Эфрона привезли на родину тайком, тоже спецрейсом, на теплоходе, носившем имя «Андрей Жданов», – в составе группы лиц, как считалось, замешанных в так называемом «деле Рейсса». Четверых из этой группы (а, может быть, ими состав группы и исчерпывался) теперь можно назвать поименно. То были С. Я. Эфрон, Н.А. Клепинин, Е.В. Ларин и П.И. Писарев. Как выясняется только теперь, отбор был достаточно случаен, чтобы не сказать странен. Ибо потом, на допросах, Клепинин будет настаивать на том, что ни он, ни Эфрон прямого отношения к «акции» с Рейссом не имели, они исполняли другие задания разведки. Случайный подбор группы может объясняться тем, что высокие чиновники из парижского НКВД, реально ответственные за проведение «акции», были еще ранее отозваны в Москву. И следы в Париже пытались замести люди, не слишком осведомленные в подробностях всей истории.
Но так как группа привезена тайком – всем даны здесь новые фамилии. Сергей Яковлевич теперь уже не Эфрон, а Андреев. Клепинин – Львов, а Ларин – Климов.
Официально считается, что Эфрон исчез где-то в Испании, – такова принятая версия. Резон ясен: если он (как и остальные) здесь, в Москве, то это аргумент в пользу участия Страны Советов в «акциях» с Рейссом и похищением генерала Миллера. Ибо исчезновение всех четверых из Франции совпало как раз с моментом, когда французская полиция вышла на «советский след» в том и другом «деле».
Заводить новых знакомых вновь прибывшим не слишком рекомендуется. И с давними (доэмигрантскими) друзьями встречаться можно лишь ограниченно.
При всем том встречена была группа в Москве вполне заботливо. В декабре они на месяц были отправлены в Кисловодск, в санаторий, – отдохнуть и набраться сил. А по возвращении в Москву поселены в престижной Новомосковской гостинице.
Привлекать их к новой работе не спешат. Правда, сразу по приезде им было сказано нечто не слишком внятное о возможности их отправки на спецслужбу в Китай. Но чиновник, сообщивший об этом, вскоре куда-то отбыл, как говорили – в Париж. И исчез.
Только в феврале Эфрона и Клепинина вызвали к начальству на Лубянку. Неизвестно, порознь или совместно с каждым из них шла беседа. Человек, который теперь их принял, был им знаком, – это оказался С.М. Шпигельгласс, заместитель начальника Иностранного отдела НКВД А. А. Слуцкого. Эфрону и Клепинину уже приходилось встречаться с ним в Париже, и в последний раз не так уж давно – в июле тридцать седьмого, – но имени его они тогда не знали.
И снова был разговор о работе в Китае. И опять какой-то неопределенный.
Может быть, потому, что в самом здании на Лубянке происходили как раз в те дни события непонятные и тревожные – даже для тех, кто вольготно расположился в важных креслах.
Именно в феврале тело Слуцкого уже было выставлено для последнего прощания в служебном зале: он скончался в кабинете другого своего зама Фриновского с подозрительной внезапностью, мало кого из сослуживцев обманувшей.
Эфрон и Клепинин получили распоряжение: ждать вызова к Фриновскому за решением своей участи. Две ночи подряд они провели в здании на Лубянке в тягостном ожидании (именно ночи, ибо сказано было, что их примут около двух часов, таков был тогда порядок!). И оба раза около трех часов утра прием отменяли.
Еще раз Шпигельгласс вызвал Клепинина в апреле, тоже среди ночи. (Сергей Яковлевич уже был тогда тяжело болен.) И в течение двух часов пробавлялся болтовней о пустяках, время от времени прерывавшейся вопросом: способен ли он, Клепинин, взяться за задание, связанное с риском для жизни? – Где? В Китае? – Может быть, вовсе и не в Китае, для этого не обязательно выезжать за рубеж. Разговор опять ничем конкретным не увенчался. А в июле исчез и Шпигельгласс.
НКВД усердно пожирал теперь уже и собственных детей.
