— А женщины?
— Еще реже. <…>
— Трудно умирать, папа?
— Нет. Я думаю, это совсем нетрудно, Ник. Все зависит от обстоятельств».
Об этом рассказе написаны сотни исследований, в нем найдены сотни символов (смерть, жизнь, отношения мужчины и женщины, белых и индейцев, человека и природы), но, поскольку автор символов не любил, обойдемся пока без них. Гораздо интереснее, как Михаил Черкасский в эссе «Сила и слабость Хемингуэя» (это блистательная работа о творчестве Хемингуэя, к которой мы будем часто обращаться) сравнивает «Индейский поселок» с рассказом Горького «Рождение человека», где герой помогает принять роды, цитируя поочередно: «В эту минуту женщина опять закричала. „Ох, папа, — сказал Ник, — разве ты не можешь дать ей чего-нибудь, чтобы она не кричала?“ — „Со мной нет анестезирующих средств, — ответил отец. — Но ее крики не имеют значения. Я не слышу ее криков, потому что они не имеют значения“» (Хемингуэй). «Мучительно жалко ее и, кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской. Хочется кричать и я кричу: „Ну, скорей!“ И вот — на руках у меня человек — красный… и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет…» (Горький). Персонажу Хемингуэя, как замечает Черкасский, жалко себя, персонажу Горького — женщину, поэтому, несмотря на громадное превосходство работы американца в художественном отношении, «„Рождение человека“ было и останется одним из самых гуманных рассказов, „Индейский поселок“ — так, зарисовкой».
Черкасский полемизирует с советскими критиками, которые называли Хемингуэя «великим гуманистом»; никаким особенным гуманистом он, конечно, не был, да и не делал вида, что был, и в «Индейском поселке» ему действительно не жаль индианку: она — не субъект, а объект, предлог для разговора. Но назвать этот рассказ «так, зарисовкой» несправедливо, как и ставить автору в вину то, что он сделал главным персонажем не роженицу, а мальчика с его переживаниями. Кого хотел, того и сделал — иначе мы скатимся к той же советской аргументации: почему Толстой писал о князьях, а не о водопроводчиках? Отец Ника, профессиональный акушер, ведет себя так, как для него естественно; мальчик, наблюдающий роды, испытывает брезгливость и страх — это тоже естественно.
Платили в «Трансатлантик» скупо: 30 франков за страницу. Две книжки с их смехотворными тиражами не принесли ничего. Бедный автор опять голодал: «Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые в Америке никто не купит, а своим домашним сказал, что приглашен кем-то на обед, то лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всем пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. И можно зайти в Люксембургский музей, где картины становятся яснее, проникновеннее и прекраснее, когда сосет под ложечкой и живот подвело от голода. Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи».
Хемингуэй и еда — особая тема: больше, чем у него, едят только у Ремарка, вкуснее — лишь у Гоголя и Чехова. «Ник съел большой блин, потом маленький, намазав их яблочным желе. Третий блин он намазал яблочным желе и сложил пополам, завернул в пергамент и положил в боковой карман. Он спрятал банку с желе обратно в мешок и отрезал четыре ломтика хлеба для сандвичей». Человек устроил пикник, ему хорошо, пусть кушает. Но вот человек, которому только что в очередной раз изменила женщина, безнадежно любимая: «Мы ели жареного поросенка и пили „риоха альта“. Брет ела мало. Она всегда мало ела. Я съел очень сытный обед и выпил три бутылки „риоха альта“». А у этого человека жена трудно рожает, скоро умрет: «Я сел и спросил у кельнера, какое сегодня plat du jour[18].
— Тушеная телятина, но она уже кончилась.
— Что можно получить на ужин?
— Яичницу с ветчиной, омлет с сыром или choucroute[19].
— Я ел choucroute сегодня утром, — сказал я.
— Верно, — сказал он. — Верно. Сегодня утром вы ели choucroute.
Это был человек средних лет, с лысиной, на которую тщательно начесаны были волосы. У него было доброе лицо.
— Что вы желаете? Яичницу с ветчиной или омлет с сыром?
