— Дворянсков! выйди вон! — строго остановил его атаман.
Полицейский опять надвинулся на Дворянскова, и он должен был оставить комнату заседания. Атаман продолжал читать:
— «Он, Дворянсков, первым долгом уже в юных летах подстрелил старуху нашего хутора из ружья пулей, за что действительно судился окружным судом, почему остался не обвинен, которому в то время было шестнадцать лет; еще Дворянсков болдирован был станичными правителями на шары — в ссылку, в Сибирь на поселение, был лишен права голоса»…
— Старуху эту, господа выборные, я по нечаянности подстрелил, — высовывая голову из-за двери, крикнул Дворянсков, — тому лет близ сорока уже прошло, а они только теперь вспомнили…
— Выйди вон! — послышался опять строгий окрик атамана.
— Да и старуха-то скверная была! — не унимался Дворянсков, — веренической болезнью страдала…
— Пошел вон! Полицейский, удали его!
Снова пришлось исчезнуть Дворянскову, и видно было, как, приложивши ухо к отверстию неплотно притворенной двери, он слушал с крыльца чтение. Атаман продолжал:
— «За расстройство же здоровья фальшивыми болезнями молодых казаков был преследован военным начальством, за что также судился окружным судом, а в настоящее время в виду нашем опять занимается дурными делами, противными обществу: держит у себя в доме разные нахалы дурного поведения женщин, которые соблазняют молодых казаков в покушении на кражу хлеба в своих семействах, неоднократно у Дворянскова видели — к нему приносят мешки с хлебом; во время лета, не в показанные часы, был усмотрен во дворе его огонь, который был разведен казачкой Верхушкиной и был залит казаком Петром Чоховым, и он, Дворянсков, неоднократно уграживал опасностью жизни казаку Петру Чохову»…
— А как Чохов-то меня лопаткой железной по голове вдарил, этого небось не прописали! — крикнул Савелий Дворянсков, приотворив дверь, но тотчас же был вытеснен полицейским.
— Это когда же? — раздался все-таки ему в ответ из майданной голос, принадлежавший, очевидно, не кому иному, как Петру Чохову.
— Когда-а! то-то, ты забывать стал! — не отворяя уже двери, с крыльца громко и злобно возражал Дворянсков.
— М-мол-чи, честная станица! — раздался голос есаульца.
— «И что бы только ни случилось в нашем хуторе покушения на кражу, — читал атаман, — он, Дворянсков, указывает по поводу кражи потерпевшим отыскивать в обратную сторону, чтобы нельзя было отыскать украденное; кроме того, во всех общественных собраниях и частных насмехается и конфузит; неоднократно многим из граждан нашего хутора делал вроде смеху большие под видом побои и грозил опасностью жизни. По внимательному нашему обсуждению, мы, выборные хутора м — ского, единодушно постановили просить подлежащее начальство: казака нашего хутора Савелия Дворянскова командировать в отдаленные станицы за разврат своей законной жизни и для исправления дурного поведения. Настоящий приговор поручаем нашему хуторскому атаману представить таковой на утверждение станичного схода».
— Чего же, господа, как думаете? проводить? — спросил атаман, окончив чтение.
Было несколько секунд молчания. Вопрос был не для всех животрепещущий и важный, и потому сход не крикнул в ответ так могуче и дружно: «в добрый час»! или «не надо»! как, бывало, приходилось мне слышать в некоторых других случаях.
— Что же, проводить — так проводить! — первым заговорил толстый рыжий казак, богатый мельник.
— А то чего же таких держать? — раздался еще резкий голос.
— В добрый час! — поддержало их несколько недружных голосов.
Обычный оратор, тот самый старик, который за несколько часов раньше жаловался на стеснение казачества, встал и заговорил своим самоуверенно рассудительным тоном.
— Господа выборные! проводить легко, да есть ли за что провожать-то? Дело не шуточное: человека от родного пепелища оторвать? А чем он кормиться будет? на ком грех будет?