Ежов летом тридцать восьмого года был еще, казалось, в зените своего могущества. Однако вскоре его заместителем был назначен Лаврентий Берия. И когда в декабре «маленького наркома» окончательно отодвинут с арены (и подробности его конца останутся загадкой даже для самых дотошных историков), – советские граждане, с жадностью хватающиеся за любую надежду, в очередной раз будут говорить друг другу: «Ну вот, зло наказано…» Тем более, что Берия начинает с громовых обличении «головотяпства» в хозяйстве своего предшественника.
Тем, кто еще уцелел из «ежовских кадров», трудно было ощущать себя в безопасности. Впрочем, чей «кадр» был Сергей Эфрон – сказать трудно. Видимо, завербовывали его люди Яна Берзина, а не Ягоды или Ежова. Ибо именно Берзин возглавлял в тридцатые годы Разведывательное управление, а Эфрон и его сотоварищи всегда называли себя «разведчиками».
Но и Берзин был расстрелян летом тридцать восьмого.
В этом же году Эфрону было предоставлено жилье в подмосковном местечке Болшево.
Здесь ему отвели половину в одноэтажном бревенчатом доме с двумя террасами, с камином в гостиной и паркетными полами. Паркет настлан, но воду надо носить из колодца, – канализации, естественно, тоже нет, и уборная, по российскому обьгчаю, – во дворе.
Дом стоит в отдалении от поселка, в сосновой роще. Обширный участок с невырубленными деревьями – просто кусок леса – обнесен забором. Поблизости есть еще два таких же дома, но обитателей их не видно. Клепинины въехали на свою половину первыми, Сергей Яковлевич появился позднее, в октябре, вернувшись из очередного санатория, – загорелый, поздоровевший. Вместе с ним здесь поселилась Ариадна. Ей было крайне неудобно ездить из Болшева в свою редакцию на электричке, но нежная любовь к отцу все перекрывала, и до приезда матери с братом Аля лишь изредка оставалась ночевать в Москве, у тетки в Мерзляковском.
Три уединенных дачи были выстроены в Болшеве в начале тридцатых годов для высокопоставленных сотрудников «Экспортлеса».
Та, в которой поселили Клепининых и Эфронов, предназначалась для директора «Экспортлеса» Бориса Израилевича Крайского. Он успел пожить тут почти четыре года – в тридцать седьмом его арестовали. И дача считалась с этого времени уже собственностью НКВД. В ней поселили теперь начальника Седьмого управления НКВД Пассова. Отмеренный ему срок оказался совсем коротким – всего несколько месяцев. После странной смерти Слуцкого Пассова посадили в его кресло. Но прошло совсем немного времени – и его тоже увезли из Болшева на родную Лубянку. Уже не в собственный кабинет, а во внутреннюю тюрьму.
«Дом предварительного заключения» – так назвала болшевское убежище язвительная Нина Николаевна Клепинина.
До приезда Цветаевой именно ей принадлежала роль лидера в распорядке жизни обитателей болшевского дома.
К июню тридцать девятого года их тут уже девять человек.
Одних Клепининых, то бишь Львовых, – семеро: Николай Андреевич, Нина Николаевна, старший сын Алексей с женой и новорожденным малышом, другой сын Дмитрий и двенадцатилетняя дочь Софа. Николай Андреевич и Алексей работают в ВОКСе (то есть во Всесоюзном обществе культурных связей с заграницей). Клепинина только летом тридцать девятого года сумела устроиться на службу в «Интурист»; время от времени она уезжала на дежурства в какой-то гостинице.
Незадолго до прибытия Цветаевой с Муром все младшие в доме получили от Нины Николаевны строжайшее внушение: в комнаты Эфронов не входить, к Марине Ивановне не приставать, в гостиной и на террасах не шуметь. «Цветаева – великий поэт, – сказала детям Нина Николаевна, большая поклонница поэзии вообще и цветаевской в частности, – а поэты не такие, как обычные люди. Покой Марины Ивановны должен быть священным».