— Яичницу с ветчиной, — сказал я, — и пиво.
— Demi-blonde[20]?
— Да, — сказал я.
— Видите, я помню, — сказал он. — Утром вы тоже заказывали demi-blonde.
Я съел яичницу с ветчиной и выпил пиво. Яичницу с ветчиной подали в круглом судочке — внизу была ветчина, а сверху яичница».
Читателя это может раздражать. Многие люди в нервном состоянии едят, ничего тут нет постыдного — но мог бы, кажется, не перебирать меню, ел choucroute утром, поел бы и вечером, ничего б не случилось. Сравните со «Старосветскими помещиками», где старик, никаких интересов, кроме еды, сроду не имевший, обедает спустя годы после смерти жены: «„Вот это то кушанье“, сказал Афанасий Иванович, когда подали нам мнишки со сметаною, „это то кушанье“, продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. „Это то кушанье, которое по… по… покой… по-койни…“ и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно точущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку». Все-таки американцы — народ толстокожий… или один Хемингуэй такой?
Некоторые изыскатели считают, что у Хемингуэя была булимия, болезнь, когда человек испытывает постоянный голод, или что его повышенный аппетит был проявлением депрессии, но это не доказано. Аппетит, во всяком случае, был волчий, при этом поесть он любил разнообразно и со вкусом. Луковицы и корки хлеба, которыми он питался в Париже — чистейший вымысел. «В Париже в то время можно было неплохо жить на гроши, а периодически не обедая и совсем не покупая новой одежды, можно было иной раз и побаловать себя». «Не обедая» значило — не каждый день обедая в хорошем ресторане. Распространена легенда, будто молодой Хемингуэй в Париже подрабатывал, выступая в качестве спарринг-партнера для профессиональных боксеров, — этого не было, да не было и надобности: траст Хедли никуда не делся и далеко не все ее деньги проигрывались на ипподроме: у Эрнеста было достаточно практической сметки и ответственности, чтобы не ущемлять семью. Он просто помнил голод как ощущение. Час не поел — проголодался. Но поэт умеет превратить ощущение в состояние. «Праздник» — не автобиография, а беллетристика. Да, автор обедал. Но герой — голодал, и этого никто не оспорит. (То же, кстати, относится к чемодану с рукописями: у автора, может, его и не было, но у героя-то определенно был…)
«Ник съел большой блин» — это из рассказа, который Хемингуэй начал писать после «Индейского поселка», — «На Биг-Ривер» (Big Two-Hearted River). Это великая ода мичиганской природе и рыбалке: «День был жаркий. Над рекой вверх по течению пролетел зимородок. Давно уже Нику не случалось смотреть в речку и видеть форелей. Эти были очень хороши. Когда тень зимородка скользнула по воде, вслед за ней метнулась большая форель, ее тень вычертила угол; потом тень исчезла, когда рыба выплеснулась из воды и сверкнула на солнце; а когда она опять погрузилась, ее тень, казалось, повлекло течением вниз, до прежнего места под мостом, где форель вдруг напряглась». Критики увидят в ней подтверждение «теории раны»: герой не просто так ловит форель и обедает на свежем воздухе, а лечится от душевных травм, причем не своих, Ника Адамса, а Эрнеста Хемингуэя. Автору эта трактовка не понравится. Ник — да, лечится: «Он чувствовал, что все осталось позади, не нужно думать, не нужно писать, ничего не нужно. Все осталось позади» — но не Эрнест, который хотел «стать великим писателем» и «написать о земле так, как если бы ее рисовал Сезанн»: писать о себе нельзя, только выдуманные персонажи получаются хорошо. Джойс, Макэлмон писали о себе и неудачно, критики обманулись, раны и травмы автора тут ни при чем. Но ведь писать о себе не хотел не Хемингуэй, а Ник Адамс, персонаж вымышленный…
В первоначальном варианте рассказ завершался размышлениями Ника: «Нелегко стать великим писателем, если вы влюблены в окружающий мир, и в жизнь, и в разных людей. И любите столько различных мест в этом мире. Вы здоровы, и вам хорошо, и вы любите повеселиться, в самом деле, какого черта! <…> Но проходило какое-то время — и он чувствовал снова: чуть раньше, чуть позже он напишет хороший рассказ. И это давало б
Хемингуэй называл Поля Сезанна своим учителем, но не пытался разъяснять, чему и как у него учился — это умеют делать только искусствоведы. Очень упрощенно: Сезанн использовал простые, скупые формы, чистые и скупые краски; его черты — правдивость, детализация, простота и ясность, но все это лишь кажущееся, Сезанн не был реалистом, как не был и Хемингуэй. «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь». За вещами тот и другой пытались передать «душу вещей», настроение — и тем были близки импрессионизму, только более сухому и мужественному.
