И по этому тону оба догадываются — и Максим Семеныч, и старик, — что уже подслушал разговор собака Лататухин. Максим Семеныч видит, что старику конфузно от этого замечания, — Ухан не больше, как щенок, перед ним, а изображает какого начальника!
— Я и так при месте, — отвечает старик хмуро.
— Не оговаривайся! Давно не штрафован? — Голос Лататухина крепнет и звучит угрожающе.
— За что же штраховать?
— А тогда узнаешь за что! Иди, иди в свое место!..
— И пойду!..
Старик с насупленными бровями хочет казаться независимым, но в голосе его уже слышится боязнь и вместе стыд за этот унизительный страх. И Максим Семеныч угадывает пренебрежительную усмешку Лататухина, когда он провожает взглядом согбенную старую фигуру которая медленно швыркает плохо поднимающимися ногами.
— И вам тоже, Максим Семеныч, позвольте итти спать… Время… — бросает Лататухин в сторону Максима Семеныча.
Максиму Семенычу хочется в ответ на это повелительное приглашение плюнуть, выругаться площадной бранью, цыкнуть на Лататухина, но опять трусливо благоразумный голос где-то там, внутри, в глубине, шепчет: помолчи!.. Пылая и кипя бессильным негодованием, он возвращается к крылечку и оттуда прислушивается к жирному голосу Мордальона, который ведет борьбу с озорною молодежью. Он вытеснил ее с площади за слободу, в сады, где теперь за полночь роится молодой, веселый шум, звенит смех, звучат песни и порой вылетают и звонко разбегаются по тихим слободским улицам дразнящие крики:
— Мор-дальо-о-н!..
— Уха-а-ан!..
Что-то угрожающее кричит в ответ на это голос Мордальона, но туда, в густые заросли над речкой Таловкой, ни Лататухин, ни его начальник спуститься не решаются. Район усиленной охраны ограничивается церковною площадью и прилегающими к ней уличками.
— Будьте любезны, батюшка! не я требую, а закон! — слышит Максим Семеныч требовательный голос Мордальона у ограды.
И другой голос, мягкий, степенный и смирный, просительно возражает:
— Да позвольте… Я же безо всякого бунту… Поужинал и вот — покрасоваться природой, — только…
— Эге! О[тец] Никандр… — злорадно улыбается Максим Семеныч, угадав смиренный голос, — ну-ну, посмотрим, что дальше… Назидательно!
— Просто для моциону, — убедительно говорит степенный баритон, — крепит, знаете, когда долго сидишь без движения…
— Не могу-с. Строжайшее требование циркуляра: искоренять хулиганство…
— Помилуйте… Это даже обидно слышать — подобные слова…
— Так как трудовой народ нуждается тоже в покое, то по ночам — никаких хождений… тишина и спокойствие…
— Ну, раз закон требует, — делать нечего… Смирились. Ни у кого не хватило духу для протеста.
Лишь молодежь вела борьбу, но и то озорным способом: дразнила по ночам из зеленой тьмы садов Мордальона и Лататухина, кричала, свистала им вслед и только.
Но весь прочий слободской люд подчинялся. Не без ропота, конечно, но несли иго. И с течением времена приучили себя к порядку. Мордальон, напротив, несколько распоясался: обходил по вечерам улицы даже не в полном костюме — в расстегнутой рубахе, в каких-то желтых сандалиях на босу ногу, и из-под коротких шаровар торчали у него белые подштанники. Но револьвер неизменно висел на поясе. Это внушало страх. Скрытое недовольство не могло проявить себя в мятежной форме.
Константин Ильич Похлебкин красноречиво громил деспотизм, но не на улице, а в четырех стенах, да и то вполголоса. Келейно даже о. Никандр подался в ряды недовольных.
