К философскому просвещению и совершенствованию мы не чувствовали ни влечения, ни склонности, в религиозных вопросах считали себя и без того просвещенными, и потому яростный спор французских философов с духовенством оставался для нас довольно безразличным. Запрещенные и приговоренные к сожжению книги, привлекавшие тогда всеобщее внимание, на нас не производили впечатления. Вспоминаю хотя бы «Systéme de la nature»[28], в которую мы заглянули из любопытства. Нам было непонятно, как могла такая книга считаться опасной. Она казалась нам до такой степени мрачной, киммерийской, мертвенной, что неприятно было держать ее в руках; мы содрогались перед ней, как перед призраком. Автор ее полагал, что необычайно выгодно рекомендует свою книгу, заверяя читателя, что вот-де он, отживший старец, одной ногой уже стоящий в могиле, хочет возвестить истину современникам и потомству.
Мы осмеивали его, ибо считали, что подметили истину, — старые люди ничего не ценят в мире хорошего и достойного любви. «В старых церквах темные стекла», «Каковы на вкус вишни и ягоды, спрашивайте у детей и воробьев», — вот были наши любимые поговорки; и потому эта книга, настоящая квинтэссенция старчества, казалась нам невкусной, более того — безвкусной. Все сущее необходимо, говорилось в ней, и потому бога нет. «А разве нет необходимости в боге?» — спрашивали мы, при этом признавая, конечно, что от непреложных законов — смены дня и ночи, времен года, климатических условий, физических и животных состояний — никуда, собственно, не денешься; все же мы ощущали в себе нечто, казавшееся нам полнейшим произволом, и опять-таки нечто, стремящееся этот произвол уравновесить.
Мы не могли расстаться с надеждой, что со временем будем делаться все разумнее, все независимее от внешних обстоятельств, более того — от самих себя. Слово «свобода» звучит так прекрасно, что от него невозможно отказаться, хотя бы оно и обозначало лишь заблуждение.
Никто из нас не дочитал эту книгу до конца, ибо, раскрыв ее, мы обманулись в своих ожиданиях. Она сулила нам изложение системы природы, и мы и вправду надеялись узнать из нее что-нибудь о природе, нашем кумире. Физика и химия, описания земли и неба, естественная история, анатомия и многое другое с давних пор и до последнего дня указывали нам на великолепие мира, и мы, конечно, хотели узнать как частное, так и более общее о солнцах и звездах, о планетах и лунах, о горах, долинах, реках, морях и обо всем, что живет и движется в них. А что тут должно было выйти на свет многое, простому человеку кажущееся вредным, духовенству опасным, а государству недопустимым, в этом мы не сомневались и надеялись, что книжка достойно выдержала испытание огнем. Но как же пусто и неприветно стало у нас на душе от этого печального атеистического полумрака, закрывшего собой землю со всеми ее образованиями, небо со всеми его созвездиями. Материя, утверждала книга, неизменна, она постоянно в движении, и благодаря этому движению вправо, влево и во все стороны без дальнейших околичностей возникают все бесконечные феномены бытия. Мы бы этим удовлетворились, если бы автор из своей движущейся материи на наших глазах построил мир. Но он, видимо, так же мало знал природу, как и мы, ибо, твердо установив некоторые основные понятия, тотчас же забывал о них, чтобы превратить то, что выше природы, или высшую природу в природе, в природу материальную, тяжелую, правда, подвижную, но расплывчатую и бесформенную, полагая, что этим достигает очень многого.
Если упомянутая книга до некоторой степени нам и повредила, то разве в том отношении, что после нее нам опротивела всякая философия, особенно же метафизика, и мы с тем большей горячностью набросились на живое знание, опыт, действие и поэзию.
Итак, на границе Франции мы вдруг, одним махом, освободились от всего французского. Образ жизни французов мы объявили слишком определенным и аристократичным, их поэзию — холодной, их критику — уничтожающей, философию — темной и притом недостаточно исчерпывающей, и уже готовы были, хотя бы в порядке опыта, предаться дикой природе, если бы другое влияние уже в течение долгого времени не подготавливало нас к более высоким, свободным и столь же правдивым, сколь и поэтичным взглядам на мир, к духовным наслаждениям, которые сначала тайно и незаметно, а потом все более явно и властно завладели нами.
Едва ли нужно пояснять, что я имею в виду Шекспира, но раз уж это сказано, то все дальнейшие объяснения становятся излишними. Шекспир оценен немцами больше, чем всеми другими нациями, может быть, больше, чем его собственной. Мы отнеслись к нему так справедливо, доброжелательно и бережно, как никогда не относились друг к другу, выдающиеся люди всегда старались показать его духовные дары в благоприятнейшем свете; я был готов подписаться подо всем, что говорилось к его чести, в его пользу и даже в его оправдание. Мне уже раньше довелось писать о том, какое влияние оказал на меня этот великий человек, а также опубликовать кое-какие заметки о его вещах, встреченные с одобрением. Посему я сейчас ограничусь этой общей декларацией, а впоследствии, когда представится случай, сообщу друзьям, желающим меня выслушать, еще кое-какие мысли о его величайших заслугах, которые я поначалу собирался изложить здесь.
Теперь же расскажу только о том, как я узнал его. Произошло это в сравнительно раннюю пору, в Лейпциге, благодаря книге Додда «Beauties of Shakespeare»[29]. Что бы ни говорилось о сборниках, которые преподносят нам произведения в раздробленном виде, они все-таки очень полезны. Ведь мы не всегда бываем достаточно сосредоточенны и проницательны, чтобы должным образом воспринять большое произведение в целом. И разве мы не подчеркиваем в книге строки, непосредственно нас затрагивающие? В особенности молодые люди, еще недостаточно образованные, приходят в восторг, весьма похвальный, от отдельных блистательных мест. Так и я до сих пор почитаю одной из прекраснейших Эпох моей жизни ту, которая была отмечена чтением этой книги. Великолепная своеобычность Шекспира, незабываемые изречения, меткие характеристики, юмористические черточки — все это поражало и потрясало меня.
И вот появился перевод Виланда. Мы жадно проглотили его и стали рекомендовать друзьям и знакомым. Нам, немцам, везло в том смысле, что многие произведения других народов были с первого же раза легко и хорошо переведены на немецкий язык. Шекспир в прозаическом переводе, сначала Виланда, а потом Эшенбурга, был понятен любому читателю, почему он и получил столь широкое распространенно и оказал столь большое влияние. Я высоко ценю ритм, рифму — только благодаря им поэзия и становится поэзией, но собственно глубокое, подлинно действенное, воспитующее и возвышающее — это то, что остается от поэтического произведения, когда оно переведено прозой. Только тогда мы видим чистое, неприкрашенное содержание, ибо внешний блеск нередко подменяет его, если оно отсутствует, и заслоняет, если оно имеется. Поэтому я считаю, что для первоначального воспитания молодежи произаический перевод предпочтительнее поэтического; ведь известно, что мальчики, всё готовые обратить в шутку, забавляются звучностью слов, каденцией слогов и, задорно пародируя поэтическое произведение, разрушают благороднейшее его содержание. Поэтому я предлагаю подумать над тем, не следует ли прежде всего создать прозаический перевод Гомера, но, разумеется, чтобы он был не ниже того уровня, которого теперь достигла немецкая проза. Пусть над этим, так же как и над вышесказанным, поразмыслят наши уважаемые педагоги, располагающие обширным опытом в этой области. Чтобы подкрепить мое предложение, напомню только о Лютеровом переводе Библии; ибо то, что этот превосходный муж перевел сие произведение, чрезвычайно пестрое по стилю, и сумел весь его тон, то поэтический, то исторический, то повелительный, то поучающий, отлить как бы из одной формы на нашем родном языке, больше способствовало упрочению религии, чем если бы он пожелал подражать тем или другим особенностям оригинала. После него все старания усладить нас в поэтической форме книгой Иова, псалмами и другими песнями остались тщетными. Для толпы, на которую надо воздействовать, такой простой перевод — наилучший. Критические переводы, соперничающие с оригиналом, служат, собственно, лишь для развлечения ученых мужей.
Итак, в нашем страсбургском кругу Шекспир в переводе и в оригинале, частями и в целом, в отрывках и в извлечениях так влиял на нас, что мы, наподобие людей, посвящающих свою жизнь изучению Библии, все более и более глубоко проникались его произведениями, в разговорах подражали добродетелям и недостаткам его времени, с которыми он нас ознакомил, хохотали над его каламбурами и соперничали с ним, переводя их или выдумывая собственные. Этому немало способствовало то, что я более других был охвачен энтузиазмом. Радостное сознание, что надо мной царит какой-то высший дух, заразительно подействовало на моих друзей, которые стали держаться того же образа мыслей. Мы не отрицали возможности лучше узнать его достоинства, глубже понять и вникнуть в них, но это предоставлялось позднейшим эпохам. Покуда же мы хотели только радоваться ему, живо все перенимать и в благодарность за великое наслаждение, которое нам доставлял Шекспир, не заниматься разборами и исследованиями, но безусловно его почитать.
Тот, кто захочет поподробней узнать, что в ту пору думали, говорили и обсуждали в нашей беспокойной компании, пусть прочтет статью Гердера о Шекспире в его книге «О немецком характере и искусстве», а также «Замечания о театре» Ленца, к которым был приложен его перевод «Тщетных усилий любви». Гердер глубже проникает в сущность Шекспира и великолепно воссоздает ее; Ленц яростно штурмует театральные традиции, требуя, чтобы все и вся действовали по образу и подобию Шекспира. Поскольку я уже упомянул здесь об этом столь же одаренном, сколь и странном человеке, будет уместно сказать о нем несколько слов. Я познакомился с ним уже под конец моего пребывания в Страсбурге. Встречались мы редко, так как вращались в разном обществе, но все же искали случая встретиться и доверительно относились друг к другу, ибо были юношами одной эпохи и имели сходные убеждения. Ленц был мал ростом, но ладно сложен, с прелестной головой, изящной форме которой вполне соответствовали миловидные, но несколько расплывчатые черты; голубые глаза, белокурые волосы — короче говоря, фигурка, время от времени встречающаяся среди северных юношей. Походка у него была мягкая и как бы осторожная, речь приятная, но не совсем беглая, манеры не то сдержанные, не то робкие, что очень красит молодых людей. Он очень хорошо читал маленькие стихотворения, особенно свои собственные, и легко писал их. Его образ лучше всего характеризовался английским словом «whimsical»[30], которое, как гласит словарь, в одном понятии объединяет разные странности. Может быть, именно поэтому никому не было дано в такой мере понимать все излишества и причуды шекспировского гения и подражать им. Вышеупомянутый перевод служит этому доказательством. Ленц обошелся с оригиналом весьма свободно, меньше всего придавая значения точности и буквальности, но сумел так приладиться к доспехам, вернее — к шутовскому наряду, своего предшественника, с таким юмором воспроизвести его ужимки, что, конечно, должен был иметь большой успех у тех, кому все это по вкусу.
Нелепые выходки шута доставляли нам истинное наслаждение, и мы всячески превозносили Ленца за то, что ему так удалась эпитафия застреленному принцессой оленю:
Склонность к абсурдному, которая в молодости проявляется свободно и без стеснения, впоследствии же, и оставаясь в силе, прячется поглубже, процветала в нашей компании, и мы в честь своего великого учителя изощрялись на все лады в придумыванье оригинальных шуток. Гордости нашей не было конца, когда нам удавалось предложить обществу нечто более или менее заслуживающее внимания, как, например, эпиграмма на учителя верховой езды, который расшибся при падении с необъезженной лошади:
Подобные произведения обсуждались всерьез: достойны они шекспировского шута или недостойны, вылились они из подлинного чистого источника шутовства или к ним неуместным и недопустимым образом примешались смысл и рассудок. Все эти странности получили широкое распространение и захватили многих людей с той поры, как Лессинг, пользовавшийся большим доверием, подал к ним первый сигнал в своей «Драматургии».