У Сезанна в пейзажах, как он сам говорил, «планы как будто налезают один на другой, а отвесные линии словно падают» — динамизм, движение, гармония зыбка, перспективы чуть-чуть искажены, и это создает ощущение тревоги. Наиболее понятный пример — «Дом повешенного в Овере»: уютная, залитая солнечным светом окраина маленького городка, но стоит приглядеться и замечаешь: дома как-то странно сдвинуты, искривлены стены, крыши, заборы, дорога, дом неловко прилеплен к откосу, его крыша вывернута вопреки законам перспективы, и ощущаются тоска и страх. Это тот же принцип айсберга: ведь на картине нет ни веревки, ни трупа… А. Эфрос о Хемингуэе: «В его простую и как будто бы сверххолодную фразу входит тайна, это тревожное предчувствие того, чего, может быть, и не будет, но что, скорее всего, все-таки произойдет. <…> Или в разгар напряженного размышления, внезапно, Хемингуэй включает в рассказ, что герой вдруг видит цаплю, и что цапля потом улетела, и какой был песок, и т. д. и т. п. <…> Такая странная, завораживающая зрительная и слуховая скрупулезность, которая сама по себе уже почему-то тревожит… Ведь неспроста все это, а отчего-то или в преддверии чего-то».
Хемингуэй наконец-то «расписался», работа шла, дела «Трансатлантик» теперь мешали ему — а ими как назло пришлось заниматься больше обычного: Форд отправился в Америку искать спонсоров, а его оставил заместителем. «Я дал ему строгие инструкции, кого не печатать, а главное — кого не сокращать, — вспоминал Форд. — Последний смертельный враг, которого он мне нажил, умер вчера. Хемингуэй сократил его статью и все вообще статьи моих самых лелеемых и самых страшных для меня авторов. Зато он напечатал всех своих диких друзей». «Дикие друзья», чьи работы вошли в августовский номер, — это Дос Пассос, Гай Хикок, начинающий еврейский писатель Натан Аш (Хемингуэя считают антисемитом, но на Аша, во всяком случае, это не распространялось). 25 июня, подготовив к печати «диких друзей», он уехал на памплонскую фиесту с женой, оставив Бамби на попечение мадам Рорбах. Опять собралась компания: чета Бердов, Макэлмон, как обычно плативший за всех, Дос Пассос, Дональд Стюарт, Дорман-Смит, литератор Джордж О’Нил; они жалели лошадей, но смотрели, знакомились с матадорами, увлекся и Дорман-Смит, который сперва испытывал к корриде отвращение. В Испании был снят прекрасный фильм о том, как на корриду ходила Елена Образцова, которой это было нужно для понимания роли Кармен — смешанные чувства испытывала великая певица: и прекрасно, и гадко, все вперемешку.
