Самым же интересным оказался проход теплохода через шлюзы: все пассажиры при этом обязательно заполняли палубы, пристально рассматривая огромные — много выше их судна! — шлюзовые ворота в потёках склизких зеленоватых водорослей и густую некрасивую пену за бортом, слушали какие-то гудки, шумы и тарабарские переговоры.
Папа беспрерывно что-то объяснял Кольке или увлечённо рассказывал о приключениях из своей молодости. Получалось, что детство и юность у него были довольно бесшабашные, и в это никак не верилось, глядя на теперешнего папу — в больших очках, полноватого, всегда такого аккуратного («пи-да-гог» — так говорила про него лучшая мамина подруга тётя Рая, медленно, с нажимом процеживая каждый слог сквозь испачканные красной помадой зубы).
— …В коридоре нашей коммуналки было темно, особенно если входишь с улицы. Жил там у нас Лёва Коган, погружённый всегда в какие-то свои мысли. И вот, на зимних каникулах, Лёва Коган, за целый день насмотревшись на зверей из заезжего зверинца, пробирается почти на ощупь к себе в комнату… А я поджидаю его в углу. Протягиваю руки с шапкой, ласково касаюсь мехом его лица и тихо говорю «р-р-ры»… Он визжит, отскакивает куда-то назад, падает на задницу в чьё-то помойное ведро и с новым воплем переворачивается на пол. Распахиваются двери, зажигают свет… Мой дядя Сева мгновенно всё понял и мне — бах!..
Бойкая компания с гитарой по-прежнему встречалась им в самых неожиданных местах теплохода, казалось, что, сидя кружком, они распевают одну и ту же задорную песню, аккомпанируя папиным историям:
После чего неотвратимо следовало:
— …Я подхожу к этому блатыге Ромке, вот так вытаскиваю папиросу изо рта…
— А ты что — курил?!
— Ну да, немного… не в затяжку… просто модно было… В общем, я подхожу и говорю ему: «А пошёл ты знаешь куда!» Он остолбенел, а я с ходу ему — под дых… Он стал приседать на корточки, дышать не может, а я говорю, да чтобы я тебя больше никогда…
Заснул Колька внезапно, едва прилёг на минутку в каюте, не раздеваясь, под звуки ночного шлюзования. Спалось ему отлично, ничего не снилось, а утром он первым делом выскочил на палубу — что там нового, радостного и удивительного? Какие незнакомые города и пристани проплываем, чем гружены длиннющие встречные баржи, как называются и кого везут разнообразные катера и лодки?..
— Коля, — окликнул его папа. Он сидел с какой-то молодой женщиной. — Познакомься, Валентина Илларионовна… преподаватель музыки.
Колька изобразил воспитанного мальчика — подошёл, поздоровался, ответил на пару вопросов, чувствуя, что неинтересно не только ему — отвечать, но и этой… как её… Валентине Илларионовне — спрашивать. Она задавала их вкрадчивым, словно круглым голосом, и сама была круглолицая, в невесомом сиренево-цветочном платье, которое, как подумалось Кольке, неприлично облегало и местами как-то пропадало на ней. А когда она посмотрела Кольке прямо в лицо, то глаза у неё оказались неожиданно прозрачные и холодные — вылитая Снежная королева, только летом.
— Я пойду… умоюсь, — заявил Колька и удрал в каюту.
Весь этот день они были с папой уже не одни. И на палубе, и в ресторане, и когда теплоход подолгу стоял возле очередного города и можно было пойти погулять по набережной, а иногда и по ближайшим улицам или паркам, с ними была Валентина. Она негромко, но значительно смеялась всем папиным шуткам, носила с собой журнал «Иностранная литература» и сладко пахла. Днём сидеть на палубе в шезлонге было жарко, её цветастое платье прилипало к ногам, она часто приподнимала его и даже слегка обмахивалась краешком подола. Папа по-прежнему не замолкал, но забавные пацаны из рассказов исчезли, теперь упоминались Суриков, Герасимов, Вертинский, Григ…
— Коля, ты бы пошёл познакомился вон с теми ребятами — по-моему, они твоего возраста, — периодически предлагал ему папа, прерывая беседу, но Колька никуда не отлучался, молча рисовал в тетрадке звездолёты или вертелся неподалеку, посматривая то на воду, то на берег, то на Валентину.
