Да, разумеется, увидев этот заголовок, вы можете решить, что я заимел зуб на оперу, однако по далеко не так. Оно, конечно, верно, люди, которые не вылезают из оперы, принадлежат, в общем и целом, к странноватому, несколько параноидальному племени — все они либо сверхоживлены, либо болезненно стеснительны. Кое-кто уверяет, будто они, подобно органистам, образуют особую человеческую породу, однако я расположен относиться к ним со снисхождением. В конце концов, не которые из лучших моих друзей посещают оперу постоянно, и тем не менее, хоть кое-кто из них и подает, не стану этого отрицать, поводы для беспокойства, таких набирается даже не половина, а много, много меньше. Я готов признать, что в большинстве своем они улыбаются несколько чаще, чем следует, и к тому же то и дело оглядываются, но стоит ли ставить им это в вину? К тому же я и сам не нахожу временами ничего лучшего, как откинуться в кресле и позволить «Дон Жуану» омыть меня сверху донизу. Короче говоря, не надо считать меня врагом оперы. Я не из их числа.
Ну хорошо, теперь у нас год 1831-й, и интерес публики к опере поддерживают человека три. Первый — это Россини, с которым мы уже встречались; второй — Доницетти, с которым мы вскоре встретимся; а третий — Беллини, с которым мы познакомимся прямо сию минуту.
Беллини был классическим оперным композитором. Собственно говоря, можно сказать, что он был классическим композитором — и точка. Он создал несколько шедевров, а после умер молодым, оставив нам прекрасное, но мертвое тело. Опять-таки, в евангелии от Роджера Харгривса он был бы — кем? — мистером Трагедия? Возможно, мистером Чахотка. Нет, правда, какую можно было бы соорудить увлекательную книгу, ваша крестница оторваться бы от нее не могла: «О, смотрите, — слабо вскричал он, — да это маленькая мисс Чахотка, пришла покашлять с нами!» Пожалуй, не стану-ка я развивать эту тему. Так вот, Беллини вложил в оперу больше чувства, чем можно было бы выбить из оной, даже колотя ее палкой по спине.
И то время как Россини и Доницетти способны были накатать за завтраком по парочке опер, у Беллини уходил год на то, чтобы создать всего одну, выдирая с мясом ноту за нотой из собственной души. Или еще из чего. Мало того, он надумал отказаться от пышных демонстраций вокальных возможностей, производимых исключительно ради них самих, отказаться в пользу большей глубины чувства. В результате арии из разряда «замри и пой», показывавшие, на что способен исполнитель, просто потому что он на это способен, отошли в прошлое. На смену им пришли олицетворения страсти, чувства и прочих небылиц подобного рода. Нередко доводившие публику до слез.
Возьмите, к примеру, его сочинение 1831 года, «творение гения», по словам Рихарда «Вы обо мне еще услышите» Вагнера, «великая партитура, обращенная прямо к душе». Это опера под названием «Норма», действие ее происходит во Франции времен Рима (в Галлии), а ее заглавная партия и поныне считается одной из важнейших в карьере любого сопрано — и не в малой мере потому, что трудна она необычайно. Правда, еще и потому, что эта опера содержит одну из прекраснейших, если не самую прекрасную из КОГДА-ЛИБО СОЧИНЕННЫХ сопрановых арий — «Casta Diva», — божественную во всех отношениях, особенно в наилучшем, на мой вкус, ее исполнении, записанном Марией Каллас. Простите великодушно, мнение далеко не революционное, но, однако же, искреннее. Что касается фабулы, то она отвечает непременному оперному правилу, согласно которому фабулы должны быть: (а) практически непостижимыми для тех, кто не прочел программку, и (б) глупыми до невероятия. «Норма» удовлетворяет обоим требованиям. Если я верно все помню, в ней присутствуют друиды, римские солдаты, ручной заяц и статисты в тогах. Вообще-то насчет зайца вы лучше проверьте сами.
1832-й: очень хороший год для Парижа. По крайности, в отношении музыкальном. Я уже говорил — надеюсь, вы обратили на это внимание: может, вам даже стоило это записать! — в общем, я уже говорил, что музыкальный центр вселенной, похоже, смещается к Парижу, по крайней мере «в черно-белых», если так можно выразиться, тонах. Последнее означает, что Париж неожиданно стал самым подходящим местом не только для оперы, но и для тех, кто принадлежит к новому племени «пианистов-композиторов». И боже ты мой, сколько же их поразвелось! Так много, что, вне всяких сомнений, выжить удастся только малой их горстке. А величайшим в этой горстке был, безусловно, Шопен. В 1832-м он оказался в Париже — примерно в одно время с совершенно съехавшим с ума Берлиозом. Однако, прежде чем мы займемся этим французом и этим поляком, краткое введение в контекст.