Мите и Софе, а также молодым супругам – Алексею и Ирине – отныне строжайше запрещалось лишний раз дергать и Сергея Яковлевича. Предупреждение это было не лишним, потому что Эфрон приучил уже младших к полному панибратству. Когда здоровье позволяло, он охотно с ними возился, откликался на любое предложение игры и сам затевал всякие розыгрыши. Всегда приветливый и улыбающийся, он не давал никому повода догадываться о том, что было у него на душе, – даже своей дочери. Правда, Дмитрий Сеземан (сыновья Нины Николаевны были от ее первого брака и носили эту фамилию) вспоминает, что слышал однажды через стенку громкие, в голос, рыдания Сергея Яковлевича. Но Сеземан слишком часто недостоверен.
«Там была чу`дная атмосфера» – так вспоминала болшевское время Ариадна Эфрон спустя двенадцать лет, в одном из писем Борису Пастернаку. Можно не сомневаться в искренности ее признания. Но верится ему с трудом.
Пожалуй, даже и вовсе не верится. «Чудной» атмосфера в Болшеве могла быть разве что для самой Али, в ту пору влюбленной и любимой. Впрочем, Нина Гордон, близкая подруга Ариадны, не однажды приезжавшая с ней в Болшево, тоже вспоминает «легкий, веселый день», проведенный здесь. В ее воспоминаниях есть совершенно идиллический эпизод:
«…Зимний морозный вечер тридцать девятого года.
Муля и я в Болшеве у Али, – еще до приезда Марины Ивановны. Ужинаем вчетвером – Аля, Сергей Яковлевич, Муля и я – в Алиной комнатке. Топится печка, неяркий свет лампы под потолком, на столе клетчатая скатерочка, окна занавешены, на стене свежая еловая ветка, и от нее пахнет Рождеством; вкусный ужин, тихий, какой-то радостный разговор, надежда на скорый приезд Марины и Мура, Алины шуточки, громкий ее смех, добрая, с мягкой иронией улыбка отца. Какие-то все радостные, оживленные. Уют, покой…
Кто мог подумать тогда, как зыбок и ненадежен этот покой, как жестоко и безжалостно будет уничтожена эта семья…» 1
Но Сергей Яковлевич не мог не ощущать зыбкости болшевского покоя!
Уже были арестованы многие его друзья и соратники. Он пытался и ничего не смог сделать для них. Неудачные попытки защиты уже могли бы прояснить ему, что здесь он ничего не значил, ни для кого, и его заступничество – не более чем писк в мышеловке. Догадывался ли он об этом? Или уже понимал?
Строго говоря, все происходящее вокруг не должно было бы для него оказаться совсем уж неожиданным. Меньше чем за месяц до стремительного отъезда из Франции Эфрон многое узнал от своей давней приятельницы и сподвижницы Веры Трейл, как раз в сентябре 1937 года вернувшейся из Москвы. Вера пробыла там достаточно долго, обучаясь в подмосковной школе разведчиков НКВД, и привезла известия о множестве арестов, которые коснулись людей, знакомых им обоим. 20 сентября Вера Александровна родила дочь, лежала в одной из парижских клиник, и Сергей Яковлевич много дней подряд навещал ее здесь, – так что времени на рассказы, обсуждения и разговоры у них было предостаточно. Я знаю об этом непосредственно от В. А. Трейл, с которой я успела обменяться несколькими письмами в конце 1979 года. Уж кого-кого, но Веру Эфрон никак не мог заподозрить в преувеличениях или плохой информированности.
В Болшево нередко наезжали репатрианты, – в основном это были сподвижники Эфрона по службе в советской разведке за рубежом. Они приезжали с пугающими новостями и вопросами. А иные с растерянностью и надеждой на поддержку.
В тридцать восьмом – тридцать девятом здесь побывали Тверитинов, Афанасов, Смиренский, Балтер, Яновский, Кондратьев. Тот самый Вадим Кондратьев, которого в тридцать седьмом разыскивала французская и швейцарская полиция как участника «акции» под Лозанной в сентябре того же года. Тогда его портреты были помещены – для опознания – во множестве французских и бельгийских газет. Кондратьев был в родстве и дружбе с Клепиниными, и потому Нину Николаевну вызывали в те дни во французскую полицию и настойчиво допрашивали, что она о нем знает (Николая Клепинина к тому времени в Париже уже не было). Кондратьев был раньше других переправлен в СССР и здесь вскоре отправлен на юг, – видимо, в санаторий. В Болшеве он объявился в конце тридцать восьмого и как гость Клепининых прожил некоторое время.