— Как — неизвестно? Он первый разоритель у нас в хуторе! — крикнул один из хуторян.
— Я про то и говорю, что надо все разобъяснить, разобрать… — обратился к нему старик-оратор. — Вот спросим хуторского атамана, как и что?
— Первый разоритель, господа выборные! — вставши с своего места, заговорил хуторской атаман, — вредный человек! даже такой человек, что не дай Господи!
— Да кого он разорил? Кто, действительно, может доказать? — раздался вдруг с задних скамей громкий голос, принадлежавший казаку с широким, энергическим лицом и с небольшою русою бородкой.
— Это, господа выборные, брат ему! — сказал, вскакивая с места, кудрявый, маленький, черный, как жук, казак, очевидно, один из ярых противников Савелия Дворянскова.
— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а я, действительно, правду говорю! — сильно жестикулируя и размахивая руками, громко заговорил брат Дворянскова: — кого он разорил? Действительно, что гуляет, это — верно, да кто у нас не гуляет? Ведь на свои деньги гуляет, а не на ваши!
— Вы, господа выборные, как хотите, а наш хутор решил: командировать! — заговорил горячо хуторской атаман, обращаясь к выборным. — Вы пожили бы с ним! Первым долгом, он говорил вот Петру Федотычу о пропавших трех пар быков — у меня и у него, — что быки наши пошли на хутор Угольский Распопинской станицы, где постоянно есть хищная переправа, а между тем быки оказались в юрту Кепинской станицы, в ольхах, около хутора Подгорного… Вот он какой человек! Все кражи он эти знает и с людьми с такими знается, узлы запутывает…
— Потом также пропал хомут с седелкой у казака нашего хутора Максима Сухова, — прибавил черный, кудрявый казак по фамилии Хорьков, — и он говорил: «я знаю, где твои вещи — на хуторе Чигонацком». Значит, он поэтому знает!
— Да вообще он многие кражи уверял, что знает, а посылал отыскивать в обратную сторону, — сказал третий хуторской выборный.
— А казаков молодых сколько он обмошенничал этими своими лекарствами, и говорить не остается![3] — продолжал обвинять своим пронзительным, тонким голосом Хорьков, — да после и насмехается, скрыляет, при народе конфузит…
— Эта у него сожительница — такой яд, что не приведи Господи! — заговорил, вставши с места, опять тот же выборный, по фамилии Чохов, которого хуторской атаман называл Петром Федотычем, — чтобы кого она не оговорила, так не она и будет…
— Притом и воровка, — прибавил хуторской атаман.
— Самовар у них день и ночь, — продолжал Чохов, — в летнее время души нет, подпалят! Ему бояться нечего, терять — ничего не потеряет, гол как сокол, а хутор может весь пустить с сумой… Вредный человек, господа старики! Как хотите, а прекратить его надобно. А то он никого не признает, один разврат от него обществу. Молодых казаков так приучил, что никакого сладу нет с ними…
— Господа выборные! — заговорил брат Савелия Дворянскова с задней скамьи, порывисто вскакивая с места и жестикулируя, — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, я, действительно, правду скажу, — зря хотите обидеть человека! Ежели баба его виновата, то зачем же, действительно, с какого резону его выселять? Выселяйте ее!
— Дворянсков, замолчи! — строго сказал атаман: — Как, господа? командировать?
— Господа старики! пожалейте! — раздался из-за двери умоляющий голос Савелия Дворянскова.
— В добрый час! — крикнуло несколько голосов громко и дружно.
— Не надо! — вслед за ними раздалось два-три голоса.
— Пожалейте, господа старики! — появляясь из-за двери, с умоляющим видом воскликнул Савелий Дворянсков.
— Выйди вон, Дворянсков! — строго крикнул атаман.
— Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а одно скажу: действительно напрасно, господа старики! — размахивая руками, громко кричал брат Дворянскова.
— На шары, господа? — спросил атаман у выборных.
— Чего зря шары избивать? в добрый час! — крикнуло дружно несколько голосов, принадлежавших преимущественно выборным хутора м — ского.