MDCCCXXXII. Ах, что это были за дни. Дни, когда впервые начал использоваться термин «социализм» — и, как ни странно, в Англии и Франции одновременно, — а кроме того, в этом же году двадцатитрехлетний Уильям Гладстон положил начало своей выдающейся политической карьере и как парламентского представителя Ньюарка, и как удобного саквояжа с замочком[*]. Население Британии составляло поразительные 13,9 миллиона человек, тогда как население США составляло, постойте-ка… составляло поразительные 12,8 миллиона. С ума сойти. До конца этого года Иоганну Вольфгангу фон Гёте предстоит скончаться и отбыть на небеса, сэру Вальтеру Скотту — скончаться и отбыть в могилу, а преобразователю общества Иеремии Бентаму[*] — скончаться и обратиться в чучело. Констебл познакомил мир со своим представлением о «Виде на мост Ватерлоо с причала Уайтхолл», а Олкотты, Бронсон и Эбигейл, подарили миру свою маленькую женщину — Луизу Мэй[*].
Однако вернемся во Францию. Два очень разных композитора одновременно вдыхают здесь пьянящий воздух Парижа: Берлиоз и Шопен — две очень разные стороны одной римской монеты. А ну-ка, орел или решка? Шопен.
Фредерик Шопен был в очень значительной мере романтиком «чувствительным», человеком, для которого слово «романтика» означало «чистота», «глубина и тонкость», а то и «сдержанность». Он родился во французско-польской семье, учился в Варшавской консерватории, а затем навсегда покинул родную Польшу, увезя с собой урну настоящей польской земли, с которой не расставался, как с напоминанием об отчизне. (В конце концов урну и погребли рядом с его телом.) Сейчас он уже совершенно освоился с «levez votre petit doigt»[*] парижского салонного общества. Общество приняло его как одного из своих, несмотря на отчасти сомнительный дебют. Шопена ввел в салон барона де Ротшильда граф Радзивилл, и после этого он уже просто не мог оказаться неправым хоть в чем-то, и каждая его нота обречена была на то, чтобы стать национальным достоянием.
А полной его противоположностью, светом, так сказать, при этой тени — или наоборот, — был Бесноватый Гектор.
Луи Гектор Берлиоз, если воспользоваться полным его именем, родился в деревне близ Гренобля, в сотне километров к юго-востоку от Лиона, в предгорьях Французских Альп. Отец его был врачом и не желал бы ничего лучшего, если б и сам Гектор принес клятву Гиппократа. В результате Берлиоза отправили в Париж, в Медицинскую школу, разрешив ему, однако, брать на стороне уроки музыки. Разумеется, проучившись три года, он махнул на медицину рукой, записался в Парижскую консерваторию и, с неистовством сорвавшегося с привязи пса, впился в музыку, какой она тогда была, всеми зубами сразу.
Так вот, Гениального Гека нередко называют архиромантиком. Интересные шляпки. Это означает лишь, что он был и романтиком, и… умалишенным. Неторопливость, изнеженность, «этюдность» Шопена — это все не для него. Берлиоз работал огромными красочными мазками величиною с Борнмут. Создавая ГРАНДИОЗНЫЕ декларации, буквально вопившие: «ВЗГЛЯНИТЕ НА МЕНЯ, Я РОМАНТИК И ТЕМ ГОРЖУСЬ!»
Да-да, я знаю, что вы думаете, — по-вашему, я малость перебираю насчет «бесноватости». Ладно, все может быть, однако позвольте мне перечислить события, приведшие ко второму исполнению — как раз в этом, 1832-м, году — его «Фантастической симфонии». Еще в 1827-м Берлиоз безумно влюбился в ирландскую актрису Гарриет Смитсон — увидел ее в «Гамлете», в роли Офелии, и влюбился. И начал преследовать бедняжку с одержимостью идущей по следу гончей. Не давал ей покоя ни утром, ни днем, ни ночью. Но как же он поступил, когда посягательства его оказались бесплодными? Подался в монахи? Привязал на шею концертный рояль и бросился в Сену? Да ничего подобного. Он начал обхаживать другую женщину. Эту другую звали Камиллой, и, на беду свою, она была всего только пешкой в весьма своеобразной любовной игре Безумного Гектора. Он решился сыграть на ревности — начать ухлестывать за другой прямо под nez[*] своей возлюбленной — в надежде, что та образумится. И тут вдруг получил Римскую премию — был в Париже такой большой композиторский конкурс, — а часть этой премии подразумевала проживание в Риме. Ну что ж, он снялся с места и переехал в Рим. Возможно, и это было частью классического французского «держите их mesquin[*], держитесь за них très fin[*]», как выражаются в Лидсе.