(Странным образом Кондратьев умер своей смертью – от туберкулеза – и избежал ареста и на родине. Может быть, его спас стремительный отъезд на юг, а позже назначение в Крым, директором одного из санаториев. Тепленькие местечки такого рода нередко давали заслуженным кадрам Учреждения. Свою работу они продолжали и в новых условиях. Так, приехавшего из Бельгии Писарева назначили директором столичного кафе «Националь», облюбованного московской художественной элитой – и сотрудниками НКВД. Другой репатриант – с теми же заслугами – Перфильев стал директором известного столичного ресторана «Арагви». В директорских комнатах «Националя» и «Арагви» устраивались свидания сугубо секретного свойства…)
В тридцать девятом году летом в Болшеве (когда там уже жила Цветаева) объявился Василий Васильевич Яновский. Он приехал почти прямо из Испании и с возмущением рассказывал о порочной практике работы советских агентов НКВД в рядах республиканской армии. Нина Николаевна Клепинина взялась помочь ему составить рапорт в органы НКВД. Симптоматическая подробность! Расправы с «троцкистскими агентами» в Испании обитателям Болшева представляются возмутительным извращением правильной партийной линии! «Чудная атмосфера»?
Но ведь не только Ариадна была так безмятежна – при том, что шли последние месяцы ее свободы. И Дмитрий Сеземан называет в воспоминаниях то время если не чудным, то «спокойным» и даже «приятным». Ему тогда исполнилось семнадцать. Мать была с ним нежнее, чем с двумя другими своими детьми, чему имелось уважительное объяснение: у Мити был туберкулез. Болезнь то затихала, то обострялась уже не первый год, и в лучах непрерывной обеспокоенной заботы матери мальчик рос себялюбивым баловнем.
Никаких тревожных подробностей не сохранилось и в памяти Ирины, жены старшего сына. Естественно, впрочем, что все ее радости и огорчения были целиком сосредоточены на маленьком сыне – и еще на муже, изобретательно уклонявшемся от помощи своей молодой жене. Легко предположить еще и то, что в присутствии невестки в доме не вели никаких серьезных и опасных разговоров. Помимо ее юного возраста, она была «пришлая», не своя.
Ирину удивлял, правда, странный распорядок в доме, когда свекор и свекровь, а иногда вместе с ними и Сергей Яковлевич, вдруг отправлялись «на работу», в Москву, совсем поздним вечером, на приезжавшей за ними машине. Возвращались утром, посеревшие, усталые, молчаливые. Может быть, это и были ночные вызовы к Шпигельглассу или Фриновскому?
Но она хорошо запомнила случай, когда старшие увезли с собой на ночь и ее мужа.
Нина Николаевна вошла тогда в их комнату, – было поздно, они уже легли, – и сказала сыну голосом, не допускавшим ни вопросов, ни обсуждения:
– Поедешь с нами.
И Алексей поехал. Это вызвало у Ирины разные чувства. Но не страх. Рассказывал ли муж, вернувшись, зачем его возили? Во всяком случае, Ирине это не запомнилось. Значит, не так уж поразило, не напугало. До сих пор Ирине Павловне кажется, несмотря на эти подробности, что предощущения катастрофы, вскоре здесь разразившейся, – не было.
И только Софья Николаевна Клепинина-Львова настаивает: было.
В ее памяти тревога висела в воздухе болшевского дома.
Взрослые прекрасно понимали, пишет Клепинина в своих воспоминаниях, что, скорее всего, им придется разделить судьбу множества ни в чем не повинных людей, которых арестовывали вокруг. Деловитостью, занятостью старшие пытались замаскировать от младших непроходящий страх. Днем делали вид, что все идет как надо, – и каждую ночь ждали ареста…
Спустя полвека после той осени Софье Николаевне довелось прочесть чудовищные документы: протоколы допросов матери и отца в стенах Лубянки…
Порог этого дома и перешагнула вернувшаяся в Россию Марина Цветаева.
Стоял жаркий летний день 19 июня тридцать девятого года. Уже несколько недель подряд небо было безоблачным. Легкий запах нагретой хвои, неправдоподобная тишина. Даже пес не залаял, выбежав им навстречу: низкорослый белый французский бульдог Билька с розовыми смешными ресницами, привезенный Клепиниными из Парижа, был глухонемым.