— Что же это такое, скажите на милость! На мне — сан, а он меня к хулиганам приравнял… А между прочим сам…
О. Никандр нагибался к Максиму Семенычу и понижал голос до шепота:
— Слушок есть, и вполне достоверный, что не в циркулярах дело, а ныряет он тут, поблизости, к бабенке одной…
— О[тец] Никандр! не забудьте: за распространение непроверенных слухов…
— Достоверно установлено! У меня свой остолоп — Николка — редкую ночь дома ночует. Жалуется: отбил, говорит, всех брунетистых. Ежели какая упорствует, револьвером грозится… А нам вот простого моциону нельзя… А у меня запоры…
Кажется, ребята выследили, что Мордальон завел себе двух новых брюнеток. Установлено было, что Лататухин трется по ночам у дьяконовых ворот, — а у дьякона жила в прислугах чернобровая Маринка, получившая недавно отдельный вид, — и около солдаткиной хатки, солдатки Анютки. Наиболее вероятное объяснение было — что Лататухин стоит тут на страже, пока начальник производит ревизию в подведомственных ему местах.
VIII
2-го августа, в день перенесения мощей архидиакона Стефана, владелец еланской паровой мельницы Степан Иваныч Шишов освящал новый дом с лавкой, возведенный на базарной площади, как раз против западных врат церкви. Торжество окончилось засветло, но и вечером долго еще играл в новом доме граммофон, тоже новый, к освящению привезенный из Москвы.
Максим лишь перед самым вечером вернулся с объезда участка, — в Раковке появился ящур, надо было принять меры против распространения заразы. После трех дней разъездов и пешего топтания на солнцепеке, в пыли, после чая с мухами и сухоядения, был так рад привычному месту, милому дивану с продавленными пружинами, чистой чайной посуде, газетам и домашнему уюту. Хотелось спать. Но было всего девять часов, угомонилась одна лишь Зинка, а Маруська звала на улицу. Прилипла, хнычет:
— Папа! и-дем… и-дем грамофон слухать!..
Уступил. Пошел.
На площади, против нового шишовского дома, гуляла пестрая публика. Многолюдно было, как в праздник. Стояла толпа под окнами, гуще всего перед самой пастью граммофона. Ребятенки вскарабкались на фундамент и, держась за ставни и наличники, торчали головами над подоконниками. Граммофон ревел, шипел и неутомимо извергал на площадь номер за номером. В причудливом чередовании вылетали из него воинственные марши, трескучие еврейские рассказы, многолетие, возглашаемое протодьяконом Успенского собора, песни Плевицкой, «Милость мира», балалаечники и хоровые русские песни, широкие и печальные.
Месяц поднялся над вербовой рощей за слободой и стоял в жидкой синеве неба круглый, ясный, с редкими, бледными звездами по бокам. У колодца блестела ярким зеркалом лужа, а за лужей и площадью, уходя в даль длинным рядом домиков с выбеленными стенами, отсвечивала мрамором улица, облитая лунным светом, серебрилась проржавленными крышами, кутала в золотистую пыль тихие садики и неожиданно поблескивала золотцем маленьких окошек в белых стенах. И робко червонели в них два-три крошечных огонька.
Ласково обняла сердце Максима Семеныча тихая, усталая радость, разлитая в теплой тишине вечера, в теплом запахе спелой пшеницы и дегтя, в мудрых узорах лунного света, — радость отдыхающей жизни. Тишина — и в ней какое-то шуршание, шелест… Доносятся издали звуки беготни, девичий смех, — странно и хорошо. Кашель на соседнем крыльце, грузные, швыркающие шаги за углом, — не видать кто, и опять как-то странно-незнакомо, диковинно и давно-давно знакомо. Черные фигуры на площади. Незнакомо, таинственно передвигаются, говорят, молчат, стоят… А ведь знаешь, что медлительный этот, что закурил папиросу — Андрей Андреевич, а это — Варичка с Костей, а глухо бубнящий оратор — фельдшер Похлебкин.
Максим Семеныч отпустил Маруську под окно и остался у ограды, прислонившись к решетке. Что-то цыганское пел граммофон. Веки набухали, тяжелели, тянулись книзу. И тогда песня перемещалась в затылок, а шуршание шагов, и говор, и смех пестрой толпы уходили вдаль, привычный мир ощущений плавно падал вниз и тянул за собой. Трудно было удержаться — не нырнуть вниз, и тянуло к знакомому мотиву — подхватить его, петь и качать головой…
— Гуляете?