— Не на-до! — еще громче, стараясь перекричать других, крикнули немногочисленные сторонники Савелия Дворянскова: — за что? Бабу выселить!
— В добрый час! — почти с озлоблением закричали м — ские выборные в ответ на это: — чего там? Вы поживите с ним! И бабу, и его самого! Вы с ним не жили, а то иное бы стали говорить!
— М-молчи, честная станица! — раздался оглушительный голос есаульца.
— Господа старики! Христа ради! — вслед за этим среди общего шума послышался убедительно просящий голос Савелия Дворянскова.
— Пошел вон! — крикнул атаман.
Парламентская борьба была во всем разгаре. Сход представлял теперь весьма оживленную картину. Добродушные, в сущности, люди с загорелыми открытыми лицами, которые за несколько минут перед тем или дремали, или весело скалили свои белые зубы, — теперь волновались, неистово кричали, быстро и нервно жестикулировали руками, иногда сжатыми в кулаки… Иной оратор с озлобленным лицом привскакивал с своего места и что-то громко кричал, адресуясь исключительно к своему противнику, другой говорил что-то убедительно и мягко, быстро оглядываясь по сторонам и прикладывая руки к груди, но среди шума лишь видно было только, как шевелятся его губы и дрожит борода, разобрать же из его слов ничего нельзя было; третий, крича и энергически тыкая пальцем вниз, бросал свое место и переходил ближе к своему оппоненту. Среди шума вырывались иногда отдельные слова какого-нибудь могучего или резко-пронзительного голоса и потом опять тонули в гулком, бурливом море общего крика.
— Помолчи, честная станица! — стуча по стене палкой, закричал снова есаулец.
— Встаньте, кто хочет проводить! — провозгласил своим хриплым голосом атаман, когда шум несколько затих.
Поднялись м — ские хуторяне и многие другие выборные. Один из хуторян сказал:
— Господа! хотя и жалко, а делать нечего… Надо прекратить его: вредный человек! Я зла ему не желаю. По моему, хоть жалейте, хоть не жалейте, а прекратить как-нибудь надо!
— Господа старики, пожалейте! — раздался в приотворенную дверь голос Савелия Дворянскова.
— Пожалейте, господа старики! действительно, зря обидите! — горячо заговорил брат Дворянскова: — я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу…
— Надо пожалеть! — сказал высокий, белый старик угрюмого вида: — в сам-деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте… Греха на душу не берите.
— Да и в сам-деле, господа! — присоединился новый голос: — давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле…
Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадежно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.
— Пожалейте, господа! — поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом: — кого в чем обидел, простите Христа ради! Сроду не буду… Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом… по гроб моей жизни… Волоса чужого не трону! Пожалейте!.. господа старики!..
Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м — ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырех голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка…
Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дворянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами «наградили» двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать ее. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или «старцев», как их называли, немаловажное значение, — именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.
— У нас поп всех старцев оголодил! — говорил он: — вперед, старые попы, служили каждый день, и старцы были сыты, все кто пойдет, подаст кусочек… А теперь раз в неделю служит, и все голодные…
По окончании всех этих вопросов, началась проверка луговых десятков (десять паев составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, «заведение» было закрыто, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.
Вскоре майданная заметно-таки поредела.
В сумерках, часу в десятом, я пошел побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом темными облачками, не было видно звезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчетливо. В садах и ливадах, темной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи; в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах; басистое уканье «водяного бычка» мягко доносилось издали; в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.
Только из кабака еще слышались песни и гомон. Хуторские выборные еще не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого «заведения». На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.
— Кум! болезный мой! чего мне делать? — слышался среди общего говора пьяный, огорченный голос: — чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил… Ну, хорошо, выпил… Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: «мать, мать! все я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы… ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы…» Ты, кум, не знаешь, в чем дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: «мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родная Донщина! а? долго мне это сказать? прости сердечный, тихий Дон! ночь — до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет — и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка…»
Голос оратора, наконец, совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:
Два пьяных голоса, один — бас, другой — дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.
Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал еще по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шел домой, — делал вид, что хочет ее побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на нее, слегка и вскользь цепляя и щелкая ее по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но все-таки отступала и ругалась.
— Да будь ты проклят, черт толстый! — кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками, — ты не изболел! ишь, ишь!
И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.
— Вот беда, Ф. Д.! — сказал он с жалобой в голосе.
— Иди домой! — сердито начала требовать жена.
— Да перестань ты, дура бессовестная! — уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещевать ее, — при людях-то это не стыдно тебе!
В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны ее отрывочные и звонкие восклицания:
— Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..
И видно было иногда, как высокий, темный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад — к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:
— Да-а, черт тебя не видал! ты не изболел драться-то!
Затем постепенно все затихло: и пьяный говор, и стук колес, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю ее, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи — соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков…
III
От Себряковской станции до хутора Калача. — Царицын. — Волго-Донская дорога. — Калач
Поезд отошел в третьем часу утра. В вагоне было тесно и душно; я сел на площадке. Еще свежо и влажно было в воздухе; на востоке продолговатые синие тучки зарумянились; молодостью и бодростью веяло от них.
Мимо поезда быстро промелькнули длинные деревянные и каменные — сараи, товарные вагоны, паровая мельница, лабазы с надписью «Торговля дехтю и соли», только что проснувшиеся обыватели слободы, не спеша направлявшиеся к вокзалу, казак, державший под уздцы испуганную лошадь, равнодушные волы, лежавшие у возов с досками, хохлацкие белые хатки с тесовыми и соломенными крышами, наконец, дубовый лес по р. Медведице, река, разделенная на два русла песчаной отмелью, бледно-зеленые ивы и на ее берегу — все это мелькнуло и торопливо скрылось из глаз.
Потом потянулась степь, ровная, как доска, бурая, выжженная беспощадным солнцем, с серым, дымчатым полынком и с синими курганами вдали; вон издали приветливо зеленеют тощие посевы со скирдами прошлогодней соломы; изредка попадутся узкие и кривые балки, зеленые полосы которых мелькнут, как отрадный оазис, среди глубоко-унылой равнины. Небольшие хуторки без зелени, без садов, с белыми маленькими хатками, крытыми соломой, с шестами колодцев, рассыпаны кое-где по косогорам. За хутором непременно грязная «котлобань» (мелкий пруд) и около нее — стада рогатого скота и овец. Нигде не видно ни деревца, ни кустика. Небольшие рощицы тополей и серебристой ивы попадаются только около станций.
Ничего нет хуже долгих, скучных и бесцельных остановок на станциях. Запах нефти, горелого сала, воблы, разогретого солнцем крашеного дерева и отбросов преследует вас и в вагоне, и на платформе. Томительно и удручающе действуют ряды пустых товарных вагонов. Не на чем остановиться и отдохнуть глазу. Куда ни глянешь, всюду этот буро-красный цвет, в который окрашены и маленький вокзал, и длинные сараи, и заборы, и товарные вагоны, и, наконец, водокачка… На платформе, как на смотру, стоит немногочисленная публика и с флегматическим, глубоко-равнодушным видом посматривает на вагоны: впереди тяжеловесный жандарм с черной, расчесанной бородой, за ним босоногая девочка с ребенком на руках, барышни под красными зонтиками, железнодорожный служитель в синей блузе, угрюмого вида рабочий с багажной тележкой, бронзового цвета казак в чириках, в заплатанных шароварах с лампасами и в одной рубахе, взирающий на «машину» взором, отчасти как бы недоумевающим и удивленным…
За Иловлей характер степи несколько изменяется: она делается песчаною, посевов почти уже не встречается (по крайней мере, вблизи дороги) и скуднее растительность. Но холмы и балки встречаются чаще; иногда блеснет узкая стальная полоса текучей воды, и по сторонам ее — зеленый «белотал», куга, камыш с махровыми головками и свежая зелень еще не выкошенной густой травы. Потом опять бесплодная плоская равнина с редкой, тощей травкой, имеющая крайне унылый, удручающий вид…
Вдали волнистой линией тянется в фиолетовом тумане полоса нагорного берега Дона с ярко белеющими на солнце меловыми обнажениями, а против нее, в голубой дымке, на другом берегу лес, похожий издали на кудрявый, разбросанный кустарник.