В такой шумной и неспокойной компании мне довелось совершить несколько приятных поездок в Верхний Эльзас, из которых я — впрочем, именно по этой причине — и не вынес ничего поучительного. Множество мелких стихов, возникавших у нас по любому случаю, — впоследствии они могли бы украсить описание путешествия, — затерялось. В галерее аббатства Мольсгейм мы любовались витражами; плодородный край между Кольмаром и Шлетштадтом оглашался шутливыми гимнами Церере, прославлявшими обильное потребление плодов и весело разбиравшими важный и спорный вопрос о свободе или ограничении торговли фруктами. В Энзисгейме мы видели огромный метеорит, подвешенный в церкви, и со свойственным нашему времени скептицизмом потешались над людским легковерием, не предполагая, что сии сыны воздуха если и не будут падать на наши собственные нивы, то, во всяком случае, будут храниться в наших собраниях редкостей.
До сих пор я с удовольствием вспоминаю паломничество на гору святой Оттилии вместе с сотнями, а может быть, и тысячами верующих. Сюда, где еще сохранился каменный фундамент римской крепости, в эти руины и скалы, по преданию, некогда удалилась набожная и прекрасная графская дочь. Неподалеку от часовни, где молятся паломники, показывают ее колодец и рассказывают о ней прелестные легенды. Образ ее, мне представившийся, а также самое имя глубоко запечатлелись в моем сердце. Я долго вынашивал их и наконец нарек ее именем и снабдил ее чертами одну из моих поздних, но оттого не менее любимых дочерей, которая была так благосклонно встречена всеми кроткими и чистыми сердцами.
С этой вершины взору опять открывается прекрасный Эльзас, все тот же и вечно новый; как в амфитеатре, где бы ты ни сел, ты видишь весь народ и, всего отчетливее, своих соседей, так здесь видятся кустарник, скалы, холмы, леса, поля, луга и деревушки, близкие и дальние. Нас даже уверяли, будто на горизонте вырисовывается Базель; не поручусь, что я его видел, но отдаленная синева швейцарских гор оказала на нас свое воздействие, маня нас к себе, а так как мы не могли последовать ее зову, то в душе осталось какое-то болезненное чувство.
Всем этим прогулкам и увеселениям я предавался охотно, более того — до опьянения, ибо мое страстное чувство к Фридерике уже начинало тревожить меня. Такую юношескую, бездумно вскормленную любовь можно сравнить с выпущенною в ночи бомбой; чертя в своем полете тонкую блестящую линию, она взвивается к звездам, на мгновенье даже будто задерживается среди них и опять летит вниз, той же дорогой только в обратном направлении и, кончая свой лет, приносит гибель и разрушение. Фридерика оставалась такой же, как была, она, видимо, не думала, не хотела думать, что наша связь может кончиться так скоро. Но Оливия, тоже всегда с неохотой меня отпускавшая, хотя она и не теряла так много, была прозорливее или, может быть, откровеннее. Она иногда заговаривала со мной о возможной разлуке, старалась примириться с ней и примирить сестру. Девушка, которая оставляет мужчину, не отрицая любви к нему, не испытывает тех трудностей, которые испытывает юноша, столь же далеко зашедший в своих уверениях. Его роль всегда невыгодна; от него, в недалеком будущем мужчины, ждут известного понимания своего положения, и чрезмерное легкомыслие отнюдь его не красит. Причины отказа девушки неизменно признаются уважительными, юноши — никогда.
А между тем разве вкрадчивая страсть позволяет нам видеть, куда она нас ведет? Ведь она владеет нами и тогда, когда мы, вняв голосу рассудка, отрекаемся от нее; пусть по-иному, но мы еще тешимся милой привычкой. Так было и со мной. Если близость Фридерики и пугала меня, то я все же не знал ничего приятнее, чем в разлуке думать о ней, с нею беседовать. Я стал реже посещать Зезенгейм, но тем оживленнее была наша переписка. Она умела весело рассказывать мне о своей жизни, грациозно о своих чувствах, и я, с нежностью и страстью, перебирал все ее достоинства. Разлука давала мне свободу, и моя любовь по-настоящему расцветала лишь в этих беседах на расстоянии. В такие минуты я был совершенно слеп по отношению к будущему; бег времени и всевозможные занятия сильно отвлекали меня. До сих пор мое живое отношение к современности, к сегодняшнему дню помогало мне справляться с самыми разнообразными делами, но под конец все они нагромоздились друг на друга, как это обычно бывает накануне отъезда.
И еще одно случайное происшествие поглотило мои последние дни в Страсбурге. Я находился среди прочих гостей в одном загородном доме, откуда был отлично виден фасад собора и вздымающаяся над ним башня. «Как жаль, — заметил кто-то, — что собор остался незаконченным и эта башня единственной». — «Жаль также, — отвечал я, — что не закончена и эта единственная башня: четыре верхних завитка недостаточно заострены, их должны были венчать еще четыре легких шпиля и там, где теперь неуклюже торчит крест, один средний повыше».
Когда я, со своей обычной живостью, высказал это замечание, один маленький бойкий человечек спросил меня: «Кто вам это сказал?» — «Сама башня, — отвечал я. — Я так долго, внимательно и любовно всматривался в нее, что она решилась наконец открыть мне сию очевидную тайну». — «Она вас не обманула, — отвечал он, — кому же это и знать, как не мне, ведь я состою надзирателем соборного здания. У нас в архиве еще хранятся оригинальные чертежи, это подтверждающие, можете их посмотреть, если хотите». Ввиду предстоящего отъезда я стал просить его поскорее оказать мне эту любезность. Он пригласил меня и вынес мне бесценные свитки; я быстро срисовал шпили, отсутствующие на здании, и пожалел, что раньше не знал об этом сокровище. Но таков уж был мой удел: с трудом и только благодаря созерцанию и наблюдению предметов составлять себе понятие о них, зато, может быть, более яркое и плодотворное, чем то, которое получаешь из чужих рук.
В тоске и смятении я все же не мог еще раз не повидать Фридерики. То были тяжкие дни, и воспоминание о них во мне не сохранилось. Когда я, уже вскочив в седло, в последний раз протянул ей руку, слезы стояли у нее в глазах, у меня же на душе было очень скверно. Я поехал по тропинке в Друзенгейм, и вдруг мне явилось странное видение. Я увидел — не физическим, но духовным взором — себя самого, едущим мне навстречу по той же тропинке, в платье, какого я еще никогда не носил, — темно-сером с золотым шитьем. Когда я очнулся, виденье исчезло. Самое же странное, что восемь лет спустя в платье, которое привиделось мне и которое я надел не преднамеренно, а случайно, я ехал по той же дороге, чтобы еще раз навестить Фридерику. Что бы ни означали подобные видения, но странный призрак в эти первые минуты разлуки несколько успокоил меня. Смягчилась боль от того, что я навсегда покидаю прекрасный Эльзас и все, что мне там встретилось. Вырвавшись из горести расставания, я поехал дальше уже в лучшем и более мирном настроении.
Приехав в Мангейм, я, горя от нетерпения, тотчас же ринулся в зал древностей, о котором был много наслышан. Еще в Лейпциге, читая Винкельмана и Лессинга, у нас толковали об этих выдающихся произведениях искусства, но видеть их мне не доводилось, ибо кроме Лаокоона-отца и Фавна с кастаньетами в академии других слепков не было. Эзер же, если и говорил при случае об этих статуях, то, по обыкновению, довольно загадочно. Да и как прикажете внушать неофиту понятия о вершинах искусства?
Директор Фершафель оказал мне любезный прием. Один из его помощников пошел со мною и, отперев зал, оставил меня наедине с моими чувствами и мыслями. Охваченный бурею впечатлений, я стоял в просторном четырехугольном зале, из-за огромной своей высоты казавшемся почти кубическим; яркий свет падал в него из окон, расположенных высоко под самым карнизом. Великолепнейшие древние статуи были расставлены не только вдоль стен, но и посередине зала — целый лес статуй, через который надо было пробираться, великое сборище идеальных созданий, со всех сторон тебя обступавших. Все эти замечательные фигуры можно было освещать наивыгоднейшим образом, сдвигая и раздвигая занавеси; к тому же они были подвижны на своих постаментах и, подчиняясь твоей воле, вращались и поворачивались.
Выдержав минуту-другую первое впечатление от этой всепокоряющей толпы, я обратился к статуям, которые всего более меня привлекали. Кто станет отрицать, что Аполлон Бельведерский пропорциональностью своей гигантской фигуры, стройностью телосложения, свободным движением и победоносным взглядом прежде других одерживает победу над нашими чувствами? Затем я подошел к Лаокоону с сыновьями, которого здесь впервые увидел. По мере сил я постарался припомнить все противоречивые мнения о нем и сыскать собственную точку зрения, но меня все время отвлекало то одно, то другое. Я долго простоял перед умирающим гладиатором, но самые блаженные минуты пережил возле группы Кастора и Поллукса, этих бесценных, хотя и проблематических останков древних времен. Я еще не знал, что невозможно тотчас отдать себе отчет в том, что так радостно воспринял твой взор. Я принуждал себя размышлять и, пусть мне не удавалось прийти к какой-либо ясности, все же чувствовал, что каждый из этой великой толпы постижим, каждая деталь естественна и значительна.
Мое внимание в первую очередь приковалось к Лаокоону, и пресловутый вопрос, почему он не кричит, я решил для себя следующим образом: он и не может кричать. Действия и движения всех трех фигур уяснились мне из самой концепции группы. Напряженно необычная и в то же время высоко правдивая поза центральной фигуры обусловлена двумя причинами: Лаокоон тщится сбросить с себя змей, но в это же самое мгновение его тело прянуло назад от нестерпимой боли укуса. Чтобы смягчить эту боль, он невольно втягивает низ живота, и крик становится невозможным. Далее я решил, что младшего сына еще не укусила змея, и чего только я еще не надумал, стараясь объяснить себе силу художественного воздействия прославленной группы. Все это я изложил в письме к Эзеру, но он не обратил особого внимания на мою трактовку и в своем ответе лишь в общих чертах поощрил мое рвение. Но я все равно в течение многих лет радостно сберегал эту мысль, покуда она не воссоединилась наконец со всем моим опытом и моими убеждениями; об этом я и высказался позднее в «Пропилеях».
Насмотревшись столь многих великих произведений пластического искусства, я вкусил еще и первую радость знакомства с античным зодчеством. Мне попался слепок с капители Ротонды, и не стану отрицать, что вид этих огромных и в то же время изящных акантовых листьев несколько поколебал мою веру в северное зодчество.
Созерцание великих творений, сужденное мне в юности и оказывавшее на меня влияние в течение всей моей жизни, на первых порах почти никаких последствий для меня не имело. Сколь охотно начал бы я книгу с этого описания, вместо того чтобы заключать ее таковым, но не успели закрыться за мною двери дивного зала, как я ощутил потребность вновь вернуться к себе, постарался отбросить увиденное, как нечто враждебное тогдашним моим представлениям, и в круг этих образов вернулся, лишь проделав долгий окольный путь. И все же бесценна неспешная плодотворность впечатлений, которые мы вбираем в себя без дробящей их на части критики. Высшее это счастье даруется юноше только тогда, когда он, не критикуя, не исследуя и ничего не расчленяя, позволяет совершенному и прекрасному на себя воздействовать.
КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ
Странник наконец возвратился домой, более здоровым и жизнерадостным, чем в первый раз, хотя во всем его существе и чувствовалась нервическая взвинченность — свидетельство неполного душевного выздоровления. С самого начала я поставил свою мать перед необходимостью посредничать между мною и отцом, улаживая недоразумения, то и дело возникавшие из-за всевозможных проявлений моей эксцентричности и его неизменной любви к порядку. В Майнце мне до такой степени пришелся по душе один мальчик, игравший на арфе, что я пригласил его во Франкфурт, благо там вот-вот должна была открыться ярмарка, посулив ему приют и поддержку. В этом случае вновь сказалась слабость, столь дорого обходившаяся мне на протяжении всей моей жизни: любовь привечать и собирать вокруг себя более молодые существа, вследствие чего на меня, естественно, падало бремя забот о их дальнейшей судьбе. Одна неприятная история, следовавшая за другой, не заглушала во мне этой врожденной потребности, которая и поныне, несмотря на приобретенный опыт, иной раз завлекает меня в свои сети. Моя мать, будучи дальновиднее меня, понимала, сколь странным покажется отцу, что ярмарочный музыкант будет ходить из нашего респектабельного дома по постоялым дворам и харчевням, зарабатывая свой хлеб, и сумела устроить ему по соседству стол и квартиру. Я рекомендовал его своим друзьям, и ребенку, в общем-то, жилось неплохо; когда я встретил его через несколько лет, он был уже рослым и неотесанным парнем, очень мало преуспевшим в музыке. Славная женщина, она осталась довольна своей первой пробой в искусстве сглаживать и примирять, не чая, что в ближайшее время оно вновь и вновь понадобится ей. Отец, предаваясь обычным занятиям и застарелым пристрастиям, вел равномерную жизнь и чувствовал себя превосходно, как человек, осуществляющий свои планы вопреки всем препонам и задержкам. Я уже получил степень магистра, первый шаг по некрутой лестнице бюргерского благополучия был сделан. Диссертация заслужила одобрение отца, теперь он более подробно с ней знакомился и готовил ее к печати. За время пребывания в Эльзасе я написал множество небольших стихотворений, статей, путевых заметок и прочих мелочей. Отцу было интересно распределять их по рубрикам, приводить в порядок, требовать от меня завершения; к тому же он тешил себя надеждой, что мое непреодолимое отвращение к печатанию какой-либо из этих работ со временем пройдет. Сестра собрала вокруг себя кружок умных и приятных особ женского пола. Не будучи властолюбивой, она властвовала над ними, ибо была достаточно разумна, чтобы на многое смотреть сквозь пальцы, и обладала даром объединять и примирять, не говоря уж о том, что по самой ее сути ей скорее подобала роль наперсницы, чем соперницы. Из старых моих знакомцев неизменно верным другом и по-прежнему занятным собеседником оставался Горн; ближе сошелся я и с Ризе, не упускавшим случая испытывать и упражнять мою находчивость и, постоянно со мною споря, противопоставлять догматическому энтузиазму, в который я нередко впадал, сомнение и отрицание. Мало-помалу в наш круг вступали и другие, о ком я еще упомяну в дальнейшем, но изо всех, кто сделал мое пребывание в родном городе приятным и плодотворным, на первом месте, безусловно, стояли братья Шлоссеры. Старший, Иероним, солидный юрист, наделенный изящным и находчивым умом, снискал всеобщее доверие в качестве присяжного стряпчего. Прирожденный домосед, он больше всего любил проводить время среди своих книг и бумаг в комнатах, где царил величайших порядок; там я заставал его в неизменно добром и благожелательном расположении духа. Впрочем, он и в большой компании был приятным и занимательным собеседником, ибо его ум, благодаря широкому кругу чтения, был пропитан красотою древнего мира. Ему нравилось иной раз забавлять общество остроумными латинскими стихотворениями; у меня и по сей день сохранилось несколько его шутливых двустиший: они служили подписями к нарисованным мною карикатурам на некоторых франкфуртских оригиналов, пользовавшихся широкой известностью. Я частенько советовался с ним по разным житейским и деловым вопросам, касающимся моей только что начавшейся карьеры, и если бы сотни всевозможных склонностей, увлечений и страстей не сбили меня с этого пути, он стал бы надежнейшим моим руководителем.
Ближе по возрасту мне был другой брат, Георг, недавно вернувшийся из Трептова, где он служил у герцога Евгения Вюртембергского. Узнав свет и набравшись жизненного опыта, он преуспел также и в знании литератур, немецкой и иностранных. Как и прежде, он любил писать на всех языках, но меня это не трогало, так как, решив всецело посвятить себя родному языку, я изучал другие лишь затем, чтобы быть в состоянии, пусть с грехом пополам, в оригинале читать лучших авторов. Шлоссер оставался все тем же честным человеком, я бы даже сказал, что знакомство со светом заставило его еще строже, еще с большим упорством придерживаться своих благонамеренных убеждений.
Через этих своих друзей я вскоре познакомился и с Мерком, которому Гердер благосклонно рекомендовал меня в письме из Страсбурга. Этот своеобразный человек, имевший огромное влияние на мою жизнь, был родом из Дармштадта. Об образовании, полученном им в свое время, мне мало что известно. Закончив учение, он повез в Швейцарию одного юношу, прожил там довольно долгое время и вернулся женатым человеком. В пору нашего знакомства он был военным казначеем в Дармштадте. Умный и талантливый от природы, Мерк приобрел обширные знания новейших литератур и хорошо ориентировался в истории всех времен и народов. Острота и меткость его суждений были поистине необычайны. Его ценили как добропорядочного, инициативного чиновника, а также как отличного математика. Он легко сходился с людьми и был приятнейшим собеседником для тех, кого не успел отпугнуть язвительностью своих речей. Фигура у него была тощая и долговязая, острый нос резко выдавался на лице, голубые, вернее — серые, непрестанно бегающие глаза сообщали его взгляду что-то тигриное. Лафатерова «Физиогномика» сохранила для нас его профиль. В характере Мерка было заложено удивительное несоответствие: от природы честный, благородный и надежный человек, он озлобился на весь мир и позволил настолько возобладать в себе этой ипохондрической черте, что почувствовал неодолимое влечение слыть хитрецом, даже плутом. Только что спокойный и разумный, он в следующую минуту мог, точно улитка, вдруг выставить рога и выкинуть какой-нибудь фортель, больно уязвлявший другого, обидный, иной раз даже вредоносный. Но так как человек склонен заигрывать с опасностью, будучи уверен, что его она не коснется, то я любил водиться с ним и радовался его хорошим качествам, ибо какое-то непреложное чувство мне подсказывало, что никогда он ко мне не повернется дурной своей стороной. Но если дух беспокойства, потребность быть коварным и язвительным портили его отношения с людьми, то собственному его душевному миру мешало беспокойство другого рода, которое он не менее старательно в себе вынашивал. Дело в том, что его снедала дилетантская страсть к писательству, и он предавался ей тем азартнее, что умел с изящной легкостью выражать свои мысли в стихах и прозе и, следовательно, мог претендовать на какую-то роль среди лучших умов того времени. У меня еще сохранились его поэтические послания, неимоверно смелые, дерзостные, по-свифтовски желчные, поражающие оригинальностью взглядов на людей и на вещи, но преисполненные такой жалящей силы, что я и теперь не решился бы их опубликовать; подобные документы надо либо уничтожать, либо хранить для потомков как характерные свидетельства тайной распри в нашей литературе. Дух отрицания и разрушения, свойственный его перу, был обременителен для него самого, и он нередко говорил, что завидует моей невинной тяге к изображению, равно проистекающей от любования предметом и от его воспроизведения.
Вообще-то литературный дилетантизм принес бы ему скорее пользу, чем вред, не ощути он насущной потребности попытать счастья еще в технике и в коммерции. Ни с того ни с сего он начинал неистовствовать, кляня свою разностороннюю одаренность, не позволяющую ему подняться до подлинных высот творчества, забрасывал сегодня поэзию, завтра пластические искусства и целиком отдавался мечтам о промышленно-коммерческих предприятиях, которые приносили бы ему доход и одновременно бы его забавляли.
Кстати сказать, в дармштадтском обществе встречались весьма образованные люди. Там жительствовали министр ландграфа, тайный советник фон Гесс, профессор Петерсен, ректор Венк и другие; к ним присоединялись многие лица из соседних городков, а также те, что бывали в Дармштадте проездом. Тайная советница фон Гесс и ее сестра, демуазель Флаксланд, отличались редкими достоинствами и недюжинными задатками; последняя, невеста Гердера, была вдвойне интересна высокими свойствами своего характера и своей любовью к этому выдающемуся человеку.
Трудно передать, как живительно на меня воздействовал, как поощрял меня этот круг. Все там любили слушать, когда я читал свои законченные или только еще начатые работы, меня ободряли, когда я откровенно и подробно рассказывал, о чем собираюсь сейчас писать, и бранили, если, увлекшись новой темой, я бросал то, что уже было начато. «Фауст» к тому времени изрядно продвинулся вперед, «Гец фон Берлихинген» мало-помалу складывался у меня в уме, покуда я занимался изучением XV и XVI столетий, а Страсбургский собор оставил во мне впечатление столь глубокое, что мог служить фоном для моих тогдашних произведений.
Я записал и свел воедино все свои мысли и соображения касательно этого великолепного собора. Во-первых, я настаивал, чтобы такое зодчество звалось немецким, а не готическим и почиталось бы не за чужеземное, а за отечественное; во-вторых, чтобы его не сравнивали с зодческим искусством греков и римлян, ибо последнее исходит из совсем иного принципа. Живя под более ясным небом, древние положили крышу на колонны, благодаря чему сама собой возникла прерывающаяся стена. Мы же, будучи вынуждены в первую очередь защищаться от непогоды и повсюду окружать себя сплошными стенами, должны преклоняться перед гением, нашедшим способ сообщить многообразие этим массивам путем создания видимости перерывов, тем самым даруя достойное занятие и радость нашему взору, скользящему по огромной поверхности. То же самое относится и к башням. Они не образуют, подобно куполам, замкнутое небо, но, устремившись ввысь, на все стороны возвещают о святыне, хранящейся на их каменном основании. Что касается нефа и притворов этих могучих зданий, то здесь я осмеливался лишь на поэтически-благоговейное созерцание.
Пожелай я изложить эти свои воззрения, известной ценности которых я и теперь не отрицаю, просто, ясно и всем понятным слогом, статья «О немецком зодчестве, D. М. Ervini a Steinbach» произвела бы большое впечатление уже тогда, когда она была опубликована, и отечественные любители искусства обратили бы на нее внимание многим раньше. Но, соблазненный примером Гердера и Гамана, я окутал простейшие мысли и наблюдения пыльным облаком выспренних слон и фраз и тем самым затемнил себе и другим свет, для меня воссиявший. И все же эта статейка встретила хороший прием и была вторично напечатана в Гердеровом труде «О немецком характере и искусстве».
