— Если не знает, то узнает, — ответила она с непоколебимой уверенностью человека, все рассчитавшего, продумавшего и спокойного за будущее. — Слух о выбранном мной ремесле рано или поздно дойдет до него и забрызгает грязью моего позора. Любой из мужчин, что поднимается сюда, может плюнуть в герцога известием о бесчестье его жены, и такой плевок уже во веки веков не сотрешь. Но слух, известие — случайность, задумав отмщение, я не могу полагаться на случайность. Чтобы месть осуществилась вполне, я должна умереть: сообщение о моей смерти откроет ему всю правду и раздавит его позором.
Последняя фраза показалась де Тресиньи несколько туманной, он не совсем понял, что герцогиня хотела сказать. Но она с безжалостной ясностью все разъяснила:
— Я хочу умереть там, где умирают такие девки, как я. Вспомните историю Франциска I: некий дворянин намеренно заразился дурной и страшной болезнью у одной из моих товарок и, заразив ею свою жену, любовницу короля, отомстил им обоим[156]. Я поступлю не хуже этого дворянина. Занимаясь из вечера в вечер постыдным ремеслом, я не миную страшной болезни, связанной с развратом; придет день, и я начну разлагаться заживо и окончу свои дни в какой-нибудь жалкой лечебнице. Смерть окупит постыдную жизнь! Герцог де Сьерра-Леоне узнает, как жила его жена, герцогиня де Сьерра-Леоне, и как она умерла.
В голосе герцогини звучала такая зловещая надежда, что де Тресиньи стало не по себе. Он и представить себе не мог, что бывает на свете месть столь злобная, превосходящая беспощадностью все, что он знал из истории. Ни Италия XVI века, ни Корсика, где мстят постоянно, — две страны, известные своей неумолимостью в расплате за нанесенные обиды, не привели ему на память ничего подобного, — обдумав все наперед, эта женщина мстила, принося в жертву свою жизнь, свое тело и свою душу! Де Тресиньи потрясла высота ее сатанинского замысла, потому что раскаленные добела чувства всегда высоки, — вот только раскаляет их ад, и высота у них дьявольская.
— И даже если он ничего не узнает, — заговорила герцогиня вновь, пламенея все ярче, — знать это буду я! Буду знать, чем занимаюсь каждый вечер, что пью каждый вечер грязь, и она для меня слаще нектара, потому что я мщу ему! Разве не радуюсь я каждую секунду тому, что я — гулящая девка? И всякий раз, когда я бесчещу его, разве не трепещет во мне отрадная мысль, что опозорен он мной? Разве не представляю себе его муки, от которых он корчился бы, если б знал?! Да, моя одержимость сродни безумию, но в безумии одержимости мое счастье! Бежав из Сьерра-Леоне, я взяла с собой портрет герцога, чтобы он воочию видел позор моей жизни. Сколько раз я говорила ему, словно он и в самом деле видит меня и слышит: «Смотри же! Смотри!» И когда меня переполняет отвращение от вашей близости, а оно переполняет меня всегда, потому что невозможно привыкнуть к вкусу грязи, мне помогает браслет, — и она трагическим жестом подняла прекрасную руку. — Вот оно, раскаленное кольцо, прожигающее меня до костей, я ношу его, хотя носить его — пытка, чтобы ни на секунду не забывать палача Эштевана, чтобы образ его разжигал мое исступление — исступление мстящей ненависти, которое мужчины, самодовольные глупцы, считают свидетельством наслаждения, какое они умеют дарить. Не знаю, кто вы, сударь, но знаю, что вы отличаетесь от большинства мужчин, приходящих сюда, однако и вы несколько минут назад верили, что я существо из плоти и крови и во мне есть струны, которые могут дрожать; нет, я только месть и мщу чудовищу, которое вижу на портрете. Его лицо для меня шпоры величиной с саблю, вонзая такие в бока своей лошади, араб гонит ее через пустыню. Передо мной пустыня позора, и я пришпориваю глаза и сердце, чтобы лучше скакать, когда вы меня оседлали. Портрет для меня — все равно что сам герцог, так пусть же смотрит на нас нарисованными глазами. Я понимаю наслаждение колдовать — ведь были эпохи, когда колдовали! Какое немыслимое