— Гуляю, — не подымая век, машинально отвечает Максим Семеныч, напрягая все усилия, чтобы не покатиться вниз и сообразить, чей это знакомый такой голос.
— Добрый вечер!
— Добрый вечер…
Может быть, это и во сне? Не с ним? Колыхнулся граммофон, зазвучал внизу. Покачнул Максима Семеныча. Вздрогнул Максим Семеныч, ухватился за холодную жесть, покрывающую постамент решетки.
Рядом стоит знакомая круглая фигура с тростью в руке. Рубаха плотно облегает живот, пояс с мохрами, у шляпы поля запрокинуты вверх на затылке — по-модному.
— А Австрия-то! Австрия… Да и наши тоже хороши, черт бы их всех забрал!.
— Ну, да, это Похлебкин! — сказал Максим Семеныч кому-то внутри себя, пригляделся к проходившей мимо длинной шеренге барышень, никого не угадал, лишь удивился: откуда их так много, днем не видать, а ночью — сколько их! И все окутаны такою привлекательной тайной, изящны, молоды, заманчивы…
— Австрия? да-а… — сказал он, прислушиваясь к мерному широкому хрусту шагов.
Но Похлебкин перебрасывается уже к новой теме и впивается в Максима Семеныча, как клещ.
— Вы, Максим Семеныч, знакомы… да, конечно, знакомы с такими периодами переживаемого времени, когда в голове вдруг родится внезапная мысль?..
— Мм?.. мысль?.. Да, случается иногда…
— Какое это бывает высшее наслаждение!..
Голос Похлебкина звучит умилением и сладостью. Граммофон поет что-то хоровое, шумное, знакомое, а не ухватишь. Как будто Маруська мелькнула из тени в полосу света, — ее беленькая матроска — и опять нырнула в тень, в толпу.
— Просто как будто растворяешься во всей природе, ничего уж тогда тайного нет в мире… и даже в сердце человека… — говорит над ухом восторженный голос Похлебкина.
— Да… это случается… — мычит Максим Семеныч с сонной улыбкой и с усилием подымает отяжелевшие веки.
Опять из тени, из толпы, выбегает на свет Маруська и за нею девочка побольше, гоняются, хохочут.
— Маруська! Домой! — закричал вдруг Максим Семеныч сердитым голосом.
Маруська не сразу остановилась.
— Домой! — повторил Максим Семеныч, выдвигаясь ей на встречу.
— Ищо-о… — Потянулась руками к глазам, пригнула голову на бок, готовилась зареветь, но соображала, выйдет ли толк?
— Домой! — зверски закричал Максим Семеныч, — спать! А то мать — она тебя… Спать-спать-спать! — повторил он с наслаждением, хватая за руку захныкавшую девочку.
И, когда он вел ее к дому, Похлебкин шел рядом, держался рукой за живот и говорил:
— Мысль мне пришла в голову следующая. А именно… Возьмем два сравнения. Когда, например, вылезешь из ванны, — он сказал: из ванн, — или после бани, то сердце бьется быстрее от жару, вроде как от скорого бега. Так и планеты: в которых много жару, то они тоже скорее вращаются вокруг своих центральных тел…
— Вам бы, Константин Ильич, в стихах ее изложить, эту мысль…
Фельдшер не обиделся на шутку. Стихами он грешил, и в губернских ведомостях даже было напечатано одно его стихотворение — «Сто лет Бородина». Писал он и корреспонденции.
— Нет, кроме шуток, правильно или нет я рассуждаю?
— Почему — нет? Одно опасно: не предложил ли кто раньше такой гипотезы? Как бы в лужу не сесть…
— Вот в том-то и дело-то! Главное, не специален я… Я — самоучка, любитель мысли, которая всегда для меня дает блаженный экстаз… Ну, вот…
— Ну, вот… теперь иди-ка ты спать! — сказал Максим Семеныч Маруське и дернул за звонок.
Вышла Таня — босиком, в нижней юбке, с голыми белыми руками и голой шеей. Максим Семеныч втолкнул Маруську, — она все упиралась и хныкала. Таня закричала было на нее сердитым голосом:
— Явилась! полунощница!..