Невестка Клепининой, юная Ирина, с нетерпеливым любопытством ожидавшая приезда «парижанки», была разочарована. Парижанка оказалась совсем не эффектной – усталое лицо, стриженые, с сильной проседью волосы, и в тон им – серое платье. Короткие рукава и широкий пояс, охватывающий тонкую талию. Едва поздоровавшись, она прошла на эфроновскую половину – и надолго там исчезла.
Потом, конечно, они и познакомились и подолгу стояли друг подле друга на общей кухне, хлопоча над керосинками. Но близкого контакта так и не получилось. Марина Ивановна оставалась замкнутой, молчаливой, неулыбчивой, будто ушедшей глубоко в себя.
Нет ничего, впрочем, странного в том, что все казались ей лишними в эти первые дни свидания с мужем.
Слишком долгой была разлука.
Слишком многое произошло за эти восемнадцать месяцев, которые они провели по разные стороны нескольких государственных границ.
Но кроме всего прочего, легко предположить, что Марина Ивановна испытала острейшее чувство дискомфорта, оказавшись вдруг в условиях коммунальной квартиры. Не только «места пользования» (замечательный термин советского общежития) были общими, общей была и гостиная, так что нельзя было выйти из комнат без свидетелей.
Трагические события, навсегда отметившие это место, поделят срок болшевского заточения Цветаевой почти пополам. Лишь первые девять недель пройдут в относительном спокойствии. И потому придется решительно оспорить утверждение Виктории Швейцер в ее книге, будто Болшево было «самым спокойным и счастливым временем: все были живы и вместе» 2.
Какое там! Никаких следов душевного благополучия, да даже и относительного спокойствия мы не найдем ни в сохранившихся записях самой Марины Ивановны, ни в рассказах уцелевших современников.
Трудно представить себе их встречу.
За долгие месяцы разлуки Цветаева прошла Голгофу общеэмигрантского осуждения и отторжения. Муж скомпрометировал ее в глазах всего русского Парижа уже одним только скоропалительным исчезновением в октябре тридцать седьмого. Несколько недель подряд его имя не сходило тогда со страниц парижских газет. Оно фигурировало, в частности, в показаниях Ренаты Штейнер, арестованной вскоре после убийства Рейсса. И хотя конкретная роль Эфрона в «акции» была совершенно неясна, газеты не церемонились с обвинениями.
Реакцию Цветаевой в те дни засвидетельствовали воспоминания Марка Слонима и Елены Федотовой. Последняя передала, в частности, рассказ Исидора Бунакова-Фондаминского, который примчался в Ванв, едва появилось в газетах известие о допросе Марины Ивановны во французской полиции. В первый и последний раз Фондаминский видел Цветаеву в бурных неостановимых слезах. Еще не оправившись от потрясения, она повторяла одно и то же: Сергей Яковлевич никогда, никогда не мог пойти на убийство, ни с какой целью, это невозможно, это неправда…
Лишь со временем она обрела окаменелость отчаяния, ушедшего глубоко в сердце.
(Увы! Кто верил тогда ее словам? Толпа охотно, с наслаждением верит дурному, она легка на скорый и суровый суд. Кому интересны оттенки, обстоятельства, смягчающие или опровергающие подробности, – если все это касается другого, не тебя? Вникать, сопоставлять, думать – зачем? Все ясно и без того, а времени всегда мало. Страсть осуждения, сласть негодования. И подвержены им вовсе не только темные люди. Столетний юбилей Цветаевой – в газетно-журнальных проявлениях – еще раз это напомнил…
Спустя более чем полвека репутация Сергея Эфрона явно требует пересмотра. Но уже не осталось никого из тех, для кого это было жизненно важно.) В невиновности мужа Марина Ивановна была уверена неколебимо. Иначе, по крайней мере, она избегала бы опасной темы в разговорах со знакомыми и друзьями.