счастье погрузить магический нож в сердце изображенного на портрете обидчика! Когда я была религиозна — потом моим богом стал Эштеван, — чтобы молиться, мне нужно было распятие, но будь я безбожницей, не люби я Бога, а ненавидь Его, мне все равно понадобилось бы распятие, чтобы яростнее Его проклинать. Как жаль, — голос ее изменился, в нем больше не рокотало свирепое озлобление горечи, он стал щемяще нежен и удивительно тих, — что у меня нет портрета Эштевана. Он начертан только в моей душе… Впрочем, возможно, это и к лучшему, — добавила она. — Если бы он был у меня перед глазами, то возвышал бы мою душу, заставляя меня краснеть за мое постыдное падение. Я раскаялась бы, я не могла бы больше мстить за него…
Горгона теперь пробуждала сочувствие, хоть и не плакала. Чего только не перечувствовал де Тресиньи, слушая ее рассказ, но теперь он испытывал уже совсем иные чувства, нежели раньше, и взял руку женщины, которую несколько минут назад готов был презирать, и поцеловал с почтением и жалостью: ее сила и ее горе оправдали ее. «Какая удивительная женщина! — думал он. — Если бы она стала не герцогиней де Сьерра-Леоне, а маркизой де Вашконселуш, то чистотой и пылом любви к дону Эштевану снискала бы восхищение и запечатлелась в памяти поколений равной великой маркизе де Пескара[157]. Другое дело, — прибавил он все так же про себя, — никто бы никогда не заподозрил, какие бездны таит она в себе и как мощна и могуча ее воля».
Несмотря на привычку надо всем посмеиваться, свойственную нашему времени, когда люди совершают поступок, а потом сами же над ним смеются, Робер де Тресиньи не почувствовал себя смешным, целуя руку падшей женщине, но слов для нее он не нашел. Положение его было более чем щекотливым. Рассказанная герцогиней история бесповоротно разделила их, разрубив, словно отравленным кинжалом, ту минутную связь, что возникла между ними. Де Тресиньи испытывал и восхищение, и отвращение, и презрение, и изумление, но счел бы дурным тоном обнаруживать какие бы то ни было чувства перед этой женщиной или высказывать какие-либо сентенции. Он и сам часто иронизировал над доморощенными моралистами, каких теперь пруд пруди: под влиянием романов и пьес кто только не хотел поднимать, будто опрокинутые цветочные горшки, падших женщин. Каким бы скептиком ни был де Тресиньи, у него хватало здравого смысла, чтобы понимать, что только священник — служитель Христа-искупителя — может помочь подняться падшему. Но этой женщине вряд ли помог бы и священник… Все, о чем бы сейчас ни заговорил де Тресиньи, болезненно ранило бы несчастную, и он хранил молчание, которое ему было тяжелее, чем ей. А она, вся во власти своей одержимости и своих воспоминаний, заговорила вновь:
— Мысль не убить, а обесчестить человека, для которого честь, как ее понимает свет, дороже жизни, пришла ко мне не сразу… Много времени прошло, прежде чем она у меня возникла. После смерти Вашконселуша, о которой, возможно, никто и не знал, потому что… его тело и черных слуг, убивших его, бросили, скорее всего, в один из каменных мешков замка, герцог не обращал ко мне ни единого слова, кроме коротких и церемонных фраз при слугах, ибо жена Цезаря всегда выше подозрений, и в глазах всех я должна была всегда оставаться безупречной герцогиней д’Аркос де Сьерра-Леоне. Но когда мы оставались наедине, мертвая тишина воцарялась меж нами! Ни единого слова, ни единого намека — тяжелое молчание ненависти, которая питает сама себя и не нуждается в словах. Мы с доном Кристобалем мерились гордостью и силой. Я проглотила свои слезы — урожденной Турре-Кремата не пристало обнаруживать свое горе. Мои предки были итальянцами, скрытность у меня в крови, и я превратилась в статую, чтобы герцог не заподозрил, какие замыслы вынашивает его жена, собираясь ему отомстить. Я стала непроницаемым мрамором, закрыла все поры, через которые моя тайна могла просочиться наружу, и готовила бегство из замка, где стены давили