Но увидала фельдшера и спряталась за дверью.
— Доброго здоровья, Татьяна Спиридоновна! — сказал Похлебкин, кланяясь двери, и продолжал, обернувшись к Максиму Степанычу, — так вот я для примера два сравнения…
Максим Семеныч тяжко вздохнул и сел на ступеньку. Опять на веки легла тяжесть и потянула их к низу. В затылке бубнил голос фельдшера, а еще дальше, далеко-далеко, но знакомо и слышно звучали близкие голоса:
— Ну, почитай молитвы… — Это голос Тани. И голос Маруськи, протяжный, огорченный, сонный:
— Сколько?
— Все почитай…
— Да-а… я завтра все почитаю…
И, как далекий бубен, не умолкая букает Константин Ильич, густо, ровно, неспешно, плавно:
— Например, земля. Земля — более охлажденная планета. Поэтому вращение ее будет равняться умеренному пульсу биения сердца. Она вращается вокруг своей оси в 24 часа. А Юпитер…
Похлебкин поглядел вверх, в жидкую синеву неба с редкими бледными звездами и правей месяца отыскал Юпитера:
— А Юпитер это будет равняться человеку, парившемуся в бане. Он вращается в 9 часов 55 минут! вокруг своей оси…
Максим Семеныч подпер кулаком подбородок и отдался тихому колыханию дремотной волны.
— Ах, если бы уснуть… Ведь не уйдет, подлец. Зачем я сел? Не уйдет… нет… репей, а не человек… Ишь разливается, черт!
— Константин Ильич! — Максим Семеныч с усилием таращит глаза на обтянутый рубахой круглый живот.
— Слушаю-с?
— А как думаешь: если бы нам пройтись, Мордальон не заберет нас в кутузку? Десять било?
— Мордальон нагрузился на освящении, бублик не выговорит… Спит, наверное. Лататухин тоже набрался. Степан Иваныч за угощением не постоял… Нынче свобода. Пройтиться я ничего не имею против…
Они встали и пошли. Не в ту сторону, где слышался говор молодежи, а на Поповку, соседнюю улицу, где были церковные дома для причта.
Шли молча. Белела церковь, облитая месяцем, четкая на смутной синеве неба, новым серебром сверкала ржавая крыша сторожки, трава в ограде была точно песок на косе, чистый, разглаженный водой и ветром, белый, сахарный. И черным узором лежали тени от тополей и старых церковных груш.
Где-то позади хриплый тенор завел:
Присоединились женские голоса, но плохо ладили. Визгливое сопрано взяло выше и, дребезжа, ехало себе своей дорогой, не смущаясь. Вступило резкое контральто, покрыло все голоса, поправило и песня потекла широко и красиво. Голоса сливались, чередовались, виляли, варьируя, и вновь вливались в общий звонкий поток, и казались издали такими чудесными, свободными и гибкими в чуткой, серебряной тишине ночи.
— Вот Шишов, скажем, — заговорил, вздыхая, Похлебкин, — конечно, человек при деньгах, бездетный, капиталистый. Своротил вот дом, лавку. Ну, для чего? И никакого вкуса… Так: сарай и сарай… При его капитале я мог бы взбодрить красивейший дворец в готическом или византийском стиле! Скульптуру поставил бы на крыше — знаменитостей всего мира и всех веков… Мебель приличную… А то что!..
В это время за сторожкой, за углом, на Поповке, раздался вдруг дребезжащий, испуганный крик:
— Кра-у-ул!..
Похлебкин остановился и поднял руку.
— Кра-ул! кра-ул! — опять прокричал жидкий голос с трещиной, необыкновенно знакомый Максиму Семенычу, но странный в этом колдующем лунном свете.
— А ведь это дьякон! — воскликнул Похлебкин, — разве кто из ребят балуется… передразнивает…
Они ускорили шаги, потом побежали, — сон слетел с Максима Семеныча, стало весело, любопытно. Завернули за угол. Поповка была совсем пуста, по-видимому, спала. Только у дьяконова дома, на лунном свете, белела поджарая, босоногая фигура в рубахе и подштанниках с непокрытой головой.