После фиесты, 13 июля, отправились рыбачить в Бургете, городок в Пиренеях, 27-го вернулись в Париж, где произошла ссора с Фордом из-за «диких друзей». Дела «Трансатлантик» не улучшились, спонсоров Форд не нашел, пытался выпускать акции (ничем не обеспеченные), задерживал гонорары. Одной из пострадавших оказалась Гертруда Стайн, и Хемингуэй был этим обеспокоен: «Журнал выжил единственно благодаря Вашему роману. И если они перестанут его печатать, я устрою такой скандал, такой шантаж, что от них просто ничего не останется. Так что держитесь твердо». История длилась всю осень, Хемингуэй защищал Гертруду и все больше ненавидел Форда: «Кстати, говоря о честности, получали ли Вы от Форда письмо с пометкой „конфиденциально“, которое, следовательно, не могли показать мне, где он уверяет, что я вначале преподнес ему „Становление“ как рассказ? Это не единственная ложь в его письме, которого, как он надеялся, я никогда не увижу; вся суть в том, чтобы заставить Вас снизить цену». Книгу Стайн успели напечатать полностью, но денег она так и не получила.
Конфликты между Хемингуэем и Фордом продолжались: в октябрьском номере Эрнест пренебрежительно отозвался о поэзии Элиота, Форд вознегодовал: «Мы пригласили этого писателя сотрудничать в журнале, мы не устанавливали рамок для его кровожадности…» «Трансатлантик» едва барахтался, Гарольд Кребс, один из спонсоров, предложил вообще не платить авторам, Эрнест предсказал, что журнал «полетит к чертовой матери еще до первого января». Примерно так и вышло. «Трансатлантик», однако, перед смертью успел опубликовать его новый рассказ, «Доктор и его жена» (The Doctor and the Doctor’s Wife) в декабрьском выпуске. Другой рассказ, «Кросс по снегу» (Cross-Country Snow), взял немецкий журнал «Квершнитт»: первый, о котором мы уже говорили, обычно относят к шедеврам, второй — к «так, зарисовкам».
Еще один рассказ, «Мистер и миссис Эллиот» (Mr. and Mrs. Elliot), был осенью напечатан в «Литтл ревью»: эта история первоначально называлась «Мистер и миссис Смит» и у нее есть прототипы — состоятельный американец Чард Пауэрс Смит с женой. «Он был поэтом и имел около десяти тысяч долларов годового дохода. Он писал очень длинные стихотворения и очень быстро. Ему было двадцать пять лет, и он ни разу не спал с женщиной до того, как женился на миссис Эллиот. Он хотел остаться чистым, чтобы принести своей жене ту же душевную и телесную чистоту, какую ожидал найти в ней. Про себя он называл это — вести нравственную жизнь. Он несколько раз был влюблен до того, как поцеловал миссис Эллиот, и рано или поздно сообщал каждой девушке, что до сих пор хранит целомудрие. После этого почти все они переставали им интересоваться». После этого, то есть после прочтения рассказа (в декабре 1926 года), реальный Смит прислал автору письмо, где называл его «презренным червяком». Эрнест ответил, что готов сразиться с обидчиком на кулаках. Это была его обычная реакция на любую критику, умную или дурацкую.
Но для некоторых критиков делались исключения. В октябрьском номере «Циферблата» появилась рецензия Эдмунда Уилсона: тот поругал стихи и «У нас в Мичигане» (за «грубость»), зато расхвалил миниатюры, отмечал влияние Андерсона и Стайн (они плюс Хемингуэй — «отдельная литературная школа», для которой характерны «наивность языка и речи персонажей, позволяющая выражать глубокие эмоции и сложные состояния души»), но признал и оригинальность: «в сухих, сжатых миниатюрах» Хемингуэй «изобрел свою собственную форму». О книге «в наше время» Уилсон написал: «За ее холодной объективной манерой воссоздается бедственная картина жестокостей того мира, в котором мы живем: вы видите не только политические казни, но и казни преступников, бой быков, убийства, совершаемые полицией, жестокости и ужасы войны. Мистер Хемингуэй невозмутим, рассказывая нам о всех этих вещах, он не пропагандирует даже гуманность. Его зарисовки боя быков обладают сухой остротой и изяществом литографий боя быков Гойи. И подобно Гойе, он заинтересован прежде всего в том, чтобы создать прекрасную картину. Будучи слишком гордым художником, чтобы упрощать ради традиционных требований, он показывает вам, что такое жизнь. И я склонен думать, что его маленькая книжка имеет больше художественных достоинств, чем что бы то ни было написанное в американской литературе со времени войны. Это, по-видимому, не только самая яркая, но и самая глубокая книга».