Однако замысел его исполнялся вкривь да вкось — проживая в Риме, Берлиоз узнал, что Камилла взяла любовника. Вот вам и здрасьте! Все пошло прахом. Как, интересно, Гарриет Смитсон будет ревновать его, если ревновать-то и не к кому? И что он сделал? Да, собственно, то же, что учинил бы любой «соскочивший с катушек» французский композитор-романтик 1830-х. Ну посудите сами, это же очевидно, не так ли? Он немедля бросился в Париж, переодевшись в женское платье. НУ КОНЕЧНО! (Уверяю вас, все это чистая правда. Никаких ☺ здесь нет и в помине, вы заметили?) Ладно, кто из нас может с чистой совестью сказать, что и сам таких штук не выкидывал — в свое время? Я не скажу. Как бы там ни было, Гектор le Fou[*] добрался всего лишь до Генуи, где каким-то образом лишился своего маскарадного костюма, — какая, право, жалость, мне так хотелось узнать, чем все это закончилось. По-моему, получился бы отличный материал для альковного фарса. В конечном итоге он просто повернул обратно в Рим, совсем обессилевший.
А когда он все же возвратился в Париж, выяснилось, что Смитсон тоже здесь. О нет — опять все сначала? Действовать надлежало быстро. Как ему убедить эту женщину, что он — лучшее, если не считать французского батона, что она может найти? Засыпать ее спальню цветами? Послать ей переплетенный в кожу сборник самых романтичных, какие она когда-либо читала, любовных стихотворений? Нет. ГБ — человек, упорству коего позавидовал бы и самый настырный агент только что названной организации, — решил, что знает, чем ее пронять. Он устроил исполнение своей смехотворно длинной «Фантастической симфонии» — глыбы в пяти частях, требующей четырех духовых оркестров и «Шабаша ведьм». Все это должно было стать лучшим из любовных посланий, которые она когда-либо получала.
А теперь внимание. Все сработало! Он ее получил! Ну, знаете, этот мне Берлиоз — да и Гарриет тоже, — вряд ли я когда-либо сойдусь с ними в представлениях о том, что такое романтическая любовь. Но если честно, «Фантастическая симфония» — сочинение просто потрясное, и, следует отдать ему должное, оно содержит тему «Гарриет Смитсон», которая то и дело возникает в нем то там то сям. Так что эта женщина была, надо полагать, очень тронута. Подзаголовок симфонии сообщал: «Эпизод из жизни артиста» — названный артист явно одурял себя опиумом, насылавшим на него самые причудливые галлюцинации, каковые должным образом и передаются музыкой, — и от музыки этой рукой подать до того, что вытворяла в 60-х группа «Велвет андерграунд». Добавьте к ней Тимоти Лири[*], и картина получится почти полная.
В то время «Фантастическая симфония» породила, как оно и положено наиболее передовым творениям, реакцию типа «надоел хуже горькой редьки». Шуман ее ненавидел — со страстью, — однако лучшее, что было сказано на ее счет, исходило от беззаботного любителя приятно закусить по имени Россини: «Как хорошо, что это не музыка». И это не только лучшее, что было сказано по поводу ФС, но, на мой взгляд, лучшее, что сказано по поводу музыки вообще. Итак, они перед нами, два композитора: по-французски франтоватый Берлиоз, открывающий, не без кривляния, впрочем, новые горизонты, и по-польски политесный Шопен с его утонченной, не без нервности, впрочем, подрагивающей романтичностью, — два главных в Париже тех лет провозвестника романтизма.
Я на минутку отступлю немного назад, дабы окинуть, с вашего позволения, взором всю первую половину девятнадцатого столетия. В общем и целом половина эта вращается вокруг одного слова: революция. Число получаемых вами в месяц революций зависело в ту пору от того, в какой части мира вы жили. Основной фон по-прежнему создавали Франция и США: полные колоссального размаха, меняющие мир революции, воздействие которых ощущалось во всем и далеко не в самой малой мере — в музыке. Рука об руку с революциями шел, разумеется, национализм. Всем хотелось быть самими собой. Каждый желал жить в собственной, так сказать, стране. И я это хорошо понимаю. Тут все дело в «усилении чувства собственного достоинства, потребности в личной свободе и самовыражении». А теперь задержитесь, если у вас получится, на этой фразе, задержитесь на этой мысли — «усилении чувства собственного достоинства, потребности в личной свободе и самовыражении». Дело в том, что если вы возьмете эту фразу и перенесете ее в мир музыки, у вас получится рабочее определение слова «романтизм». Да собственно говоря, никакой необходимости отделять мир музыки от политической революции у вас и нет: уже со времен Бетховена, бывшего на две части революционером и на три художником, жизнь революционера и искусство оказались связанными неразрывно. Вам не только нет нужды разделять их, вы и НЕ СМОЖЕТЕ это проделать.
Самые разные люди приходили тогда в движение: 1836-й — буры начали свое «великое переселение»; еще десять лет спустя мормоны выступили к Большому Соленому озеру. И, как это ни удивительно, вместе с исследованиями нового нарастала приверженность к старому, — впрочем, что же тут удивительного: ведь покинутое отечество кажется лишь более драгоценным. Потому-то и нарастал национализм — что отражалось и в музыке. Не только в Шопене с его урной родной земли, нет, намного глубже, в самом сердце музыки. Глинка написал первую по-настоящему русскую оперу как раз в 1836-м — «Жизнь за царя», историю о настоящих русских крестьянах, а не людях благородного звания, с включенными в партитуру настоящими русскими народными песнями.