Вечером, в носовом салоне, папа отвернул с рояля толстый чехол, и Валентина так долго и старательно играла, что вся её гладкая причёска растрепалась, и в салон стали заходить люди с прогулочной палубы, рассаживаться на диванах. Папа остался стоять, облокотившись на рояль, внимательным лицом — к Валентине, а Колька сидел с ногами в самом дальнем угловом кресле, скучал.
И ночью Валентина снилась Кольке. Там, во сне, ей вообще всё время было жарко, цветастое платье снова прилипало к ногам. Кольке, как воспитанному человеку, нельзя было туда смотреть, а так хотелось — пристально, не отрываясь. Он проснулся от необычно острого ощущения — влажный, и не только от пота. Сначала сильно испугался, а потом вспомнил, что по этому поводу говорили мальчишки: вот оно что-о… Какое-то время он не мог заснуть, не зная, что делать и как встать, чтобы убрать безобразие, не разбудив папу, однако провалился в новый крепкий сон — уже без Валентины.
Разбудили его вопли знакомой компании, с утра оказавшейся на палубе где-то рядом с их каютой:
И дальше, конечно:
Была жаркая середина дня, когда остановились в Каховке, и тщательно изученное настенное расписание поведало Кольке о стоянке в полтора часа. Как и другие пассажиры, они отправились гулять вдоль реки. Прошли мимо четырёх бабулек с вёдрами и кастрюлями, прикрытыми крышками или марлей, — продавали варёную кукурузу, домашние малосольные огурчики и что-то ещё. А на небольшом расстоянии от причала им вдруг открылся песчаный пляжик с кабинками для переодевания.
— Коль, — сказал папа, — искупнуться бы… Сбегай в каюту, возьми полотенца, подстилочку и плавки. А мы тут с Валей… с Валентиной Илларионовной тебя на скамеечке подождём.
Кольке отчаянно не хотелось оставлять их, но он понял, что сейчас возразить уже нечего, и, что-то буркнув, помчался на теплоход.
Дорожка… мостки… трап. Вот и лестница на верхнюю палубу. Коридор… ключ… каюта. Он дёрнул со спинки кровати плавки, перебросил через плечо полотенца — и в обратный путь, быстрее, быстрее…
Сбегая с пристани, Колька сильно споткнулся, пропахал голыми коленками по жёсткому шершавому дереву шатких, с широкими щелями мостков, по-дурацки клюнул носом вперёд, чуть ли не под ноги торгующим старушкам, а полотенца, плавки, кепка с головы — всё полетело прямо в серую пыль дорожки.
— Ой, сыночка, ну шо ж цэ ты так! — вскрикнула одна из старушек…
Колька ещё долго сидел на земле, пялился мокрыми глазами на свои расквашенные, в кусках старой зелёнки и пыли колени, а где-то неподалеку, — наверно, на том самом пляжике за дебаркадером, — опять били и били чайником по морде несчастного бегемота.
Как Владимир Семенович спасал нас
Топе
Конец шестидесятых. Длинные волосы, брюки из хлопка с лавсаном со строго измеряемым клёшем (25 сантиметров, не меньше!), семиструнные гитары и Высоцкий. Моя гитара (Черниговская музыкальная фабрика, 12 руб. 50 коп) достаётся мне по огромному блату («от дяди Иосифа»), она тяжёлая, тёмно-красная с жёлтым подпалом. Гриф ужасно неудобный, струны стоят очень высоко и прижимать их трудно, но неожиданно оказывается, что его можно поднять повыше просто с помощью ключа от больших чёрных часов, стоящих на секретере в гостиной. Вместо обычных металлических струн вскоре удаётся раздобыть нейлоновые — это тоже большой дефицит. Я холю гитару — зачем-то натираю какой-то вязкой, крепко пахнущей полиролью для дерева, найденной у мамы в кладовке, борясь таким образом с существующими и несуществующими царапинами на её прекрасных боках. Я не расстаюсь с ней почти никогда, даже таскаю за собой в школу, но не днём, а на внеклассные посиделки. Уже выучены пять «главных» аккордов — «звёздочек» в ре-миноре и несколько вариантов «боя» правой рукой. Высоцкий с бобин заучен в страшном количестве, песен двести, не меньше. Всем нравится, и я всегда и везде в центре внимания, причём взрослые, на удивление, принимают это с не меньшим энтузиазмом, чем мои ровесники. Это внимание окружающих к себе сильнее и приятнее даже портвейна и сигарет, уже неоднократно опробованных, поэтому дурные привычки совершенно ко мне не прилипают. Только шальные песни, жёсткие мозоли на пальцах, хрипловатый, иногда действительно немного сорванный голос — знаете, под кого.