Если я, отчасти по склонности, отчасти с поэтическими и прочими целями, охотно изучал немецкие древности, стараясь воссоздать в своем воображении картину прошлого, то время от времени меня все же отвлекали Библия и религиозные мотивы, ибо жизнь и деяния Лютера, так дивно озарившие XVI столетие, поневоле снова и снова принуждали меня обращаться к Священному писанию, к углубленному изучению религиозных чувств и убеждений. Мелкому моему тщеславию льстило рассматривать Библию как произведение составное, не сразу возникшее и в разные времена подвергавшееся переработке, ибо такое представление еще не стало господствующим и уж тем более не было принято в том кругу, в котором я жил. Что касается основного смысла, то я толковал его в согласии с Лютеровым переводом, в частностях же прибегал к дословному переводу Шмида, стараясь при этом использовать свои скудные познания в еврейском языке. Ныне никому не придет в голову отрицать, что в Библии встречаются противоречия, но в те времена еще пытались их устранить, принимая за основу наиболее ясные места и, так сказать, подтягивая к ним места туманные. Я же, напротив, тщился путем исследования установить, какое место больше соответствует сути Писания; им я руководствовался, другие же отвергал как подделку.
Уже тогда у меня выработалось одно основное убеждение, хоть я и не могу сказать, было ли оно мне кем-то внушено, возникло ли оно по какому-то поводу или же явилось плодом моих собственных домыслов. Убеждение это было следующим: во всем до нас дошедшем, тем более в письменном виде, главное — основа, смысл, внутреннее содержание, общая направленность. В этом-то и состоит исконное, божественное, действенное, неприкосновенное, неистребимое; и никакое время, никакие внешние влияния или причины не могут изменить внутреннюю прасущность или, по крайней мере, способны воздействовать на нее не больше, чем телесная болезнь способна нанести ущерб исконным достоинствам благородной души. Итак, будем считать язык, диалект, своеобразие, стиль и, наконец, письмена за тело духовного произведения; тесно связанное с тем, что живет внутри его, оно тем не менее подвержено порче и гибели. И так как ни одно предание в силу самой своей природы не доходит до нас в первозданном виде (а если и доходит, с течением времени неминуемо становится малопонятным — в иных случаях из-за несостоятельности посредствующих органов, осуществляющих эту передачу, в других — из-за своеобычности разных эпох и стран, но прежде всего из-за несходства человеческих способностей и человеческого мышления), то уже по этой причине толкователи никогда не могут прийти к согласному решению.
Мне думается поэтому, что каждому следует на свой лад вникать во внутреннюю суть и подлинный смысл произведения, однажды его поразившего, учитывая в первую очередь, в каком соотношении суть произведения состоит с его собственной внутренней сутью и в какой мере жизненная сила этого произведения пробуждает и оплодотворяет его жизненные силы. И напротив, все внешнее, не воздействующее на нас или представляющееся нам сомнительным, должно предоставлять критике, которая, даже если ей удастся расчленить и расколоть целое, все же никогда не лишит нас существеннейшего, ни на миг не даст нам усомниться в том, что мы однажды восприняли и усвоили.
Это живительное убеждение, зиждущееся на вере и неустанном созерцании, применимое ко всем наиважнейшим обстоятельствам, легло в основу моего формирования, нравственного и литературного, отчего я и стал расценивать его как некий выгодно помещенный капитал, который дает хороший прирост, несмотря на то что жизнь иной раз и толкает человека на неправильное его использование. Только такой способ восприятия Библии сделал ее для меня доступной. Мне приходилось не раз, как это принято у протестантов, пробегать ее глазами на уроках закона божия, да и потом я читал ее как придется, то с начала, то, напротив, с конца. Суровая первобытность Ветхого завета и трогательная наивность Нового в некоторых своих частностях привлекали меня; как нечто целое, Библия передо мной, собственно, никогда не представала, но разнобой в характере ее книг уже не сбивал меня с толку. Я научился живо воспринимать смысл каждой из них по порядку, да и вообще затратил слишком много душевных сил на эту книгу, чтобы когда-нибудь без нее обходиться. Эта затрата будет служить мне и впредь защитой от всякого рода насмешек, ибо я тотчас же обнаруживал их недобросовестность. Они не только внушали мне отвращение, но вызывали у меня приступы ярости. Как сейчас помню, что я, в своем ребяческо-фанатическом рвении, был бы готов удавить Вольтера, попадись он мне под руку, за его «Саула». Зато любое честное исследование страстно меня увлекало, я зачитывался различными научными трудами о восточных странах и костюмах, проливавшими все больше света на те давние времена, и продолжал напрягать все силы своего ума, читая бесценные библейские предания.
Я уже говорил о том, что и раньше пытался вжиться в образ первобытного мира, воссозданный в первой книге Моисея. Полагая, что мне следует продвигаться методически, шаг за шагом, я, после долгого перерыва, взялся за вторую книгу. Но, бог мой, какая разница! Подобно тому как ушла из моей жизни детская полнота восприятия, эта вторая книга показалась мне отделенной от первой головокружительной пропастью. Полнейшее забвение прошлого сказывается уже в немногих, но многозначительных словах: «Явился новый царь в Египте, ничего не ведавший об Иосифе». Но ведь и народ, неисчислимый, как звезды небесные, уже успел позабыть праотца, которому Иегова под звездным небом дал это ныне сбывшееся обещание. С несказанными усилиями, с помощью неудовлетворительных пособий, я прорывался через все пять книг Бытия, и при этом меня озаряли удивительнейшие мысли. Мне, как я полагал, открылось, что на скрижалях стояли другие, не наши, десять заповедей, что израильтяне блуждали в пустыне не сорок лет, а значительно меньше, и еще я вообразил, что докопался до совсем новых черт в характере Моисея.
Я и Новый завет не пощадил своими изысканиями, своим пристрастием к аналитическому разбору, но из любви к нему вторил целительному изречению: «Пусть спорят евангелисты, лишь бы Евангелие оставалось бесспорным». Я считал, что и в этой области сделал немало открытий. Надо сказать, что «одарение языками», во всем блеске и ясности свершившееся в троицын день, я толковал несколько темно и вряд ли мог завербовать себе много сторонников.
С одним из основных учений лютеранства, которое братская община заметно усугубляла, с учением о преобладании в человеке греховного начала, я попытался было примириться, но без особого успеха. Тем не менее я до известной степени усвоил терминологию сего учения и воспользовался ею в письме, которое мне вздумалось опубликовать под видом письма некоего сельского священника к своему новому собрату. Главной темой этого послания послужил, однако, тогдашний лозунг — он назывался терпимостью и был в ходу среди лучших людей того времени.
Такие вещицы я, по мере их возникновения, начал со следующего года печатать за свой счет, желая попытать счастья у публики, раздаривал их знакомым или же отдавал книготорговцу Эйхенбергу на предмет сбыта, не получая от того ни гроша прибыли. О них нет-нет да и вспоминала какая-нибудь рецензия, то положительная, то отрицательная, но вскоре они стерлись в людской памяти. Отец заботливо сохранил их в своем архиве, иначе у меня не осталось бы ни одного экземпляра. Я думаю включить некоторые из них, как и еще кое-что из ненапечатанного и впоследствии мною обнаруженного, в следующее собрание своих сочинений.
Поскольку «сивиллин» стиль этих вещиц, равно как и самая идея их напечатания, были мне внушены чтением Гамана, я считаю, что здесь будет уместно вспомнить этого достойного человека, имевшего большое влияние на своих современников и бывшего для нас такою же загадкой, какою он навсегда остался для своего отечества. Его «Достопримечательные мысли Сократа» возбудили внимание общества, но более всего пришлись по душе тем, кто не хотел смириться со слепящим рационализмом того времени. В нем видели основательно мыслящего человека, хорошо знакомого с «явным миром» и литературой, но знавшего еще что-то сокрытое, непостижимое, о чем он и возвещал на свой, совсем особый лад. Литераторы и тогдашние властители умов, разумеется, почитали его за мечтателя, но мятущуюся молодежь влекло к нему. Даже «тихие братья», как в шутку и всерьез называли этих благочестивцев, что, не примыкая ни к какой общине, образовывали некую «невидимую церковь», дарили его своим вниманием, да и для моей фрейлейн фон Клеттенберг, так же как и для ее друга Мозера, сей «северный маг» был весьма желанным явлением. Им заинтересовались еще больше, узнав, что он сумел сохранить свой высокий и прекрасный образ мыслей, несмотря на бедность и трудные семейные обстоятельства. При том влиянии, которым пользовался президент фон Мозер, нетрудно было устроить такому непритязательному человеку скромное и приличное существование. Первые шаги были сделаны, предварительные переговоры привели к соглашению, заставившему Гамана предпринять дальнее путешествие из Кенигсберга в Дармштадт. Но так как президента случайно не было в городе, этот чудак, неизвестно почему, тотчас же уехал обратно; дружеская переписка, однако, не прекратилась. У меня сохранились два письма кенигсбергского философа к своему покровителю, свидетельствующих об удивительном величии души и полной искренности их автора.
Но такому доброму взаимопониманию не суждено было долго длиться. Наши благочестивцы вообразили и его благочестивым на их манер; почтительно относясь к северному магу, они ждали и от него почтительнейшего поведения. Уже его «Облака» и эпилог к «Достопримечательным мыслям Сократа» несколько поколебали их доверие; когда же он выпустил в свет «Крестовые походы филолога», где на титульном листе не только красовался козлиный профиль Пана с рожками, но к тому же на одной из первых страниц была воспроизведена гравюра — петух, дирижирующий хором молодых петушков, которые с нотами в коготках толпятся вокруг него, — едко высмеивающая некоторые виды церковной музыки, немилые автору, то среди наших благо- и тонкомыслящих возникло неудовольствие; они не скрыли его от Гамака, и тот, в свою очередь недовольный, уклонился от дальнейшего сближения с ними. Зато Гердер в переписке с нами и со своей невестой постоянно разжигал наш интерес к Гаману, незамедлительно излагая все, что исходило от этого примечательного человека, в том числе его рецензии и заметки, помещенные в «Кенигсбергской газете» и носившие весьма оригинальный характер. У меня имеется почти полное собрание его сочинений, а также очень интересная рецензия на Гердеров конкурсный трактат о происхождении языка, в которой Гаман своеобразно и причудливо освещает этот литературный опыт.
Я не теряю надежды осуществить издание сочинений Гамана или хотя бы способствовать таковому, и, когда эти важные документы снова попадутся на глаза читающей публике, придет время подробнее поговорить и об их авторе, о его самобытной внутренней сущности. И все-таки я уже здесь хочу сказать о нем несколько слов, тем более что еще живы многие почтенные люди, его знававшие, чьи мнения и указания были бы для меня весьма полезны. Принцип, к которому восходят все высказывания Гамана, сводится к следующему: «Что бы человек ни задумал совершить — в действиях, в словах или как-нибудь еще, — должно проистекать из объединения всех сил; разрозненное — порочно». Великолепная максима, но руководствоваться ею нелегко. К жизни и к искусству она, конечно, применима, но при обращении к слову, не относящемуся к поэзии, вряд ли пригодна, ибо слово должно освободиться, обособиться, чтобы что-нибудь говорить и значить. Человек, желающий утвердить то или иное положение, в этот миг волей-неволей односторонен; нельзя что-либо утверждать, не расчленив и не разрознив. Но, раз навсегда восстав против такого расчленения, Гаман решил, что если его чувства и мысли слиты воедино, то так надлежит ему и говорить; это же требование он предъявлял и к другим, и в конце концов вступил в противоречие с собственным стилем и со всем, что делали другие. Стремясь совершить невозможное, он обращается к самым разным элементам; глубочайшие, сокровеннейшие воззрения, в которых природа и дух человеческий тайно встречаются друг с другом, молнии разума, сверкающие при такой встрече, многозначительные образы, витающие в этих сферах, отточенные речения из священных и мирских книг в сочетании со всевозможными остроумными юморесками — все это, вместе взятое, образует причудливый сплав его стиля, его высказываний. Поскольку нам нельзя сойти за ним в его глубины, нельзя вместе с ним парить в вышине, овладеть образами, которые ему являются, или сыскать в бесконечно обширной литературе смысл какого-то одного места, на которое он достаточно туманно намекает, то вокруг нас, чем больше мы будем его изучать, лишь сгустится сумрак; и с годами этот сумрак сделается еще непрогляднее, ибо Гаман преимущественно толкует о частных случаях в тогдашней жизни и литературе. В моем собрании имеется несколько отпечатанных листов его работы, где он на полях собственноручно цитирует пресловутые места. Стоит только заглянуть в эти листы, и вокруг нас опять разольется свет двойной и двусмысленный. Он покажется нам очень приятным — нужно только раз и навсегда поставить крест на том, что принято именовать пониманием. Такие произведения заслуживают названия «сивиллиных листов», потому что их нельзя рассматривать как нечто «в себе», и приходится дожидаться случая, дающего нам возможность прибегнуть к ним, как прибегают к оракулу. Правда, читая их, всякий раз находишь в них что-то новое, ибо смысл каждого отдельного отрывка взывает к разнообразнейшим чувствам.