В других местах одним из главных явлений, ставших развитием манифеста романтизма, оказалось дальнейшее возвышение пианистов-композиторов. Тот же Шопен, а с ним и Шуман, Мендельсон, Лист были подлинными застрельщиками и движителями этой особенности романтической эры, что, вообще говоря, и понятно, поскольку девятичастное наследие Бетховена заставляло многих композиторов до смерти бояться симфоний — никто же не хотел показаться полным неумехой. Сбрендившему Берлиозу было, разумеется, на все наплевать, а вот остальные робели, и более чем.
Поскольку ни на каких инструментах он толком играть не умел, Берлиоз обратился в знаменосца идеи романтического оркестра. То есть если Шопен был, скажем, Билли Джоэлом (мягкие, полные задумчивости вещи для фортепиано), а Лист — Элтоном Джоном (довольно манерные, напористые вещи для фортепиано же), то Берлиоз походил скорее на Джеймса Ласта, безумного оркестровика с пышной гривой волос. Нет, разумеется, для оркестра писали в ту пору и многие прочие, однако Берлиоз, пошедший отличным от всех путем, добрался до какого-то другого уровня раньше всех остальных. Его оркестровые сочинения отличались и индивидуальностью, и ЭПИЧНОСТЬЮ, — превосходный рецепт, позволяющий двигать искусство вперед.
И наконец, добавьте ко всему этому вечно присутствующий ингредиент более совершенных технических возможностей. Новые трубы, те, что с клапанами, распространялись все шире и шире — в отличие от труб прежних, с несколькими разными «кронами»: крона — это такая круглая съемная часть трубы. Меняя крону, вы, по существу, меняли длину трубы и, стало быть, получали возможность брать на ней другие ноты. Клапаны, собственно, и пришли на замену кронам. Нечто похожее случилось и с кларнетом, у него тоже появилось несколько дополнительных клапанов, сделавших кларнет инструментом более разносторонним. Оркестр стал звучать почти совершенно по-новому — в сравнении с тем, что было доступно, скажем, Моцарту, — а ведь прошел всего только тридцать один год. Тридцать один год — поразительно, не правда ли? Мы словно попали в другой мир. То же фортепиано — и оно изменилось почти до неузнаваемости. Появление металлических струн позволило получить более явственные динамические оттенки, так что романтические пианисты-композиторы не только хотели создавать нечто новое, у них и средства для этого имелись. А чего же еще и желать?
Теперь мы снова воспользуемся крупным планом — к нам явился, чтобы получить свои пятнадцать минут славы, новый оперный композитор. После 1829-го он становится в Париже — нынешнем центре музыкального мира, не забывайте, — таким же популярным, каким был в родном Бергамо. Он образует последнюю треть оперного триумвирата, состоявшего из Россини, Беллини и… Доницет [пауза, позволяющая создать истинно итальянский эффект] ти.
Доницет ти был человеком, получившим в 1829-м, когда Россини перестал писать музыку, превосходный стимул к сочинению опер. Стимул этот состоял в том, что… ну попросту говоря, в том, что Россини перестал писать музыку. До того Доницет ти производил по одной более-менее опере каждые двадцать пять минут. Ладно, хорошо, я сказал «более-менее», но, если честно, «менее» будет точнее. Да. Это одна только видимость такая была, будто он каждые двадцать пять минут сочиняет по опере. И опять-таки, если честно, — я, видите ли, люблю, когда все делается по-честному, — более-менее ВСЕ эти оперы особо высоким качеством не отличались. Конечно, публике они скорее нравились, вот он и продолжал печь их как блины. Собственно говоря, почему бы и нет? Кто возьмет на себя смелость сказать, что лично он так поступать не стал бы? И вдруг, ни с того ни с сего, Россини делает внезапный и неожиданный шаг — внезапно и неожиданно уходит из музыки. И гляньте-ка, на Доницет ти это оказывает воздействие поразительное. Он начинает сочинять самые лучшие свои вещи. По сути дела, все его оперы, могущие честно претендовать на звание «шедевров», созданы после того, как Россини решил заткнуться: «Анна Болейн», «Мария Стюарт», «Дон Паскуале», «Лючия из Илкли-Мур»[♫] и мой личный фаворит — «Любовный напиток».
«Любовный напиток» 1832 года — это комическая опера, содержащая божественное трагическое ядро — известнейшую арию «Una furtiva lagrima»[*]. УУУУУУУУXXXXXXXX! Роскошная ария, стоящая у многих в списке «Пяти лучших записей, которые можно предложить послушать друзьям» рядышком с «Длинноволосым любовником из Ливерпуля» малыша Джимми Осмонда[*]. Говорят, Доницет ти сочинил эту оперу всего за две недели, — что, если это правда, делает ее лишь более поразительной. Послушайте, коли представится случай. Королевский оперный театр время от времени ставил ее как «старомодный шлягер», полный замысловатого деревенского очарования. Единственное, с чем мне всегда было трудно смириться, — всякий раз, как я слушаю эту оперу, в роли Неморино, а именно он и поет «Una furtiva lagrima», выступает Паваротти. Неморино — это предположительно молодой любовник, мужчина в расцвете сил, однако вид пытающегося скакать и резвиться Большого Луки в сельском наряде несколько напрягает мои и без того ограниченные ресурсы простодушной доверчивости. А в случае оперы это говорит о многом.