на меня. В замке все было подвластно герцогу, в нем моя месть не могла осуществиться. Я ни с кем не делилась своими мыслями. Да мои дуэньи и камеристки не посмели бы поднять на меня глаза, пытаясь понять, о чем я думаю! Поначалу я собиралась уехать в Мадрид, но герцог был всемогущ и в Мадриде, и по первому же его знаку полиция поймала бы меня в свои сети. Дон Кристобаль без труда схватил бы меня и отправил в монастырь, откуда бы я не вышла до конца своих дней. Там, в четырех стенах за крепкими замками, я металась бы, задыхаясь от нестерпимой муки, вдалеке от мира — мира, который был мне необходим, чтобы отомстить!.. Париж, решила я, надежнее Мадрида. И стала думать о Париже. Где найдешь лучшую сцену, чтобы выставить на обозрение свой позор и отомстить! Я мечтала, что однажды весть о моей постыдной жизни молнией поразит герцога, и Париж показался мне лучшим помощником: средоточие всевозможных слухов и сплетен, вавилонское столпотворение всех наций и всех народов. Я решила, что стану проституткой в Париже, жизнь гулящей меня не страшила, я хотела опуститься на самое дно, стать последней среди продажных девок, той, что продает себя за жалкую монетку распоследнему бродяге. До того как полюбить, я была ревностной католичкой — Эштеван вытеснил Бога из моего сердца и занял его все целиком! — но я вновь стала набожной и часто вставала по ночам и одна, без камеристок, ходила в замковую часовню, чтобы помолиться перед статуей темноликой Девы. Из часовни я и сбежала однажды ночью и отважно, одна, углубилась в горное ущелье. Я взяла с собой, какие смогла, драгоценности и деньги, что лежали у меня в шкатулке. Несколько дней я пряталась у крестьян в деревеньке, потом они перевели меня через границу. Добравшись до Парижа, я без колебаний приступила к задуманной мести, которая стала моей жизнью. Я так жаждала отмщения, что хотела свести с ума какого-нибудь молодого человека и отправить его к герцогу с вестью о моем падении. Но вскоре отказалась от своего замысла: на имени Сьерра-Леоне должно лежать не пятно грязи, а целая пирамида нечистот! Чем дольше я буду мстить, тем полнее будет отмщение…
Герцогиня вновь замолчала. Лицо ее из мертвенно-бледного сделалось пурпурным. По вискам струился пот. Из горла вырвался хрип. Что это? Неужели мучительный стыд? Она судорожно схватила стоявший на комоде графин с водой, налила целый стакан и выпила залпом.
— Трудно преодолеть стыд, — призналась она. — Но я преодолею! Я достаточно нахлебалась его за три месяца, чтобы научиться его глотать.
— Значит, это длится уже три месяца? — спросил де Тресиньи (он не решился более точно обозначить, что именно длится), и его туманный вопрос прозвучал куда более зловеще, чем прозвучал бы откровенный.
— Да, три месяца, — ответила она. — Но что такое три месяца? — И прибавила: — Нужно время и время для того, чтобы хорошенько приготовить мое кушанье для герцога, оно будет стоить сердца Эштевана, которое он не дал мне съесть…
В ее голосе звучали страсть и мука, одинаково свирепые. Де Тресиньи и вообразить не мог, что в женском сердце могут уживаться самозабвенная любовь и неукротимая жестокость. Ни на одно произведение искусства не смотрел он с таким всепоглощающим интересом, с каким смотрел на единственное в своем роде живое воплощение мести, стоявшее сейчас перед ним… Но увы, он был не просто сторонним любопытствующим созерцателем, к его любопытству примешивались и другие чувства. А ему-то казалось, что он давно покончил с невольно возникающими сантиментами, что рефлексия и укус насмешки — я сам видел, как возчики кусают своих лошадей, чтобы заставить их повиноваться, — прогонят любой из них, однако на этот раз он чувствовал, что ему опасно дышать одним воздухом с этой женщиной. В комнате, полной варварской, физически ощутимой страсти, цивилизованный де Тресиньи задыхался. Он нуждался в глотке свежего воздуха и подумывал о том, чтобы уйти, но, возможно, потом вернуться.