Сам я никогда в глаза не видел Гамана и не переписывался с ним. Мне кажется, что в житейских делах и в общении с друзьями он был прост, ясен и всегда правильно чувствовал, как люди относятся к нему и друг к другу. Все его письма, которые мне довелось читать, были очень хороши и куда более понятны, чем сочинения, видимо, оттого, что здесь отчетливее выступало его отношение к своему времени, к его особенностям и к личным обстоятельствам отдельного человека. Тем не менее я понял из них, что, наивнейшим образом ощущая свое умственное превосходство, он всегда почитал себя несколько прозорливее и умнее своих корреспондентов, с которыми общался скорее иронически, чем сердечно. Даже если это были лишь частные случаи, мне представлялось, что такое отношение распространяется на большинство, и потому у меня никогда не возникало желания с ним сблизиться.
И напротив, между нами и Гердером усиленно продолжалось приятное литературное общение, жаль только, что оно не могло оставаться спокойным и неомраченным. Гердер ни в какую не желал отказаться от своей манеры дразнить и браниться, Мерка нетрудно было разозлить, а он, в свою очередь, умел и во мне пробудить нетерпение. Поскольку Гердер превыше всех писателей и людей чтил Свифта, мы прозвали его «Деканом», что опять-таки не раз служило поводом для всевозможных обид и недоразумений.
И все же мы были очень обрадованы, услыхав, что он получает место в Бюкебурге; оно являлось для него вдвойне почетным, так как новый его патрон слыл разумным и храбрым человеком, хотя и не без странностей. Томас Аббт приобрел на этой службе известность, даже славу; отечество скорбело о его кончине и радовалось памятнику, который ему поставил его покровитель. Теперь Гердеру предстояло, заняв пост безвременно погибшего, осуществить надежды, пробужденные его достойным предшественником.
Эпоха, в которую все это происходило, сообщала такому месту двойной блеск и особую ценность, ибо многие немецкие князья, следуя примеру графа фон дер Липпе, призывали к себе на службу людей не только ученых и дельных, но богато одаренных и многообещающих. Поговаривали, что Клопшток приглашен маркграфом Карлом Баденским не только для несения службы, но и затем, чтобы своим присутствием украсить высшее общество и способствовать его просвещению. Если это повысило уважение к достойному государю, неизменно дарившему своим вниманием все полезное и прекрасное, то, конечно, немало возросло и преклонение перед Клопштоком. Все, что от него исходило, теперь почиталось достойным и сугубо ценным; мы тщательно переписывали его оды и элегии, как только они у кого-нибудь оказывались. Поэтому мы были счастливы, когда ландграфиня Каролина Гессен-Дармштадтская велела их издать и один из немногих экземпляров достался нам, пополнив собою наши собственные рукописные собрания. Наверно, оттого первые редакции долго оставались для нас самыми любимыми, и мы частенько услаждали себя стихотворениями, которые сам автор в скором времени отверг. Таким образом, подтверждается истина, что жизнь, ключом бьющая из большого таланта, воздействует тем шире и свободнее, чем меньше поддается критике, старающейся сопричислить ее к тому или иному разделу искусства.
Клопшток, благодаря своему характеру и поведению, сумел снискать добрую славу себе и другим одаренным людям; отныне они были до некоторой степени обязаны ему еще и улучшением и укреплением своего материального положения. Книготорговля в прежнее время в основном опиралась на научные труды факультетов — постоянный и ходовой товар, за который платили весьма умеренные гонорары. Издание поэтических произведений рассматривалось как нечто священное: брать за них гонорары и тем более повышать таковые считалось чуть ли не симонией. Отношения между авторами и издателями были самые странные. И первые и вторые могли при желании сойти за патронов и за клиентов. Авторы, которых публика считала людьми не только талантливыми, но и высоконравственными, таким образом возводя их как бы в духовный сан, почитали вознаграждением уже самую радость своего труда. Издатели же охотно довольствовались второстепенным местом, радуясь солидному барышу. Но, с другой стороны, благосостояние возвышало книготорговцев над бедными поэтами, и все опять приходило в прекраснейшее равновесие. Взаимные великодушие и благодарность не были чем-то из ряда вон выходящим. Брейткопф и Готшед, например, всю жизнь прожили под одной крышей; о скаредности и низких уловках, особенно при перепечатках, тогда еще знать не знали.
Тем не менее в среде немецких писателей началось брожение. Они сравнивали свое скромное, чтобы не сказать бедственное, положение с богатством известных книготорговцев, отмечали, как велика слава какого-нибудь Геллерта или Рабенера и в сколь стесненных обстоятельствах живет всеми любимый немецкий писатель, если он не имеет побочного заработка. Писатели средней руки и даже более мелкие стремились облегчить свое положение, сделаться независимыми от издателей.
Тут выступил Клопшток со своей «Республикой ученых», выпущенной в свет по подписке. И хотя более поздние песни «Мессиады» вследствие своего содержания и обработки не могли произвести того впечатления, какое произвели первые, чистые и невинные, появившиеся в чистое и невинное время, уважение к поэту, расположившему к себе сердца, умы и души читателей своими одами, осталось непоколебленным. Многие благомыслящие, а среди них и весьма влиятельные люди, предложили внести вперед плату, определенную в один луидор, ибо считалось, что не так важно оплатить книгу, как, воспользовавшись случаем, вознаградить поэта за его заслуги перед родиной. И кто только к ним не присоединился, — даже малоимущие юноши и девушки опорожнили свои копилки, мужчины и женщины из высшего и среднего сословия спешили внести свою лепту в это святое дело, так что в конце концов собралось не менее тысячи подписчиков. Ожидание было напряженным, доверие безграничным.
После всего этого вышедшей в свет книге была суждена участь, страннее которой и не придумаешь: никому не пришло в голову умалять ее значение, но нашла она доступ отнюдь не ко всем сердцам. Мысли свои о поэзии и литературе Клопшток вложил в уста жителей древней немецкой республики друидов, максимы касательно истинного и ложного облек в форму лаконических изречений, причем в жертву этой затее было принесено много и вправду поучительного. Для писателей и литераторов его книга была и осталась бесценной, но только в их малом кругу она и могла быть действенной и полезной. Кто сам размышлял, тот следовал за мыслителем, кто умел искать и ценить истинное, тот многому научался у этого основательного и достойного человека, но читатель-любитель остался ни с чем, для него это была книга за семью печатями, и тем не менее она попала к нему в руки, и люди, ожидавшие получить нужное и полезное произведение, получили нечто весьма чуждое их вкусам. Все недоумевали, но таково было уважение к автору, что даже ропота не раздалось, лишь легкий шепоток пробежал по толпе. Щедрая и великодушная молодежь легко снесла потерю и принялась с шутками раздаривать экземпляры, так дорого ей доставшиеся. Я сам получил несколько от добрых своих подруг, но ни один у меня не сохранился.
Это предприятие, удачное для автора, но неудачное для читателей, возымело одно нехорошее последствие: некоторое время нельзя было и думать о подписке с уплатой вперед. И все-таки этот опыт успел получить такое распространение, что не мог не повториться. Повторить его, и в более широком масштабе, вызвалось Дессауское книгоиздательство. Теперь уже издатели и ученые в тесном союзе должны были поделить предполагаемую прибыль. Давно назревшая потребность в таком союзе вновь возбудила надежды и доверие, но, увы, они вскоре рассыпались прахом; участники, оставшись внакладе, после недолгих усилий разошлись в разные стороны.
Однако слух об этой попытке быстро распространился среди литераторов: «альманахи муз» объединили всех молодых поэтов, а журналы — поэтов с прочими писателями. Моя тяга творить была беспредельна; напротив, однажды сделанное оставляло меня равнодушным, любовь к этим произведениям вновь вспыхивала во мне лишь после того, как я их прочитывал друзьям, а значит, и себе. Вдобавок, многие принимали живое участие в моих крупных и мелких работах, ибо каждого, кто хоть сколько-нибудь чувствовал себя предрасположенным к поэтическому творчеству и к нему способным, я настойчиво побуждал творить на свой лад и по собственному своему разумению, а потом и сам заражался от него тем же побуждением. Такое взаимное подстрекательство и науськивание вливало в каждого из нас радость творчества, и из этого бурного коловращения, из этой взволнованной и до краев полной жизни, одаряющей жизнью других, дающей и принимающей, которую, дыша полной грудью и не ведая теоретического руководительства, вели юноши разной стати и разного характера, возникла та прославленная и ославленная литературная эпоха, когда множество молодых, богато одаренных людей со всей отвагой и дерзостью, возможными лишь в такое время, прорвались вперед без оглядки и, не щадя своих сил, создали много радостного и доброго, но — злоупотребив этими силами — также немало досадного и злого. Действия и противодействия, проистекшие из этого источника, как раз и должны составить основную тему этой книги.
Но что представляет наибольший интерес для молодых людей и как могут они возбудить интерес своих сверстников, если их не одушевляет любовь, если сердечные дела, каковы бы они ни были, целиком ими не владеют? Я втайне оплакивал утраченную любовь; это сделало меня кротким, уступчивым, более приятным в обществе, чем в ту светлую пору, когда меня еще не тревожили воспоминания о моих пороках и моем проступке и я только рвался вперед, бездумно и безудержно.
Ответ Фридерики на мое прощальное письмо растерзал мне сердце. Тот же почерк, тот же смысл, то же чувство, что взывало ко мне, что подле меня расцветало! Только сейчас я понял, какую утрату она понесла, и не находил способа возместить ее или хотя бы смягчить. Я постоянно видел Фридерику перед собой, постоянно чувствовал, как мне недостает ее, и, что самое худшее, не прощал себе собственного своего несчастья. Гретхен у меня отняли, Аннета меня покинула, сейчас я впервые был виноват и сам глубоко ранил прекраснейшее сердце; для меня настала пора мрачного раскаяния, при отсутствии привычной животворной любви до ужаса мучительная, более того — нестерпимая. Но человек хочет жить: я принимал искреннее участие в других, помогал им выпутываться из затруднений, связывал то, что распадалось, дабы их не постигла участь, постигшая меня. За это меня окрестили «поверенным», а за любовь бродяжничать в окрестностях еще и «странником». Душевному успокоению, нисходившему на меня под вольным небом, в долинах и на горах, в лесах и в поле, немало способствовало и местоположение Франкфурта, раскинувшегося между Гомбургом и Дармштадтом, двумя прелестными уголками, находившимися, благодаря родственным связям обоих дворов, в наилучших отношениях. Я привык жить на дорогах и, как почтальон, странствовал между равниной и горной местностью. Частенько один или в компании я бродил по родному городу, словно он был мне незнаком, обедал в одном из больших постоялых дворов у проезжей дороги и потом продолжал свой путь. Душа моя больше чем когда-либо была открыта миру и природе. В пути я пел диковинные дифирамбы и песни; из них сохранилась одна, названная мною «Песнь странника в бурю». Я со страстью распевал эту полубессмыслицу, идя навстречу уже разразившейся неистовой буре.