Эрнест благодарил и рассказывал о новой работе: «Я работаю, как дьявол, большую часть времени, и мне кажется, что пишу лучше. Заканчиваю книгу из 14 рассказов, а между рассказами главки из „в наше время“ — так задумано, — чтобы дать общую картину, перемежая ее изучением в деталях. Это подобно тому, как вы смотрите невооруженным глазом на что-то, скажем, проезжая мимо берега, а потом рассматриваете его в 15-кратный бинокль. Или, быть может, скорее так — смотреть на берег издали, а потом поехать и пожить там, а потом уехать и посмотреть опять издали». Свои рассказы он оценивал скромно: «Мне удалось четко описать и людей, и место действия», — но для него это была высшая самопохвала.
Название новой книге он выбрал такое же, как у старой, «В наше время», но с заглавной буквы, как посоветовал Уилсон. Из четырнадцати рассказов девять было уже опубликовано — «У нас в Мичигане», «Мой старик», «Не в сезон», «Индейский поселок», «Мистер и миссис Эллиот», «Кросс по снегу», «Доктор и его жена», а также две миниатюры, вошедшие в предыдущий сборник под номерами, а теперь получившие имена: «Самый короткий рассказ» (A Very Short Story) — о романе раненого с медсестрой и «Революционер» (The Revolutionist) — о молодом и наивном венгерском коммунисте: «Я заговорил с ним о картинах Мантеньи в Милане. Нет, застенчиво сказал он, Мантенья ему не нравится. Я написал на клочке бумаги, где его покормят в Милане, и дал адреса товарищей. Он горячо благодарил меня, но чувствовалось, что мысли его уже далеко — на перевале. Ему хотелось совершить переход, пока погода не испортилась. Он любил горы осенью. В Сионе швейцарцы посадили его в тюрьму, и это было последнее, что я о нем слышал».
Эта «холодная объективная манера» может раздражать: нет бы залиться слезами, как Гоголь, или возопить на весь мир, как Горький… Если читать ранние рассказы и миниатюры Хемингуэя по отдельности, они действительно воспринимаются как холодные зарисовки. Но свои сборники он выстраивал как архитектор, каждому фрагменту находя место, где он должен был произвести наиболее сильное впечатление. За рассказом о ссоре Ника Адамса с девушкой — «Самое главное было то, что Марджори ушла, и он, вероятно, никогда больше не увидит ее. Он говорил с ней о том, как они поедут в Италию, как им там будет хорошо вдвоем. О местах, в которых они побывают. Все это ушло теперь. И он сам что-то потерял» — следует страшный фрагмент «Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра у стены госпиталя», за смертью молодого венгра — другая смерть: «Первому матадору бык проткнул правую руку, и толпа гиканьем прогнала его с арены…» Люди убивают любовь, друг друга, себя: обрывки историй копятся, оттеняют и подчеркивают друг друга, складываясь в картину жестокого мира.
Другие рассказы — возможно, правильнее было бы назвать их главами будущей книги, — к осени 1924-го существовали только в рукописи или еще дописывались: «Что-то кончилось» (The End of Something), «Трехдневная непогода» (The Three-Day Blow), «Чемпион» (так назвали переводчики, а правильнее «Боец» — The Battler), «Дома» (Soldier’s Ноте), «Кошка под дождем» (Cat in the Rain). Где их публиковать? «Трансатлантик» в январе 1925-го обанкротился, Хемингуэй обвинил в этом Форда, отношения были разорваны, при встрече они не здоровались. Американский журналист Раско, приехавший в Париж, вспоминал сцену в дансинге: Форд с друзьями сидел за столиком, вошли Хемингуэи, друзья Форда приветствовали Хедли, та было пошла к ним, но муж потребовал, чтобы она остановилась, а если ослушается и сядет за столик Форда, пусть платит сама за себя.