Герцогиня поняла, что он уходит, и сумела поразить еще одной яркой деталью в шедевре, который изваяла из самой себя.
— А это? — спросила она с высокомерием истинной Турре-Кремата и брезгливо указала на золотые монеты, которыми он наполнил вазу голубого хрусталя. — Заберите, — приказала она. — Кто знает, я, может быть, богаче вас. Золоту здесь не место. Я не беру золотыми монетами. — И с мстительной гордостью добавила: — Цена мне медных сто су.
Последняя фраза была сказана, и именно так, как воображал себе де Тресиньи. Последний штрих высокой трагедии, вывернутой наизнанку, дьявольской трагедии, зрителем и соучастником которой она его сделала. Великий Корнель[158] великой своей душой понял бы, что и это трагедия! Де Тресиньи почувствовал отвращение, и оно помогло ему собраться с силами и уйти. Забрав золотые луидоры из вазы, он оставил ровно столько, сколько она просила.
«Пусть будет так, как она хочет, — подумал он. — Нажму и я на кинжал, который она вонзает в себя, оставлю тоже пятно грязи, раз она жаждет грязи».
Он вышел до странности взволнованный. Канделябры все так же ярко освещали жалкую дверь, через порог которой он уже переступил. Он понял, для чего здесь повешены яркие светильники, и прочитал прикрепленную к двери карточку с именем — вывеску лавки, торгующей живой плотью.
«Герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне», — было написано на ней крупными буквами, а внизу непристойное слово, обозначающее ремесло хозяйки.
Вернувшись домой после небывалого приключения, де Тресиньи никак не мог успокоиться, его раздирало столько чувств, что он стыдился самого себя. Глупцы — а почти все мы таковы — полагают, что возвращение молодости чудесно, но люди, знающие, что такое жизнь, лучше понимают, чего стоит ее возвращение. Де Тресиньи с ужасом подумал, что он, возможно, куда моложе, чем хотел бы быть, и пообещал себе, что больше никогда не пойдет к герцогине, несмотря на интерес… нет, именно из-за того неслыханного интереса, который влек его к необычной женщине. «Мне незачем возвращаться на гноище, куда добровольно поместила себя испанская королева. Она рассказала мне свою былую жизнь, а омерзительную теперешнюю я и так могу себе представить». Так решил де Тресиньи, решил твердо и бесповоротно, сидя в одиночестве у себя в спальне и глядя в огонь камина. Несколько дней он не выходил за порог, отказавшись от развлечений, оставаясь один на одни со своими воспоминаниями о минувшем вечере, переживая его вновь и вновь, словно мучительное и странное стихотворение, — такого не написали ни Байрон, ни Шекспир, два его самых любимых поэта. Часами сидел он, откинувшись на спинку кресла, и строка за строкой перечитывал необычную балладу, проникаясь веющей от нее опасной силой. Вот каким оказался лотос, заставивший его забыть парижские салоны, бывшие для него родиной[159]. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы заставить себя туда вернуться. Безупречные герцогини, с которыми он там встретился, показались ему… ммм… бесцветными. И хотя наш друг де Тресиньи ни в малейшей мере не был святошей, а его друзья тем более, он и словом не обмолвился о случившемся с ним. Из чувства деликатности, которое он первый находил нелепым, — разве не сама герцогиня просила его рассказывать ее историю всем встречным и поперечным, распространяя ее так далеко, как только можно распространить?.. Но де Тресиньи, вопреки желанию странной женщины, хранил случившееся для одного себя. Он запрятал его в самый потаенный уголок души и накрепко запечатал там, как запечатывают флакон с редкостными духами, теряющими аромат, стоит только не завинтить пробку. Поистине удивительна человеческая натура! Где бы ни встречал де Тресиньи своих приятелей: в «Кафе де Пари», в клубе, в театральном партере — словом, всюду, где мужчины встречаются без дам и говорят обо всем без стеснения, он боялся вступить в разговор, опасаясь услышать от них свое собственное приключение. Он и представить себе не мог, что в этом случае с ним