Мое сердце было нетронуто и незанято: я честно избегал сближения с женщинами, а потому и ведать не ведал, что вокруг меня, ничего не замечавшего и не подозревавшего, тайно парит любвеобильный гений. Одна прелестная и достойная женщина в тиши питала ко мне нежные чувства, о которых я даже не догадывался, отчего держался в ее милом обществе еще непринужденнее и веселее. Я узнал об этой сокрытой, небесной любви лишь много лет спустя после ее смерти и, узнав, долго не мог оправиться от потрясения. Но я был безвинен и мог чисто и честно оплакивать бедное безвинное существо, тем более что эта весть пришла ко мне в счастливую эпоху жизни без страстей, отданной себе самому и своим духовным потребностям.
Но в то время, когда меня мучила тревога о Фридерике, я, по старому своему обыкновению, обратился за помощью к поэзии и взялся за продолжение поэтической исповеди, чтобы путем этой мучительной епитимьи, добровольно на себя наложенной, стать достойным внутреннего отпущения грехов. Обе Марии в «Геце фон Берлихингене» и в «Клавиго», так же как отрицательные типы — их возлюбленные, явились результатом моих покаянных дум.
Но как в молодости быстро проходят ранения и болезни, ибо организм тут же поспешает на помощь пострадавшим участкам единой системы, давая ей время оправиться, так и для меня спасительными оказались физические упражнения, которыми я стал заниматься благодаря счастливой случайности. Я почувствовал себя бодрее, и вскоре во мне пробудилось былое желание радостей и наслаждений. Верховая езда мало-помалу вытеснила праздные меланхолические, трудные и в то же время медлительные и бесцельные пешие странствия; верхом на коне скорей, веселей и удобнее доберешься до цели. Младшие мои приятели опять ввели в моду фехтование; но подлинно новый мир открылся нам зимой, когда я пристрастился к катанию на коньках — занятию, мною еще не испробованному; благодаря своей настойчивости, понятливости и постоянным упражнениям, я в короткий срок добился того, что нужно для наслаждения ледяной дорожкой, если ты не стремишься особенно на ней отличиться.
Этой новой радостной деятельностью мы тоже были обязаны Клопштоку, его увлеченность стремительным движением подтверждалась не только словами друзей, но прежде всего его одами. Помнится, однажды в ясное морозное утро я вскочил с постели, выкликая его слова:
Мое поначалу робкое решение тотчас же утвердилось, и я прямиком помчался к месту, где и зрелый новичок мог, не нарушая приличий, испытывать свои силы. И правда, катание на коньках вполне заслуживало рекомендаций Клопштока: оно возвращает нам всю свежесть ощущений утраченного детства, дает юноше возможность показать свою ловкость и отдаляет от нас хилую старость. Мы без меры и устали предались этой страсти: провести на льду весь погожий день нам казалось мало — катание продолжалось до поздней ночи. Если большинство усилий утомляет тело, то бег на коньках лишь заряжает его все новой и новой энергией. Полная луна, из-за облаков освещающая луга под ледяным покровом, ночной ветер, свистящий нам навстречу, зловещий треск льда, оседающего при убыли воды, странный отзвук собственных наших движений — все это живо воскрешало в нашей фантазии сцены из Оссиана. То один, то другой из нас вдруг начинал нараспев декламировать оду Клопштока, когда, уже впотьмах, мы вновь оказывались вместе, и нелицеприятная хвала виновнику наших радостей оглашала ночную тишь:
Что ж, благодарности и вправду заслуживает человек, сумевший духовно облагородить простое земное занятие, тем самым содействуя его широкому и достойному распространению.
Как богато одаренные дети, чьи умственные способности чудесным образом развились раньше времени, при первой же возможности вновь обращаются к незамысловатым ребяческим играм, так и мы с непомерной легкостью позабыли о том, что призваны к делам более серьезным. С другой стороны, именно это скольжение, иной раз в полном одиночестве, этот беззаботный полет среди расплывчатых контуров природы, вновь пробудило те внутренние потребности, которые некоторое время дремали во мне: долгим часам катания на коньках я обязан быстрым созреванием моих прежних замыслов.
Темные столетия немецкой истории издавна занимали мое воображение и разжигали мою любознательность. Мысль изобразить в драматической форме Геца фон Берлихингена на фоне его времени была мне близка и дорога. Я усердно читал авторов, описывавших ту эпоху, и с особым вниманием «De pace publica»[31] Датта. Досконально изучив его, я попытался с полной очевидностью представить себе разные необычные детали. Эти старания, обращенные на поэтические и нравственные цели, должны были сослужить мне и другую службу: мне предстояла поездка в Вецлар, и теперь я был исторически достаточно к этому подготовлен. Дело в том, что имперский суд тоже возник по установлении имперского мира, и его история могла служить путеводной нитью по запутанным событиям немецкой истории. Ведь устройство судов и армий всегда позволяет нам лучше разобраться в общегосударственном устройстве. Даже финансы, которым придается столь большое значение, играют меньшую роль: когда государство в целом испытывает нужду, оно может взять у отдельного гражданина то, что он с трудом скопил и сохранил, а посему оно всегда остается богатым.
Ничего из ряду вон выходящего не ждало меня в Вецларе, но если проявить должный интерес к истории имперского суда, станет попятным, в сколь неблагоприятный момент я туда попал.
Властители мира достойны такого наименования, если они в военное время умеют собирать вокруг себя самых отважных и решительных, в мирное же — самых мудрых и справедливых. Мудрым и справедливым должен был почитаться суд, учрежденный при дворе германского императора и неизменно сопровождавший его в разъездах по империи. Но ни этот суд, ни швабское право, действовавшее в Южной Германии, ни саксонское, принятое в Северной, ни судьи, поставленные блюсти сии права, ни сословный суд, а также и третейские суды, действовавшие на основании особого статута, ни, наконец, примиряющее вмешательство духовенства — ничто не могло усмирить того духа распрей, который владел немецкими рыцарями, вошел в обычай, был порожден и вскормлен внутренними раздорами, иноземными вторжениями, но прежде всего, конечно, крестовыми походами и дурной судебной практикой. Императору и высшим сословиям, конечно, были не с руки нескончаемые свары, которыми изводили друг друга господа помельче, а не то, объединившись, досаждали господам покрупнее. Это парализовало силы государства, снижало его внешний престиж и нарушало внутренний порядок. К тому же на значительную часть нашего отечества распространялась власть суда Фемы, об ужасах которого можно составить себе представление, вспомнив, что с течением времени он выродился в тайную полицию и даже не раз попадал в руки частных лиц, не облеченных официальной властью.
Все попытки хоть отчасти противодействовать этим роковым непорядкам были тщетны, а потому сословия стали настаивать на учреждении собственного суда. Но такой суд, несмотря на самые благие намерения, все же означал бы расширение сословных привилегий и ограничение императорской власти. При Фридрихе Третьем дело это затянулось; его сын Максимилиан, теснимый извне, вынужден был уступить. Он назначает Верховного судью, сословия посылают своих представителей. Предполагалось, что их будет двадцать четыре, но поначалу удовольствовались двенадцатью.
Ошибка, в которую, как правило, впадают люди при всех своих начинаниях, стала первым и вечным изъяном имперского суда: великая цель не была обеспечена достаточными средствами. Число асессоров оказалось чрезмерно малым, им было не под силу справиться со своими тяжелыми и обширными обязанностями. Но кому было настаивать на более совершенном устройстве? Император не мог сочувствовать учреждению, призванному действовать не столько за, сколько против него; скорее у него имелись основания учредить свой собственный суд и собственный придворный совет. С другой стороны, ясно, что сословия хотели только остановить кровопролитие; затянется ли рана или нет, им было не столь важно, — а тут еще новые издержки! Видимо, они не вполне себе представляли, что такой суд увеличит число слуг каждого из владетельных князей, правда, нанятых для определенной цели, но кому охота давать деньги на необходимое! Ведь каждому приятно получать задаром что-нибудь полезное.
Поначалу предполагалось, что заседатели будут существовать за счет судебных пошлин, позднее им было назначено скромное жалованье от сословий; и то и другое вознаграждение было ничтожно. И все же нашлись дельные работящие люди, которые готовы были принять на себя всевозможные тяготы во имя этой великой и насущной потребности. Понимали ли они, что здесь речь идет лишь о смягчении, не об устранении зла, или, как это часто бывает в подобных случаях, тешили себя надеждой, мало сделав, достигнуть многого, — сказать трудно. Словом, суд должен был не столько выкорчевывать зло, сколько служить предлогом для наказания зачинщиков беспокойства. Но едва он собрался, как сила проросла из него самого: он ощутил высоту, на которую был вознесен, понял свое большое политическое значение. Отныне он тщится выдающейся деятельностью завоевать еще большее уважение; члены суда живо справляются с делами, которые могут и должны быть решены немедленно, то ли потому, что их значение скоропреходяще, то ли потому, что никакой сложности в них нет; по всей империи уже идет слава об этом достойном и полезном учреждении. Дела более серьезные, главным образом правовые тяжбы, залеживаются надолго, но большой беды в том нет. Государству важно, чтобы владение было сохранно и защищено, по праву ли оно принадлежит своему владельцу, для него не столь существенно. Посему постепенно накапливавшееся грандиозное количество дел, не дошедших до судебного разбирательства, никакого ущерба государству не причиняло. Против тех, кто прибегал к насильственным действиям, меры принимались быстрые и радикальные; остальным, на правовом основании тягавшимся из-за имущества, предоставлялось жить и наслаждаться или бедствовать; они умирали, гибли, мирились, но это было лишь счастьем или несчастьем отдельных семейств, в государстве же все мало-помалу успокаивалось. Имперскому суду было предоставлено узаконенное кулачное право для усмирения непокорных; если бы их предавали анафеме, это было бы и того лучше.
Итак, при то возрастающем, то убывающем числе асессоров, при многих отлагательствах и переводе суда с места на место залежи этих дел возрастали до бесконечности. Во время войны часть архива была перевезена из Шпейера в Ашаффенбург, часть — в Вормс, а часть попала в руки французов, ошибочно полагавших, что ими захвачен государственный архив; позднее они были бы рады избавиться от этого бумажного хлама, найдись где-нибудь свободные фуры.
Во время вестфальских мирных переговоров собравшиеся доблестные мужи наконец уразумели, какой надобен рычаг, чтобы сдвинуть с места сей сизифов камень. Теперь было постановлено увеличить число асессоров до пятидесяти, но пришлось снова удовольствоваться половиной этого числа, очень уж велики показались издержки. Если бы все заинтересованные лица поняли свою выгоду, с этим делом нетрудно было бы справиться. На оплату двадцати пяти асессоров требовалось около ста тысяч гульденов — и как легко могла Германия собрать даже вдвое больше! Предложение предоставить имперскому суду конфискованные церковные земли пройти не могло: как было сговориться представителям обеих религий о принесении такой жертвы? Католики больше ничего терять не желали, протестанты хотели употребить приобретенное на свои внутренние цели. Разделение империи на две религиозные партии и здесь возымело наихудшие последствия. Заинтересованность сословий в их же собственном суде ослабевала день ото дня: самые могущественные участники стремились и вовсе выйти из этого союза; все чаще испрашивались льготные грамоты, избавлявшие от подсудности верховной юридической инстанции; наиболее платежеспособные лица воздерживались от платежей, те, что помельче, полагая себя и без того возвышенными занесением в матрикул, тянули с платежами, сколько возможно.