Осень, везде на улицах города — плакаты «Всесоюзная перепись населения», а мы каждый вечер бродим с гитарой и моим другом Витькой из соседнего двора по этим улицам, скверам и набережной Днепра. Я умудряюсь орать песни даже на ходу, он совершенно не умеет играть, но что-то восторженно подпевает. И — ощущение постоянно приподнятого настроения…
Однажды мы сидим с ним на скамейке, среди ивняка, в глубине широкой зелёной посадки на набережной. Скамейка эта должна была чинно стоять на аллее перед речным парапетом, но кто-то её сюда, в укромное место, до нас перетащил, и постаралась, видимо, большая компания: скамейка тяжёлая, деревянная, белая с чёрными изогнутыми чугунными ножками и такими же боковыми опорами. Почти стемнело, и нас накрывают уютные тени, а перед нами у реки — неяркий голубоватый свет редких высоких фонарей на бетонных столбах. Я что-то наигрываю.
Неожиданно из-за деревьев на нас выходит группа крепких парней, гораздо старше нас, блатного вида, навеселе и явно ищущих развлечений. Их пятеро, но кажется, что десять. Они быстро окружают нашу скамейку, и один из них, главный, в фуражке и с приподнятой толстой верхней губой, начинает приставать с вопросами к Витьке. Дело пахнет очень серьёзным мордобитием, к тому же Витька — резкий и вспыльчивый — хотя и испугался не меньше моего, но уже насупился и вот-вот скажет что-то поперёк. А вокруг, на набережной — ни души, так что, похоже, мы влипли с нашей любовью к вечерним прогулкам в рискованных местах. Убить, возможно, и не убьют, но покалечить могут крепко, тем более что боец среди нас только Витька, а я — хилый очкарик, освобождённый от «физры» ещё с 5 класса по причине шумов в сердце (был тогда такой популярный детский диагноз). И сейчас сердце это бешено колотится где-то в конечностях, с шумом или без — я уже не знаю, но чувство полнейшей нереальности нарастает.
Тут вожак замечает гитару на моих коленях и снисходительно говорит:
— А ну, сделай нам что-нибудь…
И я делаю. Я не знаю, что он ожидал, но я, сам себе удивляясь, не забыв ни одного слова и как бы даже спокойным голосом (по крайней мере, мне так кажется), пою:
Я пою «Нинку», «У тебя глаза, как нож», «За меня невеста отрыдает честно» и ещё две-три песни. Наше окружение как-то обмякает, расслабляется. Они постепенно рассаживаются вокруг на траве и на скамейке и слушают очень тихо, не перебивая ни словом, ни резким движением. Вожак вытаскивает из внутреннего кармана куртки начатую бутылку какого-то вина и говорит, обращаясь только ко мне, уважительно:
— Будешь?