Пройдет еще полных пять лет, и нам покажется, будто «Любовный напиток» на миллионы миль отстоит от следующего ГРАНДИОЗНОГО творения Безумного Берлиоза — от «Реквиема», или «Grande Messe des Morts». За это время он успеет поучаствовать в странной распре с Паганини, о которой я и собираюсь вам все рассказать.
Паганини к этому времени стал чем-то вроде суперзвезды.
Надеюсь, вы помните, что, когда мы в последний раз столкнулись с ним (это если не считать нескольких мимоходом брошенных замечаний), Паганини было одиннадцать лет и он, вместе со своими прыщами, как раз впервые появился на публике. Ну так вот, игра на скрипочке пошла господину П. на пользу. Практически всю юность он провел, упражняясь и давая концерты, и в конце концов его усердие начало окупаться. Конечно, немалую часть своих барышей Паганини спускал за игорными столами, однако с тех пор, как он получил место скрипача при принцессе Элизе — сестре Наполеона — в Лукке, безупречные пиццикато начали приносить ему и славу, и состояние.
На самом-то деле, в наш век производимой промышленным способом поп- и даже классической музыки трудно и представить себе, какого масштаба звездой был Паганини. Большую часть жизни он, как уже говорилось, разъезжал по Италии, решившись пересечь ее границу, лишь когда ему оказалось порядком за сорок. Но уж миновав ее, он обратился в повсеместного любимца. Лондон, Вена, Берлин — выбирайте сами. Ну и Париж, разумеется. Где бы ни появился Паганини, его превозносили как скрипача воистину волшебного. Широко известная ныне легенда уверяла, будто Паганини продал душу дьяволу в обмен на исполнительское мастерство — в коем он и вправду превосходил все, что было видано до него, — и Паганини пальцем не шевельнул, чтобы ее опровергнуть. Паганини ничего на ней не терял: публика лишь усерднее набивалась на его концерты, чтобы услышать «дьявола», играющего во плоти. Один критик поклялся даже, что сам видел маленького такого бесенка, просидевшего весь концерт на плече скрипача, помогая ему брать ноты, которые простым смертным и не снились. Некоторые подходили к Паганини, просто чтобы дотронуться до него и убедиться, что он — человек человеком. Паганини упивался всем этим и знай себе поднимал цену на билеты — временами просто, без затей, удваивая ее.
Итак, с хвостом годов Паганини сколотил игрой на скрипке огромное состояние и провел последние несколько лет, гадая, как ему с этим состоянием поступить. В одну историю он уже вляпался, попытавшись открыть в Париже игорный дом, «Казино Паганини». Короче говоря, денег у него оказалось — куры не клюют. И потому, купив превосходный — и, не стоит забывать об этом, дорогой — альт, Паганини появился на пороге Гектора Берлиоза, вознамерившись заказать ему новое сочинение. Он подрядил композитора, бывшего, как ни крути, скандальнейшим диджеем 1830-х, своего рода Дамьеном Хёрстом романтиков, написать для него альтовый концерт. Паганини имел в виду произведение, которое позволило бы ему вытворять на альте то, что он уже вытворял на скрипке. Почему он сам эту музыку не написал, как делал до той поры, остается только гадать. Может, муза от него отвернулась — на время. Да все, что угодно. В общем, он попросил Скриминга Лорда Берлиоза[*] набросать для него пару-тройку нот.
А вот как понял его просьбу сам Берлиоз, выяснилось уже в 1834 году, когда он обнародовал своего «Гарольда в Италии», снабженного им подзаголовком «Симфония для альта и симфонического оркестра». Альт оказался в этом сочинении более или менее сопутствующим комментатором, неземным, нередко печальным, блуждающим огоньком, порождавшим массу самых разнородных летучих впечатлений. Это вовсе не было произведением из разряда «МАТЬ ЧЕСТНАЯ, хоть его и ЧЕРТОВСКИ трудно сыграть, но если я с ним справлюсь, так выглядеть буду просто ФАНТАСТИЧЕСКИ», на какое рассчитывал Паганини. В результате он закатил нервический скандал и отказался исполнять это. Выступить на премьере, а дирижировал на ней сам Берлиоз, пришлось кому-то другому. Как ни удивительно, господин П. на этом концерте присутствовал. И музыка, которую он отверг, настолько его захватила, что под конец Паганини поднялся на сцену, подошел к Берлиозу и благоговейно опустился перед ним на колени.