Все это, затрудняя своевременную выплату жалований, создавало новую волокиту, новую потерю времени для имперского суда. Прежде финансовая сторона ежегодно улаживалась так называемыми «визитациями»: государи собственной персоной или же их ближайшие советники на несколько недель, а то и месяцев, приезжали туда, где находился суд, обследовали кассы, устанавливали недоимки и самолично участвовали во взимании таковых. В то же время, если вдруг застревал разбор правовых или уголовных дел или злоупотребление готово было закрасться в судопроизводство, они были уполномочены пресекать его. В их обязанности также входило вскрывать и устранять злоупотребления, допущенные судом, но право расследовать и карать преступления отдельных членов суда было дано им лишь позднее. Поскольку тяжущиеся всегда стремятся хоть на мгновение продлить надежду, а потому апеллируют к высшим инстанциям, то эти визитации стали походить на кассационный суд; в ясных и самоочевидных случаях туда обращались, чтобы добиться справедливого вердикта, но чаще искали лишь повода для новых проволочек и для затягивания судебного разбирательства на вечные времена, чему немало способствовала возможность кассационных апелляций в рейхстаг, равно как и стремление обеих религиозных партий добиться перевеса друг над другом или, на худой конец, хотя бы известного равновесия.
Если представить себе, чем был бы этот суд без подобных препон, без всех этих тормозящих и губительных влияний, право же, ничего лучшего бы и желать не приходилось. Будь ему с самого начала придано достаточное число людей, обеспеченных приличным содержанием, то, принимая во внимание деловитую добросовестность немцев, он оказывал бы огромное влияние на тогдашнее общество. Члены суда тогда на деле заслуживали бы почетного титула амфиктионов, который присуждался им на словах, более того — они могли бы возвыситься до посредствующей силы, одинаково почитаемой и верховной властью, и народом.
Но имперский суд, не посягая на такую роль, влачил жалкое существование, за исключением краткого периода в царствование Карла Пятого и перед Тридцатилетней войной. Иной раз только удивляешься, откуда брались люди, согласные на такое неблагодарное и безнадежное дело. Впрочем, человек привыкает к своим повседневным занятиям, если они хоть в какой-то мере ему по плечу, даже толком не зная, полезны ли они или вовсе бесполезны. Такой суровый стоицизм более всего свойствен немцам, и потому в продолжение трех столетий достойнейшие люди посвящали себя этому труду. Галерея их характерных портретов и ныне могла бы возбуждать участие и внушать мужество.
Ибо как раз в такие анархические времена всего решительнее может действовать достойный и дельный человек, а тот, кто стремится к добру, сохранит достоинство на любом месте. Так, например, времена, когда во главе суда стоял Фюрстенберг, и поныне почитаются благословенными, и напротив, смерть этого превосходного человека кладет начало целой эпохе губительных злоупотреблений.
Но все эти изначальные и позднейшие беды произошли из того же источника — недостаточного количества судейских. Существовало постановление, согласно которому заседатели должны были докладывать о делах в определенном порядке и с соблюдением строгой очередности. Каждому было известно, когда подойдет его очередь и какой из вверенных ему процессов будет рассматриваться судом, а потому каждый имел возможность подготовиться и изучить дело. Все так бы и шло, не будь этих злополучных залежей; тут же надо было решиться на отбор наиболее важных правовых дел и докладывать о них вне очереди. Однако нелегко определить, какое дело важнее, при скоплении одинаково серьезных случаев, и здесь легко может возникнуть произвольное благоприятствование. Но к этому присоединилось еще и другое немаловажное обстоятельство. Референт мучил себя и суд докладом о сложнейшем деле, а решение в конце концов никому не было нужно. За истекшее время стороны уже успевали помириться, самостоятельно разрешить спор, умереть или переменить точку зрения. Посему было постановлено заслушивать только те дела, о которых поступали напоминания, таким образом хотя бы становилось известно, что стороны продолжают настаивать на слушании дела, но тем самым был открыт путь страшнейшим злоупотреблениям. Тот, кто ходатайствует о слушании своего дела, должен ходатайствовать перед кем-то и, конечно, выбирает чиновника, у которого его дело находится. Скрыть это, как бы то полагалось, не представляется возможным при наличии мелких и хорошо осведомленных соглядатаев. Но если просишь поторопиться с делом, значит, ты уверен в своей правоте и можно попросить и о прямом содействии. Напрямик этого не сделаешь, а через подчиненное лицо — с легкостью, надо только склонить его на свою сторону. Так открывается путь к интригам и подкупам.
Император Иосиф, по собственному побуждению и в подражание Фридриху, прежде всего обратил внимание на армию и юстицию. Он стал присматриваться к имперскому суду; укоренившиеся несправедливости, новоявленные злоупотребления не остались для него секретом. Значит, и здесь надо было все перебудоражить и перетрясти, чтобы раз и навсегда со всем этим покончить. Не задумываясь, будет ли это выгодно для императорской власти, не зная заранее, возможно ли успешное осуществление его замысла, он выдвинул предложение о визитации и поторопился провести его в жизнь. Визитация не производилась уже сто шестьдесят лет, чудовищный ворох дел ежегодно разбухал еще и еще, ибо семнадцать асессоров не были в состоянии справиться даже с текущими делами. Скопилось уже двадцать тысяч процессов, в год можно было прослушать шестьдесят, а за это время поступало вдвое больше новых. Визитаторов ожидало также немалое число кассаций, — полагали, что их набралось уже тысяч пятьдесят. Вдобавок различные злоупотребления задерживали судопроизводство; но самое худшее было то, что начали всплывать преступления многих асессоров.
Когда я должен был отправляться в Вецлар, визитация продолжалась уже несколько лет, виновные были отстранены от дел, следствие изрядно продвинулось вперед, и так как ученые знатоки немецкого государственного права не могли пропустить случая показать свое знание дела и обратить его на общее благо, то появился ряд обстоятельных благонамеренных сочинений, из которых человек, обладавший хотя бы скромными предварительными знаниями, мог почерпнуть для себя весьма многое. Стоило в этой связи обратиться к проблеме государственного устройства, а также к сочинениям, трактующим эту проблему, как сразу же бросалось в глаза, что чудовищное состояние насквозь больного тела, в котором разве что чудом еще теплилась жизнь, всего более занимало ученых. Почтенное немецкое усердие, как правило устремленное на собирание и анализирование частностей, а не на реальные результаты, здесь находило неиссякаемый источник для всевозможных ученых изысканий: ведь разность интересов империи и императора, высших и низших сословий, католиков и протестантов неизменно приводила к разногласию во мнениях, каковое порождало все новые споры и раздоры.
По мере возможности живо представив себе все эти былые и нынешние обстоятельства, я не мог ждать большой радости от пребывания в Вецларе. Весьма мало привлекательной была перспектива встретить в красиво расположенном, но маленьком и плохо построенном городке двойственный мир: местный — старый и традиционный и другой — пришлый, новый, которому препоручено строго расследовать старый, — словом, суд судящий и судимый; видеть многих жителей в страхе и тревоге, как бы им не оказаться жертвами тайного расследования; видеть людей, доселе слывших почтенными гражданами и вдруг уличенных в позорнейших злодеяниях и преданных постыдному наказанию, — все это вместе составляло печальнейшую картину и не могло возбудить желания поглубже вникнуть в дела, сами по себе запутанные, да еще усложненные преступными злоупотреблениями.
Когда меня после недолгих колебаний повлекла в Вецлар не столько жажда знаний, сколько желание житейских перемен, я предвидел, что, кроме немецкого гражданского и государственного права, ничего имеющего научный интерес, меня здесь не ждет, более того — что я буду отобщен от поэзии. И как же я был удивлен, убедившись, что вместо кисло настроенного общества я в третий раз словно бы очутился в университетском кругу. За общим столом в гостинице я встретил чуть ли не всех младших служащих посольств, людей молодых и веселых. Они меня радушно приветствовали, и уже в первый день мне стало известно, что свои ежедневные застольные встречи они скрашивают некоей романтической фикцией, а именно: остроумной и веселой игрой в рыцарский стол. Во главе его сидел магистр рыцарского ордена, рядом с ним — канцлер, пониже — важнейшие государственные чины; засим — по старшинству — остальные рыцари. Ожидающим посвящения полагалось довольствоваться самыми нижними местами. Застольная беседа для них по большей части оставалась непонятной, ибо все восседавшие за трапезой не только пользовались рыцарскими оборотами речи, но и уснащали таковую множеством разных намеков. Каждому было присвоено рыцарское имя и прозвище. Меня нарекли Гецем фон Берлихингеном Верным. Первое имя я заслужил своим преданным интересом к достославному немцу, второе — искренней и верной симпатией к моим новым добрым знакомым. Большой благодарностью за время моего пребывания в Вецларе я обязан графу фон Кильмансегу. Этот надежный и весьма дельный человек был самым степенным изо всех. Фон Гуэ, человек трудно поддающийся разгадке и описанию, отличался молчаливой самоуглубленностью и являл собою истинно ганноверскую натуру — широкую и грубоватую. К тому же он был наделен разнообразнейшими талантами. Поговаривали, что он незаконный сын. Фон Гуэ питал пристрастие к таинственности и скрывал свои подлинные желания и намерения под всевозможными странностями; он был душою этого необычного рыцарского ордена, но занять место магистра отнюдь не стремился. Более того, когда случилось, что глава рыцарства уехал, он настоял на избрании другого и лишь через него осуществлял свое влияние. К тому же он обладал даром так оборачивать разные мелкие случайные события, что они казались весьма значительными, и умел облекать их в ореол сказочности. Во всем этом не замечалось никакой серьезной цели, просто ему хотелось разогнать скуку, которую неизбежно испытывали он и его коллеги от своих затянувшихся обязанностей, и чем-нибудь, хотя бы паутиной, заполнить пустоту. Впрочем, все эти комедии он разыгрывал внешне с полной серьезностью, так что никто не смел смеяться, когда соседняя мельница выдавалась за замок, а мельник — за его хозяина или «Четыре сына Гаймона» вдруг объявлялись канонической книгой и отрывки из нее благоговейно зачитывались во время рыцарских церемоний. Самое посвящение в рыцари совершалось согласно традиционным символическим обрядам, заимствованным у различных рыцарских орденов. Далее постоянным поводом к шуткам служил неписаный закон — объявлять тайной даже самое очевидное; делалось все в открытую, но говорить об этом запрещалось. Список рыцарей был отпечатан с не меньшей тщательностью, чем календарь рейхстага, а если близкие сих рыцарей осмеливались объявлять эту затею нелепой и смехотворной, то в наказание какого-нибудь почтенного отца семейства или ближайшего родича принуждали путем долгих интриг к посвящению в рыцари, и тогда вся компания злорадствовала над досадой родни.
В наш рыцарский обиход также затесалось и нечто от обрядности некоего философско-мимического ордена, не имевшего, впрочем, присвоенного ему точного наименования. Первая ступень здесь звалась «переходом», вторая — «переходом перехода», третья — «переходом к переходу перехода» и, наконец, четвертая — «переходом перехода к переходу перехода». На посвященных возлагалась обязанность разъяснять высокий смысл этой постепенности, что и делалось с помощью печатной книжечки, в которой сии странные слова объяснялись, точнее же — трактовались еще более странным образом. Ничего мы так не любили, как тратить время на эти занятия. В них словно бы объединились дурачества Бериша и сумасбродство Ленца; подчеркиваю еще раз, что за этой вычурной оболочкой никогда никакого глубокого смысла не крылось.