Все лето и осень 1924 года он отсылал рассказы в американские журналы «Меркюри» и «Харперс» — редакторы их отвергали. Возможность издания замаячила, когда в Париж приехал Леон Флейшман, представитель солидного американского издательства «Бони и Ливерайт». Эрнеста ему представил Гарольд Леб, Шервуд Андерсон также оказал протекцию. Знакомство прошло гладко, Флейшман хвалил рассказы, Эрнест благодарил, но потом в разговоре с Лебом разругал Флейшмана — по мнению Леба, не из антисемитизма, а из «дьявольской гордости»: он не верил, что такие люди, как в «Бони и Ливерайт», публиковавшие Драйзера, Бертрана Рассела и Шервуда Андерсона, возьмут его книгу. Представителю журнала «Квершнитт» неожиданно понравились его стихи — приняли четыре штуки. Но проза им не подходила. За весь 1924 год он заработал 1100 франков, сумму унизительную. Будущего не было. Но когда писателю пишется, ему это все равно.
Зиму решили провести в горах Австрии — там было дешевле жить, чем в Швейцарии, и комфортабельнее, чем в Париже. «Когда нас стало трое, а не просто двое, холод и дожди в конце концов выгнали нас зимой из Парижа. Если ты один, то можно к ним привыкнуть, и они уже ничему не мешают. Я всегда мог пойти писать в кафе и работать все утро на одном cafe-creme[21], пока официанты убирали и подметали, а в кафе постепенно становилось теплее. Моя жена могла играть на рояле в холодном помещении, надев на себя несколько свитеров, чтобы согреться, и возвращалась домой, чтобы покормить Бамби… Но наш Париж был слишком холодным для него». За неделю до Рождества они уехали в курортный городок Шрунс, который многократно будет описан Хемингуэем как одно из лучших мест на земле: «Снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице „Таубе“ высоко в горах». Для Бамби нашли няню, приютили собаку, подолгу сидели в кабачке, Хедли вязала, муж много пил, играл с местными в покер, на грошовые выигрыши покупал игрушки ребенку. Он погрузнел, вновь отпустил бороду: был все еще очень красив, но перестал быть смазливым и изящным, выглядел теперь не моложе, а старше своих лет: больше его не назовут «малышом» или «статуэткой». Ходили на лыжах: «Для тех крестьян, которые жили в дальнем верхнем конце Монтафока, где мы нанимали носильщиков, чтобы подняться к Мадленер-Хаус, мы все были чужеземными чертями, которые уходят в горы, когда людям не следует туда ходить».
Среди этой идиллии нашлось и то, без чего Эрнесту жизнь была не интересна — смерть (было много лавин): «Самое страшное мое воспоминание об этой зиме связано с человеком, которого откопали. Он, как нас учили, присел на корточки и согнул руки над головой, чтобы образовалось воздушное пространство, когда на тебя наваливается сверху снег. Это была большая лавина, и потребовалось очень много времени, чтобы всех откопать, а этого человека нашли последним. Он умер совсем недавно, и шея его была стерта так, что виднелись сухожилия и кости. Он все время поворачивал голову, и шея его терлась о твердый снег. По-видимому, лавина вместе со свежим снегом увлекла старый, плотно слежавшийся. Мы так и не могли решить, делал ли он это нарочно или потому, что помешался».
Хемингуэй работал: доделывал «На Биг-Ривер», завершил начатый осенью рассказ о матадоре «Непобежденный» (Undefeated) — его отклонили два журнала. Рассказ считается «программным» и предвосхищает, в частности, «Старика и море»: герой болен, стар, неудачлив, но все ж одерживает победу над быком и собственной слабостью. Знаменитое выражение «достоинство под давлением» (grace under pressure), которое считают девизом творчества Хемингуэя, тогда еще не было сформулировано, но суть рассказа именно такова. А в феврале случилось чудо: Хорэс Ливерайт, глава «Бони и Ливерайта», сообщил, что будет издавать «В наше время». Проект договора содержал условие: автор продает права на сборник и две следующие книги; если издательство в течение шестидесяти дней со дня получения второй рукописи не издаст ее, оно теряет право на третью. 5 марта Хемингуэй ответил письменным согласием. Ливерайт забраковал многострадальный рассказ «У нас в Мичигане» и «Мистера и миссис Эллиот», Хемингуэй предложил взамен «Чемпиона», просил больше ничего в книге не менять, убеждал Ливерайта, что книга будет хорошо продаваться: она понравится «как высоколобым, так и низколобым». 31 марта, по возвращении в Париж, он подписал договор и получил аванс в 200 долларов.