Я вежливо отказываюсь и, почувствовав момент, встаю:
— Мы пойдём…
Они совершенно спокойно говорят нам «пока» — почти все, по очереди, и мы, как бы не спеша, ретируемся сначала на освещённую аллею, затем, чуть быстрее, переходим через дорогу — к магазинам, к людным улицам. Мы идём всё быстрее и быстрее, почти бежим, и только через несколько кварталов Витька останавливается — и говорит, говорит мне что-то восторженное… А я и так знаю, что я — большой молодец. Впрочем, не только я. И даже совсем не я — Владимир Семёнович…
И всё ещё в диком восторге от неожиданного спасения и от себя самого, я останавливаюсь на перекрёстке возле одного из плакатов про перепись, на ходу придумываю нечто каламбурное, задиристо-матерное и такое же бессмысленное, как этот плакат, и тут же громко декламирую, к новому восторгу своего приятеля:
Стоцик
Украинская фамилия Стеценко ничего не значила, потому что и вид, и манеры у него были самые что ни на есть еврейские: чёрные-чёрные блестящие жирные кучерявые волосы, немного выпуклые глаза, полное лицо и сам — весь такой мягкий, округлый, квёлый. (Лет до одиннадцати-двенадцати мог легко расплакаться, если во дворе обидели, и даже не просто расплакаться, но и зареветь в голос.) Впрочем, по фамилии-то его никто и не называл, по имени — тоже, разве что когда бабушка Рая начинала звать его домой, то подходила к воротам соседского двора, где он в основном и околачивался, и требовательно выкликала: «Юрка! Домой!» А мальчишки всех ближайших домов со Старой и Новой улицы звали его Стоцик, и им в то время было ещё наплевать — кто там еврей, кто украинец, а кто русский. Лишь бы человек был не подлым, не ябедничал и умел что-нибудь делать хорошо, например, играть «в ножичка». А Стоцик умел рассказывать всякие байки.
Самая главная его байка была про отца, которого ни он, ни остальные мальчишки никогда не видели. Отец его — действительно еврей, из хорошей парикмахерской семьи, женился на русской девушке — улыбчивой студентке медучилища Ларисе, родом из пригородного села. Привёл её жить на Старую улицу к своим родителям, но вскоре после свадьбы сел в тюрьму — ни много ни мало — на 15 лет: за пьяный грабёж и что-то там очень плохое ещё, подробности никто и не знал. И осталась Лариса жить с новорождённым Юркой у пожилого Якова-парикмахера и его жены в двух маленьких комнатах одноэтажного дореволюционного дома. А куда денешься? Так бы и прожила с ними все эти годы, если бы на деньги парикмахера не пристроили во дворе к глухой стене соседнего дома маленькую, но отдельную «хатынку» — кирпичный сарайчик с сенями и одной крошечной комнатёнкой, два с половиной на три метра, и не зарегистрировали этот домишко в райисполкоме, как настоящее жильё, чтобы газ туда можно было подвести для отопления. Так Стоцик и жил: целый день у дедушки с бабушкой, а вечером, когда мамка из больницы с дежурства придёт, — в этот домишко, спать. Удобства… они, в любом случае, были во дворе, разницы никакой.
В Стоцикиных же историях отец был кем-то вроде честного и благородного народного мстителя, ну как из «Неуловимых» или из «Парижских тайн» с Жаном Марэ, не хуже. И посадили отца не по делу, а подставили нехорошие друзья, и помнил Стоцик, якобы, отца именно таким вот прекрасным и благородным, и мама отца любила и ждала самозабвенно. А то, что Стоцик родился тогда, когда отец уже сидел под следствием на 1-ой Канатной улице, мальчишки подсчитать не могли, да и не хотели.
Короче, быть бы Стоцику вечным героем летних вечерних посиделок на длинной полуразломанной деревянной лавочке, врытой в землю перед двором дома номер 25, если бы не появился прямо в этом самом доме новый сосед — тонкокостный, длинноносый, сутулый очкарик Женька.
Он был ровесником Стоцика, играл на фортепиано, писал какие-то стихи и обладал ещё большим талантом к рассказыванию всяких историй. Что, в общем-то, и не удивительно вовсе, потому что семья у него была «интеллигентская», а книжек, питающих воображение, — полные шкафы. Мало того, Женькин отец, искусствовед, имел доступ к специальной литературе, той, например, что поступала в кинотеатры для рекламы, а такая информация была редкой, совсем скудной по тем временам. Бывал он на кинофестивалях и выставках в Москве и оттуда также привозил горы интересных красочных буклетов, не только для своих лекций, но и для Женьки. Получая же контрамарки в театры и в кино на премьеры, часто брал с собой сына. Так что человеку тринадцати лет, имеющему к тому же и хорошее воображение, придумывать для дворовых мальчишек ежедневную «просто потрясающую историю с продолжением», иногда прямо на ходу, не представляло особого труда.