И прямо на следующий день к дверям французского композитора явился посыльный с запиской от Паганини, гласившей: «Бетховен мертв, и лишь Берлиоз способен его воскресить!» В конверте лежал также чек — на 20 000 франков! ПЕРЕПИЛ ЭТОТ ВАШ ПАГАНИНИ ИЛИ ЧТО?
Как сие ни иронично, странная распря с Паганини, о которой я вам все уже рассказал, оказалась для рехнувшегося Берлиоза попросту бесценной. Эти 20 000 франков здорово облегчали ему жизнь, пока он сочинял не только «Ромео и Джульетту», но и свой умопомрачительный опус, этакого Оззи Осборна классической музыки, «Grande Messe des Morts» — Реквием.
Итальянцы называют его «Messa per I Defunti». Немцы — «Totenmesse». И все же наилучшим, до сей поры, названием мы обязаны сладкоречивым французам. Реквием — это почти в такой же мере часть музыки, в какой и жизни со смертью, и, стало быть, нет ничего удивительного в том, что человеку вроде Берлиоза захотелось в конце концов приложить к нему руку. Разумеется, Берлиоз не мог вот так вот взять да и написать «Messe des Morts» — что вы, что вы. Он просто обязан был соорудить «Grande Messe des Morts».
Трудно даже вообразить, какой конфуз ожидал публику, пришедшую послушать — это она так думала — первое исполнение Реквиема Берлиоза. Применительно к этой музыке время оказалось не столько лучшим лекарем, сколько своего рода надувалой, «подковерным победителем». Каким бы «безумным, плохим и опасным» ни казался его Реквием нам — и это при том, что у нас имеются, так сказать, в запасе не просто все романтики, но и романтики поздние, модернисты, авангардисты, постмодернистские ироники, все: кого мы только не слышали, — время затушевало любые представления о том, в какой шок могло повергнуть подобное сочинение «выпуск 1837-го».
Поводом для его создания стала смерть французских солдат, погибших в алжирской кампании, и Берлиоз действительно хотел сотворить нечто монументальное — огромный, возвышающийся надо всем музыкальный памятник неизвестному солдату, дань уважения тем, кто расстался с жизнью. Реквием этот мог и не понравиться, но уж оставить его без внимания было никак нельзя. Для исполнения его требовался хор в две сотни голосов. Если вспомнить о том, что привычный симфонический хор — тот, который вы видите обступившим орган в Альберт-Холле, — состоит, как правило, человек из семидесяти-восьмидесяти, у вас появятся примерные представления о масштабах этого произведения. На самом деле Берлиоз предпочел бы использовать что-то около семи-восьми сотен певцов. Вы не хотите притормозить и перечитать последнее предложение? Да-да, там сказано: Берлиоз предпочел бы использовать что-то около семи-восьми сотен певцов! Да и сам оркестр у него разросся непомерно — та же стандартная группа ударных, к примеру. Вы ведь можете мысленно нарисовать портрет оркестранта-ударника, не так ли? Как правило, перед ним стоят три, ну, может быть, четыре барабана, верно? Бывает, так и два. Ну вот, Воинствующий Композитор, как его прозвали, использовал фантастические шестнадцать литавр — шестнадцать! А были еще четыре духовых оркестра, игравших в четырех углах концертного зала.
Будем справедливыми к Берлиозу, представление у него, должно быть, и впрямь получилось невероятное, и если он хотел, чтобы солдат алжирской кампании запомнили надолго, то таки добился этого, и не только благодаря размаху своего произведения, но и тому, что при всем его колоссальном размахе Реквием регулярно исполняется и поныне. Да и сам Берлиоз им очень гордился. «Если бы мне пригрозили уничтожением всех моих сочинений, кроме одного, — однажды сказал он, — я умолял бы проявить милосердие к „Messe des Morts“». Прекрасные слова, лишь слегка подпорченные тем, что в число прочих милых его сердцу вещиц он включил также «Чижи-ка-пыжика», шесть других своих записей и часы с кукушкой. Собрат-романтик из противоположного лагеря, Шопен, имел на Реквием иные взгляды — он говорил, что такую музыку «сочиняют, расплескивая чернила по нотной бумаге».
Приятно думать, что «современная музыка» и, так сказать, потрясение от новизны сопутствовали нам всегда. Сегодня их могут олицетворять Бёртуистл или Берио[*], но тогда, в 1837-м, место этой парочки прочно занимал Берлиоз.
А теперь — прошу каждого встать рядом со своей койкой — я намереваюсь пропустить четыре года. Но сначала позвольте мне «заполнить пробел».
Чтобы избавиться от навеянного пропуском четырех лет непереносимого чувства вины, я составил ряд вопросов и ответов, которые могут оказаться полезными, если вам вдруг да придется участвовать в телевикторине «Быстрый и находчивый», посвященной периоду 1837–1841 годов. Согласен, не спорю, возможность до крайности призрачная, но эта тема все же лучше, чем «романы сэра Артура Конан Дойла». А справляться с непереносимым чувством вины такое занятие позволяет получше любого истязания плоти. Ну, во всяком случае, некоторым. Итак, если вам удастся мысленно представить себе один из тех фильмов, в которых полет времени изображается мелькающими листками календаря и чередующимися под превосходно подобранную музыку картинками, которые изображают важные события, он тоже способен помочь. Держите его в уме, пока будете читать этот раздел. Поехали.
