, за которым усердствуют три моряка. Ты пьешь красное вино или сваренный кофе.
Жизнь без сюрпризов. Ты защищен. Ты спишь, ешь, идешь, ты продолжаешь жить, как лабораторная крыса, которая из-за забывчивости легкомысленного сотрудника осталась в своем лабиринте и теперь каждое утро и каждый вечер бежит, никогда не ошибаясь и никогда не сомневаясь, к своей кормушке, сворачивает налево, затем направо, нажимает два раза на педаль с красной каймой, чтобы получить свою порцию каши.
Никакой иерархии, никакого предпочтения. Твое безразличие неподвижно: для серого человека серый цвет не означает никакой серости. Не бесчувственный, но нейтральный. Вода притягивает тебя точно так же, как камень, тьма — так же, как свет, тепло — так же как холод. Существует лишь твое хождение, твой взгляд, что останавливается и скользит, не ведая красивого, безобразного, знакомого, удивительного, не удерживая ничего, кроме игры света и комбинаций форм, которые складываются и раскладываются, беспрерывно, везде, в твоих глазах, на потолке, на твоих ступнях, в небе, в твоем расколотом зеркале, в воде, в камне, в толпе. Площади, проспекты, скверы и бульвары, деревья и ограды, мужчины и женщины, дети и собаки, очереди, толпы, автомобили и витрины, здания, фасады, колонны, капители, тротуары, канавы, серые или почти красные, почти белые, почти черные или почти синие песчаные мостовые, блестящие под изморозью, тишина, гул, шум, толпы на вокзалах, в магазинах, на бульварах, переполненные улицы, переполненные набережные, пустынные улицы по воскресеньям в августе, утро, вечер, ночь, заря, сумерки.
Отныне ты — анонимный властелин мира, тот, против кого история бессильна, тот, кто уже не чувствует, как идет дождь, кто уже не видит, как наступает ночь.
Тебе известна лишь твоя собственная очевидность: очевидность твоей продолжающейся жизни, твоего дыхания, твоих шагов, твоего старения. Ты видишь, как приходят и уходят люди, как собираются и рассеиваются толпы и вещи. На крохотной витрине галантерейщика ты видишь карниз для штор, и твой взор внезапно останавливается; ты проходишь мимо: ты недостижим.
Встреча твоего глаза и подушки дает рождение горе, довольно покатому склону, четвертинке или, скорее, полукругу, который выделяется на переднем плане более темным, чем остальное пространство, тоном. Эта гора не интересна; она обычна. В настоящее время твой ум занят заданием, которое тебе, возможно, предстоит выполнить, но пока не удается определить конкретно; похоже, речь идет о задании, не представляющем особого значения и являющимся, быть может, не более чем поводом, возможностью проверить, известен ли тебе код; например, ты предполагаешь — и это сразу же проверяется, — что задание заключается в том, чтобы переместить ближе к себе большой палец или всю руку поверх подушки: но должен ли это сделать именно ты? Неужели место в иерархии и выслуга лет не избавляют тебя от этой повинности? Этот вопрос, разумеется, намного важнее, чем само задание, а ты не в состоянии на него ответить; ты не думал, что, столько времени спустя тебе придется отчитываться подобным образом. Впрочем, углубившись в размышления, ты отмечаешь, что проблема оказывается еще сложнее. Речь идет не о том, чтобы знать, должен ли ты, учитывая твой статус и твой стаж, перемещать свой большой палец, а скорее вот о чем: в любом случае рано или поздно тебе придется переместить свой палец, но сверху, если ты выслужился достаточно, снизу, если выслужился недостаточно, а у тебя, разумеется, нет ни малейшего понятия о своей выслуге, которая обычно кажется тебе значительной, хотя иногда представляется недостаточной. Быть может, этот вопрос задается тебе именно в тот момент, когда никто, даже самый беспристрастный судья, не может, ничем не рискуя, утверждать, достаточно или недостаточно ты выслужился?
Вопрос может задаваться и по поводу твоих ступней или ляжек. А впрочем, сам вопрос ничего не значит: на самом деле проблема заключается в контакте. В принципе, существует два типа контактов: близость между твоим телом и простыней — это касается левой ноги, правой ступни, правого предплечья, части живота, — которая является синтезом, осмозом, слиянием; и близость между твоим телом и самим тобой, там, где твоя плоть встречает твою плоть, там, где левая ступня лежит на правой ступне, там, где соприкасаются колени, там, где локоть упирается в живот: контакты второго типа — острые, теплые или холодные, а может, тепло-холодные. Разумеется, можно, почти ничем не рискуя, перевернуть все описание и заявить, что все — как раз наоборот: левая ступня лежит под правой, а правая нога — под левой.