Приходили из ближайших домов даже слушатели постарше: небольшого роста, но очень крепкий, с короткими набриолиненными волосами, двадцатилетний Степан, вернувшийся после армии, и, помоложе, но сильно блатной, Аркашка, также недавно вернувшийся, правда, после совсем другой двухлетней отлучки. Предлагали всем сигареты, молчали и слушали, только иногда вставляя какие-то вопросы и замечания (типа: «А что эта чувиха была сильно красивая?»), хотя остальным пацанам перебивать рассказчика не дозволялось. И это было правильно, потому что остановись Женька — мог бы и сбиться с рассказа.
А истории Женькины были хотя и разные по содержанию, но в основном представляли собой довольно удивительный сплав собственной фантазии, книг Александра Беляева, Жюля Верна, Конан Дойля, фантастических рассказов из дефицитного ежемесячника «Искатель», древнегреческих мифов и сюжетов приключенческих фильмов из журналов отца, ещё не вышедших на киноэкран в их провинциальном городе (к слову сказать, и в дальнейшем не все из этих фильмов вышли в местный кинопрокат, так что источник Женькиного вдохновения во многих случаях так и остался нераскрытым).
Стоцика всё это внимание к Женьке расстраивало ужасно, а мальчишки быстро смекнули, кто чего стоит, и так как других достойных по дворовым меркам качеств, кроме устного творчества, у Стоцика было немного, отношение к нему изменилось: бить не били, но презрительное «Стоцик-Поцик» уже стало звучать довольно часто. К тому же вернувшийся из тюрьмы долгожданный отец его выглядел совсем не так, как Стоцик раньше рассказывал: приземистый, почти лысый и совсем-совсем незаметный. Мать Стоцика с ним жить не захотела, и отец поселился у какой-то своей подружки в другом конце города, почти не появляясь в старом доме своих родителей. В общем, никакой радости от его возвращения Стоцик не почувствовал, а почти позор.
Поэтому для сохранения авторитета оставалось только очень близко подружиться с Женькой и, таким образом, если не восстановить свою былую популярность, то хотя бы быть всегда рядом с главным героем, как доктор Ватсон, Санчо Панса или помощники беляевского профессора Вагнера. И вот это у него отлично получилось.
А когда и Стоцику прописали носить очки, да ещё с большими диоптриями, выглядеть он стал солиднее, чем Женька. На всех вечерних посиделках он всегда присутствовал вместе с ним, умудряясь сбегать из дому даже с «катаром верхних дыхательных путей», если таковой и отрывал его от дворовой жизни. Он помнил имена всех героев Женькиных историй и замысловатую канву рассказа, поэтому всегда был готов напомнить, чем закончилось вчерашнее приключение, ненавязчиво подсказать что-то рассказчику, если тот вдруг забыл или напутал. Всё это делалось крайне деликатно, никак не умаляя Женькиных достоинств, и, хотя уличное уважение к Стоцику не вернулось, презрение утихло.
Лет в пятнадцать Стоцик первым научился играть на шестиструнной гитаре дворовые песни, что также возвысило его и в глазах Женьки, и в глазах остальных приятелей, особенно Аркашки. Несмотря на толстые, вроде бы неуклюжие пальцы и не самый приятный голос, у Стоцика очень хорошо получалось что-то надсадно проникновенное, вроде того как:
(«Ну, протащил ты меня, чувак, протащил», — приговаривал после задушевного исполнения подобных песен Аркашка и втихаря поощрительно предлагал Стоцику «курнуть плана»… Стоцик пробовал, а потом хотелось смеяться совершенно без удержу, и сильно-сильно болела башка.)
Еще из Стоцикиного репертуара всем нравилась другая незатейливая лирическая мелодия со словами:
И вот она нагрянула, эта самая любовь, просто как повальная осенняя эпидемия гриппа, и Женьку заставила забыть свои россказни на лавочке, и Стоцика заморочила своим тяжким мучительным зудом. И это была беда. Потому, что и у Женьки, и у Стоцика — она была одна и та же. Звали её Лида.
Женька, конечно, сразу же не преминул щегольнуть стихами: «Хорошая девочка Лида… A чем же она хороша?..». Он говорил, что это из Смелякова, но Стоцик-то знал, что это из фильма «Операция „Ы“», только он первый постеснялся Лидке это сказать.