В. Был ли Констебл еще жив в 1837 году?
О. Нет, ни он, ни, раз уж вы об этом спросили. Пушкин, но мы хотя бы получили электрический телеграф Морзе, пришедший, по всему судя, надолго и обещавший — лет через 150 и при наличии хорошего попутного ветра — обратиться в ту игрушку из игрушек, которой мы все так утешаемся, в мобильный телефон. По-моему, хорошо ответил.
В. Кто в 1838-м восседает на троне?
О. 1838-й — год коронации королевы Виктории. В этом же году буры победили зулусов при Кровавой реке — с далеко не маленькой помощью Майкла Кейна. «Тебя же просили всего лишь отогнать проклятых буров!»[*]
В. Каковы другие «большие» явления 1838-го?
О. Ну-с, «большими», так сказать, явлениями стали суда. И в буквальном смысле тоже. Появилась возможность путешествовать на огромных океанских пароходах, которые становились все больше и больше. И быстроходнее. Вскоре после того как в Нью-Йорке был спущен на воду 103-тонный «Сириус», много более мощное, 1440-тонное судно «Великий Запад» прошло из Бристоля до Большого Яблока всего за 15 дней. Впечатляет.
В. Кто в 1838-м оказался «в фокусе внимания»?
О. Вы, по-видимому, подразумеваете Дагера, который вполне мог оказаться в Штатах и сфотографировать «Великий Запад», когда тот пересекал финишную черту, но, впрочем, не оказался. Наверное, был слишком занят, демонстрируя свою новую «систему фотографирования Дагера-Ньепса» французской Академии наук. Скажи: «рокфор»!
В. Назовите самых популярных романистов 1839 года.
О. Извольте, Чарлз Диккенс. В 1839-м увидели свет «Оливер Твист» и «Николас Никклби». Имелось также «Падение дома Эшеров» По, и в том же году Огюст Конт окрестил только что народившуюся общественную науку «социологией», одним махом обеспечив счастливое будущее поколениям студентов, которые получили возможность целых три года пьянствовать в университетских барах при условии, что они не забывают раз в год забегать к своему куратору — поздравить его с днем рождения.
В. Каким был в 1838 году размер британского военного флота?
О. Ха, и, по-вашему, это трудный вопрос? Да ничуть. У Британии было 90 кораблей, у России — 50, у Франции — 49, а у оперившихся уже США — респектабельные 15.
В. Кто и с кем тогда сражался?
О. Хороший вопрос. Ну что же, между Британией и Китаем разразилась Первая опиумная война. В другой части света голландцы и бельгийцы приплелись в Лондон, чтобы подписать договор — да, о Лондоне: очень удобное, хорошее место для заключения договора, гостиничные номера снабжены всем необходимым для приготовления чая и кофе, ну и так далее, — так вот, голландцы с бельгийцами пообещали больше друг с другом не собачиться. Кроме того, буры учредили независимую республику Натал.
В. Какой композитор родился в 1839 году?
О. Мусоргский. Что до иных сфер, появились также Поль Сезанн и Джордж Кэдбери — хоть это и не те люди, которых принято упоминать на одном дыхании. Впрочем, я, как поклонник и искусства и шоколада, считаю, что нам следует помянуть обоих. Человек, подаривший нам шоколад «Кэдбери». УXX!
В. Какие браки заключены в 1840-м?
О. Ну, вопрос довольно расплывчатый, вам не кажется? Полагаю, в 1840-м вступили в брак тысячи людей — Энид и Кит Жаббс, к примеру, проживавшие по адресу: Дальнее Захолустье, Сточная улица, дом 6. Однако вы, сколько я понимаю, имели в виду бракосочетание королевы Виктории и довольно заурядного иностранца королевских кровей, принца Сакс-Кобург-Готского. Или Альберта Квадратного, как звали его лондонцы.
В. Какой великий острослов и светский человек скончался в 1840-м?
О. Вопрос опять-таки довольно расплывчатый, однако я думаю, что вы подразумеваете Красавца Браммелла, хотя, если желаете знать мое мнение, особых высот он не достиг. Ах-ах, Красавец Браммелл, гениальный остроумец. А каковы были его последние слова? Каким перлом остроумия и наблюдательности одарил он нас, лежа на смертном одре? Могу вам сообщить. Он сказал: «Надо попробовать». Надо попробовать. Превосходно. Добавьте к этому то обстоятельство, что, когда дело дошло до составления свидетельства о смерти, выяснилось, что на самом деле его звали Брайаном, и… ну, в общем, я считаю, что его репутация созрела для переоценки.
В. Кто с удовольствием бы удалился от шума и гама?