будет, и первые десять минут только прислушивался к разговору, испытывая внутреннюю дрожь. Однако данное себе слово он сдержал и ни разу не вернулся ни на Подвальную улицу, ни на бульвар. Де Тресиньи больше не стоял, картинно опершись на балюстраду Тортони, как другие щеголи и светские львы того времени. «Стоит мне снова увидеть проклятое шафрановое платье, у меня достанет глупости отправиться за ней», — говорил он себе. Все платья золотистого оттенка погружали его в какую-то болезненную мечтательность. Он полюбил желтые платья, которые прежде терпеть не мог. Однако демонические мысли, как назвала их где-то мадам де Сталь, знавшая, что это такое, были сильнее не только мужчины, но и денди. Де Тресиньи стал мрачен. В свете он слыл за очаровательного остроумца, чьей любезной веселости стоило опасаться, но именно таких и любит свет: вас будут презирать, если, развлекая, вы не сумеете внушить и легкий трепет тайного страха. Но де Тресиньи больше не вел остроумных бесед. «Неужели влюбился?» — спрашивали друг друга кумушки. Старая маркиза де Клерамбо, полагавшая, что он неравнодушен к ее внучке, пансионерке монастырской школы Сакре-Кёр, полной романтических идеалов, что были тогда в большой моде, недовольно говорила ему:
— Не выношу, когда вы вздыхаете, как Гамлет!
Мрачность, усугубляясь, довела де Тресиньи до болезни. Цвет лица у него стал свинцово-серым. «Что случилось с господином де Тресиньи?» — спрашивали в свете, подозревая, что у него обнаружили в груди тот самый рак, который был у Бонапарта в желудке, но он по-военному расправился со всеми недоумениями относительно своей персоны, сложив в одно прекрасное утро чемоданы и исчезнув, словно сквозь землю провалился.
Где он был? Чем занимался? Этим никто не поинтересовался. Отсутствовал де Тресиньи больше года, потом вернулся в Париж и вновь надел на себя привычную узду светской жизни. Как-то вечером он сидел у испанского посла, где, как известно, собиралось обычно самое блестящее общество. Время было позднее, дело шло к ужину. Гостиные опустели, зато в буфетной толпился народ. Несколько человек засиделись в игральном салоне за партией виста, среди них и де Тресиньи. Его партнер, листая оправленную в черепаху записную книжечку, куда записывал свои взятки после каждого роббера, вдруг вскрикнул: «Ах ты господи!» — найдя, очевидно, запись, о которой совершенно забыл.
— Господин посол, — обратился он к хозяину дома, стоявшему возле их стола, заложив руки за спину и следя за игрой. — Есть ли еще в Мадриде кто-нибудь из рода де Сьерра-Леоне?
— Как же не быть! — воскликнул посол. — В первую очередь господин герцог, самый знатный среди испанских грандов.
— А кто такая тогда герцогиня де Сьерра-Леоне, которая на днях скончалась в Париже, и кем она доводится герцогу? — продолжал свои расспросы его собеседник.
— Она может быть только его женой, — спокойно ответил посол. — Вот уже два года, как герцогиня словно бы умерла. Она исчезла, и никто не знает ни почему, ни как она исчезла. Жизнь — великая тайна. Сами понимаете, такая царственная особа, как герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне, имела мало общего с современными женщинами, она не какая-нибудь легкомысленная дамочка, которую может похитить любовник. Ее надменность сравнима лишь с надменностью ее супруга, а он самый большой гордец среди всех испанских аристократов. К тому же она отличалась необычайной набожностью, которая граничила с аскетизмом. Герцогиня безвыездно жила в Сьерра-Леоне, пустыне красного мрамора, где даже орлы, если они там водятся, задыхаются от тоски на скалах. Однажды она исчезла, и следов ее не нашли. С того времени герцог, человек средневековых нравов, настоящий феодал, которому ни один любопытствующий не отважится задать вопроса, переселился в Мадрид и никогда и словом не обмолвился ни о своей жене, ни об ее исчезновении, словно ее никогда не существовало. Она была урожденной Турре-Кремата, последней в роде Турре-Кремата, той ветви, что вышла из Италии.