Лида появилась в их школе ещё в шестом классе, но тогда на неё никто и внимания не обратил, а вот теперь, в десятом, — началось. И поёт, и танцует, и стихи щебечет. Вроде не очень красивая, но задорная такая. Поклонники одолевают. A Женька и Стоцик, главные среди них, — вдвоём всё время возле неё. Женька, конечно, пользовался её явным предпочтением, но Стоцик опять пустил в ход свою старую навязчивую тактику: то он один провожает её из школы, когда Женька после занятий уходит в свою музыкалку, то он в гостях у неё подолгу остаётся, даже когда одноклассники уже ушли. Плохо только, что Лидкина мать явно на него косится — сомнительный кавалер…
Осенью сосед Стёпка устроился работать на масложировом комбинате, недалеко от их дома. Как-то поздно вечером в квартире парикмахера Якова раздался перепугавший всех звонок: оказалось, неожиданно пришёл Степан.
— Тёть Рая, — сказал он Стоцикиной бабке, — со смены я. Вам тут свежевыжатого подсолнечного масла принёс, надо? Я недорого возьму, там все берут, кто помногу, а я чуток… — Он хитро улыбнулся, распахнул рабочую телогрейку и показал несколько пластмассовых фляжек, засунутых под ремень брюк. — Горячее ещё, жжётся… Давайте быстрее ёмкость какую-то, перелить…
И пока Рая доставала какую-то кастрюлю, Степан, расстёгивая пояс штанов, поведал Стоцику, который, как обычно, допоздна смотрел телевизор в квартире деда и бабы:
— Я, брат, деньги на свадьбу собираю, женюсь в октябре. Танька моя приехала — я, когда в армии был, познакомился. Всех соседей приглашаю, и вас, конечно, тоже…
Свадьбу Степан действительно закатил прямо во дворе, накрыли небогатые столы, гости собрались со всей улицы. Было довольно прохладно — пока не хватили по первой стопке самогона. Женька, Стоцик и ещё несколько пацанов из их компании тоже немного выпили под шумок, но угощение им не сильно понравилось, и они быстро сбежали на улицу, на знакомую скамейку — курить, пока никто не видит. Здесь зашёл немного хмельной, довольно обычный разговор про девчонок вообще, а потом — конкретно — про Лиду, какая она «клёвая», и Стоцик ни с того ни с сего (ну так ему захотелось хоть на миг ощутить перед Женькой своё превосходство!) соврал:
— А мы с ней уже целовались. Два раза… — и осёкся.
Он увидел, что Женька, ещё секунду назад такой расслабленный и розовощёкий от выпитого, вдруг сильно-сильно побелел, резко встал и с мёртвым лицом ушёл к себе домой…
Потом Стоцик много раз пытался зайти к Женьке домой и в школе с ним заговаривал: всё хотел признаться, что соврал тогда по-дурацки, что-то объяснить, но всё было напрасно. Женька упрямо его не видел и не слышал.
А Лидка стала прогонять Стоцика домой, если он долго у неё засиживался. И как-то, во время зимних каникул, на катке, резко затормозив возле него, не умеющего кататься и стоящего на краю ледяной площадки в длинноватом чёрном пальто с отложным цигейковым воротником, прямо сказала:
— Ты, пожалуйста, Стоцик, ко мне больше не ходи… Мама недовольна, что много гостей ко мне ходит, говорит, что я плохо учиться стала, а надо серьёзно в институт готовиться… — белёсые клубки её дыхания растаяли перед его лицом, хрустнули коньки ледяными брызгами — и она помчалась дальше.