О. Ну, это уж просто глупо. Вы, по-видимому, говорите о Наполеоне III. Он учинил еще один не-удавшийся переворот и был заточен в крепость Гам.
В. Что в 1840-м началось, что закончилось?
О. Совсем расплывчато. Что ж, попробую представить вам краткую сводку событий. Закончен новый роман Фенимора Купера «Следопыт». Начались работы по строительству здания Парламента, закончилась — навсегда — отправка каторжников в Новый Южный Уэльс. Скончался немецкий художник-романтик Каспар Давид Фридрих, зато на свет народились Моне, Ренуар и Роден — вот так год! — а также Томас Гарди, Эмиль Золя и Петр «Это мой стакан?» Чайковский. Заодно уж отмечу, что на туристской карте появилось два интересных места. В Кью-Гарденз выстроилась первая очередь посетителей, а у Нельсона построилась его первая… как бы это сказать… колонна Нельсона.
В. Сколько людей жило в 1841 году?
О. Да, вот это вопрос трудный. Не уверен, что я знаю ответ. Позвольте сообщить вам то, что я действительно знаю. Население Британии составляло 18,5 миллиона человек, что лишь ненамного превосходило 17 миллионов предположительно оперившейся Америки. Другие новости: в Британии вышел в отставку лорд Мельбурн, а новым премьер-министром стал сэр Роберт Пиль. «Пиль ее, Бобик, пиль!» — такое присловье распространилось в ту пору среди поклонников лисьей охоты.
В. Что в 1841 году заставило королеву Викторию прободрствовать целую ночь?
О. Ну, если вы имеете в виду рождение младенца, так должен вам сказать, вы ошибаетесь. Думаю, последним в стране человеком, который желал бы прободрствовать целую ночь, как раз Виктория и была. Да, в 1841-м КВ родила очень бойкого мальчика, Эдварда. Говорили, что у него папины глаза и мамина борода.
В. Назовите знаменитого бельгийца.
О. Оох, как мне это нравится — спасибо за предоставленную возможность. 1841-й, Адольф Сакс предпринимает попытку попасть в число «десяти знаменитых бельгийцев», изобретая для этого саксофон.
В. Назовите знаменитого романиста 1841 года.
О. И снова легко. Чарлз Диккенс опять это сделал, ему по-прежнему удается вызывать всеобщий восторг — в этом году «Лавкой древностей». И раз уж мы заговорили о древностях, позвольте мне добавить, что сэр Джозеф «Не называйте меня буравчиком, а то засужу» Витворт предложил… сейчас, минутку… предложил постановить, ЧТОБЫ У ВСЕХ ВИНТОВ БЫЛА ОДНА И ТА ЖЕ РЕЗЬБА. М-да. Знаете, что я вам скажу? Давайте лучше займемся музыкой. К тому же и год ожидается очень хороший, поскольку Россини того и гляди нарушит обет молчания.
Ну хорошо. Рад, что мы успели в срок, потому что очень важно знать не только когда появилось какое-то сочинение, но и в какой обстановке оно появилось. Не могло ли одно из упомянутых нами событий подтолкнуть Россини к тому, чтобы он вышел из музыкального укрытия и вдруг представил ничего такого не ожидавшей и не подозревавшей публике свое первое за многие годы произведение? Как знать. Россини работал над ним с 1831 года, а это само по себе может дать странноватый ключ к пониманию причин, по которым он так подзадержался. Не забывайте, этот человек написал «Севильского цирюльника» за тринадцать, как уверяют некоторые, дней. Для него потратить на одну вещь двенадцать лет дело практически небывалое, быть может, указующее скорее на некий кризис вдохновения, чем на примятое без всякого давления решение передохнуть, наслаждаясь своим богатством и своей стряпней. Впрочем, никто не мешает нам вспомнить и о презумпции невиновности, особенно с учетом того, что два сочинения, созданных Россини в период добровольного молчания, были, оба, религиозными — в этом году «Stabat Mater», а следом, двадцать два года спустя, «Petite Messe Solonnelle» — «Маленькая торжественная месса». Быть может, он надумал вступить на более долгий и, в каком-то смысле, более правильный путь сочинительства, заставляя себя писать, писать и писать, пока его творение не станет совершенным в глазах Господа? Своего рода мухой в елее этих доводов оказываются, пожалуй, «грехи старости» — короткие легкие пьесы, которые Россини набрасывал в свои последние годы и которые представляют собой не более чем изящные и занимательные пустячки.
А вот «Stabat Mater» — это совсем другая музыка. Она написана на текст францисканского монаха тринадцатого века Якопоне да Тоди, изображающий скорбящую у подножия креста Марию, матерь Иисуса. В 1727-м текст был официально включен в римско-католическую литургию, и до Россини его перелагала на музыку блестящая череда композиторов: Жоскен Депре, Палестрина, оба Скарлатти, Перголези, Гайдн, Шуберт. Возможно, и столь длинный список переложений тоже сказался на стремлении Россини оставить на «Stabat Mater» свой долговечный отпечаток?