— Да-да, это она, — подхватил игрок, сверившись с записью в своей книжечке, и торжественно объявил: — Итак, господин посол, я имею честь сообщить вашему превосходительству, что герцогиня де Сьерра-Леоне была погребена сегодня утром, и где бы вы думали? — в церкви Сальпетриер[160] как обитательница богадельни!
При этом известии все как один игроки подняли головы, положили карты на стол и, переглянувшись между собой, уставились на говорившего.
— Да, именно так, — продолжал тот, наслаждаясь произведенным эффектом, которым так дорожат французы. — Сегодня утром я проходил мимо Сальпетриер и, услышав торжественную музыку, вошел в церковь, надеясь увидеть нечто особенное. Впрочем, мало что смыслю в церковных праздниках… И действительно, ошибся, там ничего не праздновали, портал был завешен траурными полотнищами с двойным герцогским гербом, а неподалеку от алтаря красовалось великолепнейшее надгробие. Церковь была почти пуста. На скамье для бедных сидело несколько нищих и еще в разных местах с десяток разлагающихся от сифилиса женщин — пациенток той же лечебницы, из тех, что еще не сошли с ума и могут держаться на ногах. Подобная публика вокруг такого величественного надгробия не могла не поразить меня, я подошел поближе и прочитал надпись большими серебряными буквами на черном фоне. Она поразила меня еще больше, и я списал ее — слово в слово! — чтобы не забыть. Вот что там было написано:
Игроки и думать забыли об игре в карты. Что же до посла, то, поскольку дипломат не имеет права на удивление, как военный — на трусость, он не скомпрометировал себя изумлением.
— Неужели вы не навели справки? — осведомился он тоном, каким говорят с подчиненными.
— Не у кого, ваше превосходительство, — отозвался его собеседник. — Не у несчастных же бедняков! А священники, которые, скорее всего, могли бы мне что-то сказать, служили панихиду. К тому же я вспомнил, что буду иметь честь видеть вас сегодня вечером.
— Завтра я сам наведу справки, — пообещал посол.
Вернулись к оставленной партии, хотя мысли игроков были далеко — опытные вистёры то и дело ошибались и прерывали игру восклицаниями. Наконец партию кое-как закончили. Никто не заметил бледности де Тресиньи, он взял шляпу и ушел не простившись.
На следующий день рано утром он уже был в церкви Сальпетриер, спросил настоятеля, и старенький добрый священник все рассказал ему о сто девятнадцатом номере, в который превратилась герцогиня д’Аркос де Сьерра-Леоне. Несчастная пришла умирать туда, куда и собиралась… Продолжая вести затеянную ею страшную игру, она заполучила самую ужасную из болезней. За несколько месяцев, как сказал священник, она прогнила до костей. Один глаз выскочил у нее из орбиты и покатился к ее ногам, словно монетка в сто су… Второй, выеденный гноем, вытек… Она умирала в нестерпимых мучениях, но выносила их стоически. Все свои деньги — а их у нее оставалось еще немало, были и драгоценности — она раздала таким же, как она, богаделкам того дома, который приютил ее. Выделила деньги и на торжественные похороны.
— Желая наказать себя за греховную жизнь, — сказал старенький священник, которому трудно было понять душу этой женщины, — она из раскаяния и смирения попросила написать на своем надгробии после всех титулов, что была проституткой.
Введенный в заблуждение исповедью старичок помолчал и добавил:
— Смирение ее было так велико, что на смертном одре она молила не писать на надгробии «раскаявшаяся», но мы все-таки написали.
Де Тресиньи горько улыбнулся, услышав слова старого добряка, но не стал разрушать иллюзий простодушного пастыря.
Он-то знал, что она не раскаялась, что ее умилительное смирение было вожделенной, благодаря смерти наконец-то осуществившейся местью.