Он ещё подходил к ней после школы несколько раз, но она всё время была в компании девчонок или Женьки, так что и поговорить не получалось, не то что провожать домой…
После окончания школы Стоцика забрали в армию, но через полтора года комиссовали из-за сильно ухудшившийся близорукости; врачи к тому же предупредили, что ему категорически нельзя бегать и прыгать. Он и так был не сильно спортивный, а тут стал просто катастрофически полнеть. В старый двор он уже не вернулся: дед Яков и баба Рая к тому времени уже померли, в один год, один за другим, а Лариса наконец-то получила на себя и на Стоцика двухкомнатную квартиру в новом далёком районе. Стоцик этому переезду был рад в первую очередь потому, что ему не надо было больше ходить по знакомой улице, мимо дома с той же старой скамейкой, где Женька жил теперь со своей женой Лидой…
Экзамены в строительный техникум он провалил, а в автодорожный не взяли из-за зрения. На завод идти не хотелось, устроился в артель, где среди пластмассовой вони штамповали какой-то ширпотреб: расчёски, ручки к сумкам. В цеху работали одни сильнопьющие пожилые люди, приятельствовать с ними было неинтересно и незачем. Шёл домой и каждый вечер смотрел подряд всё то, что показывали по телевизору. А потом начали показывать мексиканские сериалы…
Жизнь его катилась холодным металлическим шариком, пущенным когда-то тугой пружиной детского настольного бильярда: он громко бьётся о препятствия — всяческие железные прутики и заслонки, тут и там натыканные на игровом поле; постепенно слабеет его скорость; он бесполезно выскакивает из луз с большим количеством очков и в конце просто выкатывается на пустой желобок внизу игры, так ничего и не выиграв…
— Ну, Женя, перестань кочевряжиться, — сказал официант, — просят подойти к их столу, подойди. И сыграйте, чего они там просят — парни крутые, зачем нам неприятности?..
Женька нехотя слез с невысокой эстрады. Он, как и его товарищи-музыканты, к концу вечера уже порядком набрался, и идти куда-то ему было тошно. Со своим самодеятельным «бэндом» они довольно часто по субботам и воскресеньям подрабатывали на банкетах в этом небольшом кафе, но сегодня публика попалась особенно противная. То ли блатные, то ли богатые коммерсанты — не поймёшь, а, впрочем, какая разница, когда заказывают один так называемый «шансон»? Что им на этот раз надо и зачем было звать его к столику?
— Я вас слушаю, — сказал он, подходя.
— Это я вас слушаю, Женечка, — сказал, улыбаясь и немного протягивая слова, один из сидящих за столом, видимо, самый важный гость: Женя вспомнил, что гости весь вечер обращались к нему с тостами и речами, видимо, он и есть сегодняшний юбиляр. — Целый вечер, как ты поёшь, слушаю, как когда-то слушал твои истории на лавочке…
Это был бывший сосед Аркашка, растолстевший, сильно потёртый (а на себя-то ты сегодня в зеркало смотрел?), но, несомненно, — он. Костюм — с блеском, рубашка — без галстука и очень толстая цепочка — на красноватой шее в расстёгнутом вороте. Пришлось сесть за стол, выпить теперь ещё и с ним… Вяло поговорили о каких-то общих знакомых со Старой улицы, о Женьке («Тянешь, значит, лямку инженером на трубном и иногда здесь лабаешь? С женой развёлся — три года назад?»), но о себе Аркашка ничего не рассказывал, сказал только, что сегодня, мол, его день — и всё.
— А помнишь ещё Стоцика? Смешной такой был пацан. Недавно помер. К концу был совсем слепой… — Аркашка опять налил и себе, и Женьке, — и песню такую всё пел, про любовь там что-то… Ты, может, её споёшь?
Воспоминание о Стоцике было неприятным, Женька поотнекивался, но в конце концов, совсем уже неуверенно ступая, вернулся к своим ребятам и взял микрофон:
Он так и не вспомнил всех слов, второй куплет вообще получился в виде сплошного мычания, но музыканты подхватили простой мотив и проиграли его несколько раз. Аркашка встал, захлопал, за ним немедленно встали и захлопали все остальные гости. Затем по Аркашкиному кивку один из тех, кто сидел рядом с ним за столиком, подошёл к эстраде и, не глядя на Женьку, положил на пюпитр с текстами солидную зелёную купюру…
Сметана
Между первой и второй — перерывчик… Да, да, закусывайте, а пока позвольте мне рассказать нечто… гастрономическое. Ну почему «молчи, Яша», почему? Я не скажу ничего крамольного, тем более что уже не 37-й, и не застой, и КГБ уже давно нет… И нас там уже нет, в той стране… Так что не закрывай мне рот, товарищ Берия.