Но он упустил еще более благоприятный шанс: в Америке Уилсон показал его рассказы Скотту Фицджеральду, тот пришел в восторг и рекомендовал их своему издательству «Скрибнер и сыновья». Эта фирма, основанная в 1846 году и возглавляемая в 1925-м Чарльзом Скрибнером-вторым, семидесятилетним старцем, основателем Ассоциации американских издателей, была еще «круче», чем «Бони и Ливерайт». Максвелл Перкинс, главный редактор издательства, человек с большим вкусом, рассказы моментально оценил, согласовал со Скрибнером и 21 февраля отправил Хемингуэю проект договора. Но он указал неверный адрес, и письмо попало в руки Эрнеста, когда тот уже заключил контракт с Ливерайтом. Пришлось поблагодарить и извиниться.
Он, кажется, был счастлив. Отправил Андерсону благодарное письмо, перестал задирать людей, стал мягким и уступчивым, хотел всех осчастливить. Узнал, что у Билла Смита материальные затруднения, написал ему, просил о возобновлении дружбы, звал в Париж. Еще раньше он получил письмо от отца, в котором тот ругал «в наше время», в частности «Очень короткий рассказ» (тогда еще называвшийся «глава 10») — немыслимо писать о таких предметах, как гонорея. Сын перестал отвечать на письма. Но теперь он был ко всем нежен и добр. «Дорогой папа, — писал он 20 марта, — я не посылал тебе свои работы только потому, что ты или мама вернули мне „в наше время“, и мне показалось, вас мои книги не очень-то интересуют. Поймите, во всех своих рассказах я пытаюсь передать ощущение настоящей жизни — не просто описывать или критиковать жизнь, а перенести ее на бумагу. Так, чтобы, прочитав мой рассказ, вы действительно пережили все сами. Это невозможно, если писать только о прекрасном, опуская плохое и уродливое. Когда всё прекрасно, то в это невозможно поверить. В жизни иначе. И только показав обе стороны — три измерения, а если удастся, то даже четыре, — можно писать так, как хотелось бы мне. Вот почему, если что-то из моих вещей вам не понравится, помните, что я хотел остаться правдивым до конца и пытался создать нечто стоящее. Если я написал о чем-то уродливом и тебе или маме это кажется ужасным, то следующий рассказ может понравиться вам чрезвычайно. С любовью и пожеланиями успеха, Эрни».
Тогда же, в марте, произошло «роковое» знакомство: на вечеринке, организованной Лебом, он встретил Полину Пфейфер: ей было 30 лет (опять старше, но только на четыре года), родилась она в Западной Вирджинии, потом ее семья переехала в Пиготт, штат Арканзас. Семья богатая: Пол Пфейфер, отец Полины, совместно с братьями владел компанией «Пфейфер фармасьютикалс», позднее был президентом и председателем правления «Пиготт кастом джин кампани», фирмы по производству хлопчатобумажных тканей. С женой, Мэри-Алисой, они родили двух сыновей и двух дочерей. Полина, старшая, в 1913-м окончила католическую школу в Сент-Луисе, в 1919-м при помощи дяди, Гаса Пфейфера, владельца компании «Хаднат перфьюмс», еще более богатого, чем его брат, перебралась в Нью-Йорк, недолго работала журналистом в «Дейли телеграф», попала в штат журнала о моде «Вэнити фэйр», потом получила должность помощника редактора французского отделения «Вог» и в феврале 1925-го прибыла в Париж с сестрой Вирджинией, на семь лет моложе ее. Обе миниатюрные, изящные, их называли «птичками». На вечеринку их привела Китти Кэннелл и она же впоследствии утверждала, что Эрнесту сперва понравилась младшая сестра, но та не интересовалась мужчинами. О Полине же Китти говорила, что она приехала в Париж с целью найти мужа (не богатого, она сама могла покупать мужчин, а успешного), и сразу положила глаз на Эрнеста.