Но ничего похожего! Даже в канун отъезда в Россию, прощаясь с давней приятельницей Черновой-Колбасиной, она сама заводит разговор: «Не правда ли, Ольга Елисеевна, вы никогда не верили, что Сережа виноват в том, в чем его обвиняют?…»
Совершенно очевидно, что все эти месяцы разлуки сердце ее жгла прежде всего боль жестокой несправедливости по отношению к чистейшему в ее глазах Сергею Яковлевичу. Если она и допускала в самом деле, что доверие его могло быть обмануто и против воли он оказался втянут во что-то сомнительное, то только обманом и только против воли – не иначе.
В чистоту помыслов и намерений мужа она верила тверже, чем в непогрешимость папы римского.
Но сколько у нее должно было возникнуть вопросов в те тяжкие месяцы! И тогда, когда в полиции предъявили ей странную телеграмму от января тридцать седьмого года – для опознания почерка, и когда множество уличающих подробностей запестрели на страницах эмигрантских газет…
И вот после всего пережитого – встреча.
Что они расскажут друг другу? О чем спросят? В чем признаются? Ничего достоверного мы уже никогда об этом не узнаем.
Лишь некоторые осколки достоверного сохранились. Но именно осколки. Ибо это почти закодированные записи самой Цветаевой в ее дневнике. Они сделаны год спустя.
Итак, из столицы Франции – шумной, беспечной, сверкающей блеском всегда свежевымытые окон кафе и витрин магазинов, – в русскую деревню. «Деревней» Цветаева называла Болшево издалека, в письмах, которые она писала еще в Париже, своей пражской приятельнице Анне Тесковой.
Но с первых же минут здесь стало ясно, что муж ее живет не в деревне. И не в селе, и не в городе. Где-то между.
Этот дом, такой основательный на первый взгляд, стоял таким особняком, отдаленным от всего и всех, что в его стенах, казалось, прочно поселилась настораживающая неприкаянность.
В другое время – радоваться бы.
Отъединенность от суеты. Приволье для прогулок. Сухая песчаная земля, высокие стройные сосны. Благословенная тишина; только изредка прошумит проходящий мимо поезд.
Стоит прекрасное цветущее лето. На участке сооружен примитивный душ – можно и облиться холодной водой, если станет невмоготу от зноя. Настоящее купанье далеко, и обитатели дома ленятся туда ходить.
Сергей Яковлевич вбил между двух сосен железный прут и подвесил на нем физкультурные кольца. Их использовали редко, хотя с приездом Мура – чаще: Эфрон считал, что мальчик для своих четырнадцати лет полноват и ему надо заниматься спортом.
(Эти кольца!… Мы о них еще вспомним…)
Семья, наконец-то, собралась вместе.
Правда, две эфроновские комнатки очень малы, просторна только гостиная, общая с семьей Клепининых. Мебель самая примитивная, нет даже платяного шкафа. Одежда, стыдливо прикрытая простыней, висит прямо на гвозде, вбитом в стену. Но к этому Марине Ивановне не привыкать: почти всегда – в пореволюционные годы – так и жили.
В доме – сносный достаток: Сергей Яковлевич получает жалованье, хотя в эти летние месяцы он редко ездит в город – болезни его не оставляют.
Кухня – увы! – общая. И потому труднее махнуть рукой на гору невымытой посуды, отложить до другого часа. А мытье посуды – целое событие, то есть долгое отнятое время, ибо в доме нет ни водопровода, ни канализации.
В будние дни семьи порознь готовят еду и порознь обедают.
Объединяются по воскресеньям. Тогда накрывают стол на одной из террас, и тут хватает места не только для постоянных обитателей, но и для гостей.
Гости не часто, но бывают.
Чаще всего это родня Клепининых и Эфронов. Приезжает Елизавета Яковлевна, сестра Сергея, – седая красивая женщина с огромными лучистыми глазами, приезжает восемнадцатилетний Константин, сын другой сестры Веры Яковлевны. Приезжает Ариадна. После того как здесь поселились мать и брат, она уже не живет в Болшеве постоянно, но когда появляется, привьгчно берет на себя хозяйственные хлопоты: стирает, готовит обед, моет посуду. Она весела и улыбчива, но Цветаева запишет потом странную фразу о ней в своем дневнике: «Энигматическая (то есть загадочная – И. К.) Аля. Ее накладное веселье…»