— И-и, кормилец-то наш, хлебец, пожелтел весь, — заговорил с грустью в голосе старичок-казак, сидевший против меня, поглядывая на редкую, поблекшую, низкорослую пшеничку, полосы которой потянулись по сторонам дороги.
— Земли тут уж очень плохие, — сказал я.
— Земли — ни к чему! Песок… А тут, к тому же, за всю весну ни одного дождя!
Он вздохнул и снова устремил в окно свой печальный взор.
— Плохо придется нонче казачкам, плохо… — продолжал он через минуту. — Не дюже разгуляется народ! Посмотришь иде на ярманке, разве уж богатый да богатый расшароварится, а что касаемо — наш брат, голопуп, — не загуляет. Чего справили за урожайные года, гони теперь все со двора за полценок… Хорошо, у кого старый хлебец остался, а то кричи «ура» и кончено дело!..
— Да еще нынче народ уж очень щеголек стал, — несколько оживляясь, перешел он на другую тему, очевидно, на свою любимую: — теперь-ча бабы, к примеру, выйдут на улицу в праздник — чистые барыни и кончено дело! Рукава — вот какие (он широко развел руками), — мандеты там разные пошли какие-то; у казаков — тоже все на шику. А хватись, что у него есть в доме! Только лишь что на себе да в себе… Пришел со службы, сейчас норовит от отца отделиться — на свои хлебы… Работу все легкую выискивает… Ну, понятно, и сам легче пуха станет…
— А земли у вас много на пай приходится?
— У нас она не делена. Вот все землемера сколько лет рядим, никак не подрядим, чтобы он нам ее порезал… Одна наша станица во всем войске такая осталась; кто где хочет, там и пашет. Земля только незавидная: песок… Наша станица вся окончательно в песках! Казаки даже иной раз шутейно говорят промежду собой: «и к бабе к чужой нельзя пойтить, сейчас по следам узнают»…
На пыльном, желтоватом горизонте уже показывался Царицын[4]. Смутная полоса стального цвета иногда сверкала сквозь столбы темного дыма, стоявшего в воздухе и медленно расплывавшегося. Длинная железная труба какого-то завода торчала из-за телеграфных столбов и назойливо лезла в глаза. Затем мимо вагона пробежала группа круглых серых зданий и за ними бесконечный ряд таких же серых и бурокрасных вагонов-цистерн с надписями «Товарищество Нефть», «Бр. Нобель». Вот замелькали деревянные тесовые домики, тесно прижимающиеся друг к другу, кирпичное здание с высокой трубой, недостроенная церковь, крутые яры с зеленой, ползущей вверх по ним, колючкой, пирамидальные тополи и, наконец, вокзал…
Я походил часа два по городу. Пыльно, душно и почти пустынно… Асфальтовые тротуары, разогретые и размякшие от солнца, издают тяжелый запах; песочная пыль столбами ходит по улицам, слепит глаза и затрудняет дыхание. Зелени почти нет. Невысокие, подстриженные топольки в городском саду, запыленные и жалкие, не дают тени. Оживленную картину представляла собой лишь базарная площадь, где, около лавок с старьем, копошился разноплеменный сброд: татары, волжские мужики, хохлы, казаки… Все это пестрое общество, разделившееся на живописные группы, торговалось, ругалось, пело и даже спало прямо под палящими лучами летнего солнца.
В двенадцать часов я поехал на Волго-Донский вокзал, а оттуда, в ожидании поезда, прошел на пристань.