Во всем этом яснее всего то, что ты не лежишь, чуть согнув ноги и обхватив руками подушку, ни на правом, ни на левом боку, а подвешен головой вниз, как летучая мышь во время спячки или перезревшая груша; ты в любой момент можешь упасть, что тебя, впрочем, не очень беспокоит, поскольку твоя голова прекрасно защищена подушкой, но все-таки обязывает избежать этой, пусть даже минимальной, опасности. Если ты переберешь известные тебе средства, то сразу поймешь, что ситуация намного сложнее, чем ты представлял себе сначала, хотя бы потому, что потеря горизонтальности редко благоприятствует засыпанию. Значит, тебе следует решиться упасть, даже если ты предвидишь, что это будет не очень приятно; никогда не знаешь, когда перестанешь падать, но самое главное — непонятно, как сделать так, чтобы начать падать; ты начинаешь падать только тогда, когда об этом не думаешь, а как ты можешь об этом не думать, если думаешь именно об этом? Об этом никто никогда всерьез не задумывался, хотя это довольно важно: должно быть, на эту тему существуют публикации, серьезные работы, которые позволили бы что-то сделать в подобных ситуациях, встречающихся намного чаще, чем может показаться.
Три четверти твоего тела нашли убежище в голове; твое сердце обосновалось в брови, где полностью акклиматизировалось и теперь бьется как нечто живое, хотя, быть может, бьется ненамного, на самую малость, быстрее. Тебе нужно призвать все свое тело, проверить целостность своих членов, органов, внутренностей, слизистых оболочек. Тебе хотелось бы выкинуть из головы все эти забивающие и отяжеляющие ее куски, и в то же самое время ты радуешься тому, что спас, как можно больше, поскольку все остальное потеряно, у тебя больше нет ног, нет рук, твоя икра полностью расплавилась.
Все усложняется: сначала тебе следовало бы убрать локоть и на освободившееся место переместить хотя бы часть живота, и так далее, до тех пор, пока ты не восстановишь себя в общих чертах. Но это ужасно трудно: одних деталей не хватает, других оказывается в два раза больше, третьи чрезмерно увеличились, четвертые предъявляют совершенно безумные территориальные претензии: твой локоть — еще больший локоть, чем когда-либо, ты уже забыл, что можно быть до такой степени локтем, а один ноготь занял место всей руки. И разумеется, именно такие моменты выбирают для истязаний палачи. Один запихивает тебе в рот пропитанную мелом губку, другой забивает твои уши ватой; несколько дровосеков устроились в твоих лобных пазухах, пиротехник прожигает тебе желудок, садисты-портные стискивают тебе ноги, напяливают на голову слишком тесную шляпу, впихивают тебя в слишком узкое пальто, душат тебя галстуком; трубочист с сообщником просунули в твою трахею канат с узлами и, несмотря на все свои, в общем-то похвальные, усилия, никак не могут ее оттуда вытащить.
Они приходят почти каждый раз. Ты их хорошо знаешь. Их присутствие тебя уже чуть ли не успокаивает. Если они здесь — значит, сон недалеко. Они тебя немного помучат, затем, притомившись, и оставят тебя в покое. Пусть они делают тебе больно, но от своей боли — как и от всех испытываемых ощущений, от всех приходящих мыслей, от всех получаемых впечатлений — ты полностью отстранен. Ты видишь себя, ничуть не удивляясь, удивленным, ничуть не поражаясь — пораженным, ничуть не страдая — страдающей жертвой. Ты ждешь, когда они успокоятся. Ты охотно отдаешь им любые органы. Ты издалека видишь, как они оспаривают твой живот, твой нос, твое горло, твои ноги.
Но часто, даже слишком часто, за этим кроется самая главная ловушка. И вот начинается наихудшее. Оно подступает медленно, неощутимо. Сначала все спокойно, слишком спокойно, нормально, слишком нормально. Но затем ты понимаешь, начинаешь с неумолимой уверенностью понимать, что потерял свое тело или, точнее, нет, ты видишь его, неподалеку, но понимаешь, что уже никогда до него не доберешься.
Ты превращаешься в глаз. Один огромный и неподвижный глаз, который видит все, и твое простертое тело, и самого тебя, рассматривающего и рассматриваемого, как если бы он полностью развернулся вокруг своей оси и молча взирал на тебя, на тебя и на твое нутро, нутро черное, пустое, мрачное, испуганное, беспомощное. Он тебя рассматривает и пригвождает. Ты не можешь выйти из поля своего зрения. Ты ничего не можешь сделать, ты не можешь себя избежать, избежать своего взгляда, ты не можешь и не сможешь никогда: даже если бы тебе удалось заснуть так глубоко, что никакой толчок, никакой призыв, никакой ожог не сумели бы тебя разбудить, все равно останется этот глаз, твой глаз, который никогда не закроется и никогда не заснет. Ты видишь себя, ты видишь, как ты себя видишь, ты смотришь, как ты на себя смотришь. Даже если бы ты проснулся, твое видение осталось бы идентичным, неизменным. Даже если бы тебе удалось прибавить себе тысячи, миллиарды век, сквозь них все равно на тебя смотрел бы этот глаз. Ты не спишь, и сон уже не придет. Ты не проснулся, и ты никогда не сможешь пробудиться. Ты не умер, но даже смерть не смогла бы тебя освободить.