Со сметаной у меня особые счёты. Лет в тринадцать, летом, мама послала меня в магазин «на проспект» (так, в отличие от нескольких других гастрономов, называли большой продуктовый магазин, расположенный в длинной сталинской пятиэтажке рядом с центральным кинотеатром на центральной улице города; кинотеатр, естественно, назывался «Родина», центральная улица — проспект Карла Маркса; а как же ещё — в украинском городе, в шестидесятых годах 20 века?). Так вот, послала меня мама за сметаной. Я согласился пойти, но «с боем» — и не потому, что ленился, а потому что был настолько стеснительный, что даже в магазине боялся рот открыть — там же надо было что-то говорить, спрашивать… А мама, конечно, этого не понимала, думала, что я ленюсь. Хотя, если б она меня не посылала в магазин, я, наверное, и до сих пор боялся разговаривать с людьми и вам обо всём этом ничего не рассказал… Мне показалось, что вы сказали: «И слава богу»?.. Нет?
Поплёлся я, значит, мимо кинотеатра в гастроном, было лето, жарко, на мне — тонкие светло-серые брюки (мама пошила), вообще-то я ими здорово гордился. В руке — авоська, в авоське — чистая стеклянная банка и крышка, сметану-то продавали тогда на развес… или разлив, как правильно сказать?
Очереди в магазине, на удивление, не было. Не очень внятно я попросил у продавщицы молочного отдела «кило сметаны». Она набрала мне сметану из большого серого бидона, орудуя черпаком с длинной ручкой, взвесила; я заплатил названную сумму в кассу, вернулся и отдал чек. Продавщица поставила заполненную банку на высокий прилавок-холодильник между нами, и я, протянув вверх руки, попытался закрыть банку тугой пластмассовой крышкой. В доли секунды скользкая банка вывернулась из моих корявых рук и выдала почти всё своё холодное, густое, белое содержимое на переднее стекло прилавка, на мою рубашку и штаны. Продавщица какое-то время почти невозмутимо смотрела на всё это, затем, не говоря ни слова, протянула мне пачку листов плотной коричневатой обёрточной бумаги, а затем, забрав банку на свою сторону, немного оттёрла её тряпкой и закрыла моей злополучной крышкой. С горящей физиономией я принялся убирать сметанный потоп со всех доступных мне мест — со стекла, пола, штанов… Потом собрал скомканные мокрые бумажки в урну, сунул несчастную банку с остатками содержимого в авоську и помчался домой. Но уже не по проспекту, а задними дворами, где это было возможно, стараясь ни на кого не глядеть…
Дома меня не ругали, если не считать одного тихого слова «шлемазл»[1], сказанного бабушкой, когда я появился в дверях, а мама бросила мои штаны в миску с горячей водой и стиральным порошком «Новость»… и пошла за сметаной. Сама. Штаны удалось спасти, и я потом ещё долго щеголял в них — до конца лета.
Следующим летом мы отдыхали с родителями в Бердянске. Как? Вы не знаете Бердянска? Этот такой городок на Украине… в Украине, да я помню, так теперь надо говорить. Совершенно верно, на Азовском море. Тихое, жаркое место… Очень терпкий, сладкий запах больших смолёных баркасов, которые лежат чёрными блестящими глыбами повсюду на берегу. Можно отколупнуть от борта кусочек смолы и нюхать… Как хорошо я, оказывается, помню этот запах. И почерневшие от смолы руки. И вереницы серой сухой таранки — повсюду: на заборах, в домах, в летних кухнях… Ну, да-да, мы сейчас — о сметане.
Мама с младшим братом должна была возвращаться домой раньше (ей нужно было на работу), мы с папой остались отдыхать в Бердянске ещё на одну неделю. А кулинар из моего папы — никакой (из меня по наследству — такой же). Поэтому на обед мы ходили в какую-то дохлую местную столовку недалеко от моря, а завтрак и ужин папа сочинял сам. Одним из таких его сочинений являлась тарелка сметаны с крупно накрошенным туда хлебом — он сказал, что в его детстве, в войну, в эвакуации, это было для него самым замечательным блюдом. Ну, я, наверно, не выжил бы в эвакуации, потому что после такого блюда мне стало, мягко говоря, хреново… а может, в войну сметана была не такая жирная. В общем, меня стошнило — и не один раз… извините, сидим за столом… и после этого я долго употреблял сметану только малюсенькими порциями. Потом, правда, это прошло. Всё проходит.