Хоть я и очень охотно принимал участие в этих проделках и даже первый ввел в порядок наших заседаний перикопы из «Четырех сыновей Гаймона», указав, как и когда их следует читать в дни празднеств и пиршеств, более того — сам же и декламировал их с большим пафосом, эти забавы мне вскоре все же прискучили. Я уже начал тосковать по франкфуртскому и дармштадтскому кругу своих друзей и знакомых, а потому очень обрадовался, встретив Готтера. Он отнесся ко мне с искренним чувством, на которое и я ответил самым сердечным расположением. Ум у него был изящный, ясный и живой, талант упорядоченный и уравновешенный; он многое усвоил от французской элегантности и любил заниматься той частью английской литературы, которая трактовала нравственные и житейские проблемы. Мы провели вдвоем много приятных часов, взаимно обмениваясь знаниями, намерениями и склонностями. Он побудил меня к некоторым небольшим работам и, поддерживая постоянные отношения с геттингенцами, попросил у меня некоторые стихотворения для альманаха Бойе.
Итак, через него я до некоторой степени соприкоснулся с тесным кругом молодых и талантливых людей, впоследствии заявивших о себе своей энергичной и разнообразной деятельностью. Оба графа Штольберга, Бюргер, Фосс, Гельти и другие с верой и воодушевлением группировались вокруг Клопштока, чье влияние распространялось вдаль и вширь. В этом кругу немецких поэтов, становившемся все более многочисленным, наряду с поэтическими успехами развивалась некая тенденция, которую я затрудняюсь точно наименовать. Пожалуй, ее можно обозначить как потребность в независимости, всегда возникающую в мирное время, то есть именно тогда, когда мы, собственно, не являемся зависимыми. В войну люди по мере сил сносят грубое насилие и чувствуют себя ущемленными физически и экономически, но не морально; принуждение никого не позорит, и служить времени не значит нести постылую службу. Привыкнув страдать от врагов и от друзей, мы мечтаем о лучшем, но не отстаиваем своих убеждений. И напротив, в мирное время свободолюбие все больше и больше завладевает человеком: чем он свободнее, тем больше жаждет свободы. Мы не хотим терпеть никакого гнета, никто не должен быть угнетен, и это изнеженное, более того — болезненное чувство, присущее прекрасным душам, принимает форму стремления к справедливости. Такой дух и такие убеждения в то время проявлялись повсюду, а так как угнетены были лишь немногие, то их тем более тщились освободить от всякого гнета. Так возникла своего рода нравственная распря — вмешательство отдельных лиц в дела государственные; явившаяся результатом похвальных начинаний, она привела к самым печальным последствиям.
Вольтер своей защитой семейства Каласов привлек всеобщее внимание европейского общества и возбудил к себе повсеместное уважение. Для Германии возымела, пожалуй, еще более важное значение борьба Лафатера против швейцарского ландфогта. Эстетическое чувство, объединившись с юношеской отвагой, рванулось вперед, и если совсем еще недавно молодые люди учились, чтобы добиться должностей, то теперь они стали своего рода надзирателями над должностными лицами: уже близилось время, когда драматурги и романисты стали отыскивать своих злодеев среди министров и важных чиновников. Отсюда зародился наполовину воображаемый, наполовину подлинный мир действий и противодействий, в котором нам позднее довелось столкнуться с самым беспардонным наушничеством и травлей со стороны газетных и журнальных писак, — они позволяли себе это под видом борьбы за справедливость, уверяя публику, что вершат истинный суд. Безумие и глупость, ибо публике не дана исполнительная власть, а общественное мнение в раздробленной Германии не приносило ни пользы, ни вреда.
Правда, нам, молодым людям, ничего подобного нельзя было поставить в укор. И все-таки похожие представления закрались и в наш круг; сливаясь воедино из поэзии, этики и благородных стремлений, они, разумеется, были безвредны, но в той же мере и бесплодны.
Клопшток своей «Битвой Германа» и посвящением ее Иосифу Второму посеял великое смятение в умах. Немцы, сбросившие иго римлян, были изображены там могучими и великолепными; поистине эта картина была способна пробудить самосознание нации. Но так как в мирное время патриотизм, собственно, выражается в том, что каждый метет перед своей дверью, дожидается своей должности и учит свой урок, дабы все у него в дому было исправно, то пробужденное Клопштоком национальное чувство не нашло для себя подходящего объекта. Фридрих отстоял достоинство известной части немцев перед лицом союзников; отныне любому немцу было дозволено почитать этого великого государя и восхищаться им, участвуя таким образом в его победе. К чему, спрашивается, можно было приложить свой воинственный задор? Какое направление должен был он принять, какое произвести действие? Поначалу он изливался лишь в поэтической форме, возникшие из этого порыва песни бардов, которые впоследствии так часто бранили и высмеивали, нагромождались целыми грудами. Внешнего врага в наличии не было; посему были сотворены тираны, и князья с их министрами и придворными служили прототипом таковых; сначала им придавались только общие черты, позднее ставшие более определенными и конкретными. Тем самым поэзия яростно примкнула к вышеупомянутому вмешательству в государственное право; читая стихотворения той поры, мы не можем не удивляться, что все они проникнуты единой тенденцией; стремлением ниспровергнуть любую власть, все равно — монархическую или аристократическую.
Что касается меня, то я продолжал пользоваться языком поэзии для выражения своих чувств и фантазий. Маленькие стихотворения, «Странник», например, относятся к той поре; они были помещены в геттингенском «Альманахе муз». От мании того времени, в какой-то мере захватившей и меня, я вскоре попытался избавиться, изобразив в «Геце фон Берлихингене» прекрасного, благомыслящего человека, который в смутное время решает подменить собою исполнительную власть и закон, но приходит в отчаяние, видя, что его поступок представляется императору, которого он любит и почитает, двусмысленным, даже изменническим.
Через оды Клопштока в немецкую поэзию проникла не столько нордическая мифология, сколько номенклатура ее божеств; и если я обычно с радостью пользовался тем, что мне предлагалось, то здесь я не мог превозмочь себя и начисто от нее отказался. А именно по следующим причинам: сказания Эдды были давно знакомы мне по «Введению в историю Дании» Малле, я успел сжиться с ними, более того — эти сказки я всего охотнее рассказывал в обществе, когда меня о том просили; Гердер дал мне в руки Резениуса, еще ближе приобщив меня к этим героическим сказаниям, по подобным откровениям, пусть высоко мною ценимым, я не мог открыть доступ в свой поэтический мир. Как ни сильно они будоражили мою фантазию, чувственному созерцанию они все же не поддавались, тогда как греческая мифология была превращена величайшими художниками мира в зримые, легко воспринимающиеся образы, которые и доныне толпятся перед нашими глазами. Боги вообще редко появлялись в моих стихах, они ведь обитали вне той природы, изображать которую я умел. Что же могло подвигнуть меня на то, чтобы заменить Юпитера — Вотаном или Марса — Тором и, вместо южных, четко очерченных фигур, ввести в свою поэзию туманные видения, а не то и вовсе пустые звукосочетания? Хотя, с одной стороны, Оссиановы бесформенные герои и походили на порождения мифотворческой фантазии эллинов, только что были более грубы и огромны, но с другой — они, как мне думалось, скорее подходили для веселых сказок; юмористические черты, проходящие через всю северную мифологию, казались мне весьма занятными и привлекательными. Эти мифы, видно, были единственными, которые сами подсмеивались над собой, диковинной династии богов здесь противопоставлены фантастические великаны, волшебники и чудовища, которые только и знают, что сбивать с толку высочайших особ во времена их царствования, потешаться над ними и пугать их позорной и неотвратимой гибелью.
Похожий, хотя все же меньший интерес внушили мне индийские сказания. Я впервые познакомился с ними по путевым запискам Даппера и тотчас же с радостью приобщил к своим сказочным запасам. «Алтарь Рамы» всего более удавался мне в пересказе, а обезьяна Ганеман, несмотря на большое многообразие действующих лиц, оставалась любимицей моих слушателей. И все же эти бесформенные или принявшие уж очень нелепую форму чудовища с точки зрения поэзии меня не удовлетворяли: они были далеки от правдивого, к которому неуклонно влеклась моя душа.
Против этих чуждых искусству призраков мое чувство прекрасного было защищено некой чудодейственной силой. Счастлива та литературная эпоха, в которую вдруг оттаивают великие творения прошлого и оказываются, так сказать, «в порядке дня», ибо заново производят самое свежее впечатление. Так засияло для нас и солнце Гомера в соответствии с духом времени, поощрившим его новый восход. Постоянные ссылки на природу привели к тому, что и творения древних стали рассматриваться с этой точки зрения. То, что многие путешественники сделали для толкований Священного писания, другие сделали для Гомера. Гюи положил начало этому делу, Вуд дал ему широкий размах. Геттингенская рецензия на редкое тогда издание оригинала познакомила нас с намерениями издателей и разъяснила, в какой мере тем удалось их осуществить. Отныне в этих поэмах мы видели уже не высокопарный, ходульный героизм, а отражение древнейшей действительности и старались приблизить ее к своим представлениям. Правда, сначала мы никак не могли взять в толк, почему говорят, что для лучшего понимания гомеровских характеров нам необходимо ознакомиться с дикими народами и их обычаями, описанными современными путешественниками. Ясно же, что как европейцы, так и азиаты в Гомеровых поэмах стоят на высокой ступени культуры, может быть, даже более высокой, чем та, что существовала в эпоху Троянской войны. Тем не менее эта максима согласовалась со всеобщим в ту пору стремлением к познанию природы, и в этом смысле мы охотно ее принимали.
Несмотря на наши занятия по изучению человека в высшем смысле этого слова, но прежде всего и с наибольшей любовью посвященные искусству поэзии, я всякий день помнил, что нахожусь в Вецларе. Вокруг меня непрестанно велись разговоры о положении дел с визитацией: о все большем количестве всевозможных препятствий и о все новых и новых изъянах, обнаруживаемых комиссией. Ведь здесь опять собралась Священная Римская империя, и уже не только для пышных торжеств, а для проникновения в самые глубины дел государственной важности. Но мне все-таки пришел на память полупустой зал во время коронационного пиршества, в который так и не вошли приглашенные гости, ибо сочли себя чрезмерно знатными. Здесь они, правда, не остались за дверью, но нам открылись еще худшие симптомы. Бессвязность целого, противодействия отдельных частей сразу же бросались в глаза; не осталось тайной и то, что отдельные владетельные князья доверительно говорили между собой: как знать, не удастся ли при этой оказии кое-что урвать для себя у главы империи?
Сколь скверное впечатление производили на юношу, стремившегося к добру и в этом смысле настроившего все свои чувства, бесчисленные анекдоты об упущениях, небрежности, несправедливости и подкупах, поймет каждый порядочный человек. Откуда же могло при таких обстоятельствах взяться почтение к закону и к сану судии? Но, даже питая полнейшее доверие к результатам визитации, даже полагая, что она выполнит свое высокое предназначение, жизнерадостный, устремленный вперед юноша все равно никакого толку для себя во всем этом не мог ни усмотреть, ни предвидеть. Все формальности этого процесса преследовали лишь одну цель — перманентную проволочку. Тот, кто стремился хоть как-то действовать и хоть что-то значить, непременно должен был служить несправедливому выгораживанию виновного и к тому же отлично владеть искусством фехтования, то есть умением уклоняться от ударов и ловко наносить таковые оппоненту.