Сестры были приглашены на Нотр-Дам-де-Шан, где выразили сожаление, что молодая семья живет бедно и Хедли плохо одета. Эрнест лежал на кровати небритый и читал. Полина сказала Хедли, что такой муж ей не подходит, умолчав о том, что он подошел бы ей самой, и навязалась в подруги — простодушная Хедли долго принимала это за чистую монету. Может, конечно, и не так все было, может, Полина сперва не любила Эрнеста, потом полюбила, а с Хедли дружила искренне. Но ее образ таков — «хищная кошечка», — и мужу она сильно навредила, поэтому все ее поступки задним числом воспринимаются как лицемерные и коварные.
«Ангельское» настроение Эрнеста продолжалось всю весну 1925 года. Заниматься журналистикой он не хотел, но когда Эрнест Уолш и Этель Мурхед затеяли издавать художественный журнал «Квортер», согласился участвовать. Первый, майский, номер был посвящен Паунду — Хемингуэй написал восторженную статью о «безграничной доброте и безграничной энергии» Эзры, сам разыскивал иллюстрации. В том же номере Уолш опубликовал «На Биг-Ривер». Уолш и Мурхед ожидали, что Хемингуэй будет работать в редакции и дальше, но он прислал письмо с отказом: ему нужно писать, журналистика этому мешает, а вместо себя рекомендовал Билла Смита, который вот-вот приедет в Париж. Уолш сказал, что Смита он не знает и не может принимать людей на работу заглазно, Хемингуэй ответил оскорблениями; Уолш предупредил, что его поведение «может показаться людям непорядочным», Хемингуэй заявил: «Что ж, тем хуже для меня». Тем не менее «Куотер» продолжал печатать его: в осенне-зимнем номере 1925/26 года вышел «Непобежденный» (рассказ почти одновременно опубликовал «Квершнитг»).
Приехал Билл Смит, приняли его ласково, Эрнест показывал старому другу Париж, свел с Лебом и Китти, с сестрами Пфейфер — Смиту сразу показалось, что Полина охотится на Эрнеста, умело льстит: «Ах, я повсюду и со всеми говорю только о вас, вы такой прекрасный» и пр. Эрнест пока не сдавался — возможно, потому, что познакомился через того же Леба с другой женщиной, куда шикарнее маленькой Полины. «Брет — в закрытом джемпере, суконной юбке, остриженная под мальчишку, — была необыкновенно хороша. С этого все и началось. Округлостью линий она напоминала корпус гоночной яхты, и шерстяной джемпер не скрывал ни одного изгиба». Эта женщина Смиту понравилась. Она была «настоящая леди».
Прототипу леди Эшли, англичанке Мэри Дафф Стирлинг Байрон, дочери Б.-У. Смерзуэйта из Прайор-хауз, Йоркшир, в 1917 году вышедшей за сэра Роджера Томаса Туиздена и родившей ему сына, в 1925-м было 32 года: с мужем она не жила, оставив ему ребенка, собиралась разводиться, жила на широкую ногу, когда были деньги, и так же, но за чужой счет, когда их не было; ее постоянным спутником в середине 1920-х был Пэт Гатри, бездельничающий отпрыск богатой шотландской семьи, «очень милый и совершенно невозможный», как отзывается Брет о Майкле; Леб называл его «паразитом». Мужчин Дафф сводила с ума, не прилагая к этому, в отличие от Полины, никаких усилий. Влюбился Эрнест в нее или нет — неясно. Он на эту тему не говорил. Его жена много лет спустя сказала о Дафф: «Она была красива. Смела и красива. Настоящая леди и очень во вкусе мужчин. Она пользовалась большим успехом, но и к женщинам относилась хорошо. Словом, хороша была во всех отношениях». Журналисты изводили Хедли вопросом, была ли у ее мужа связь с Дафф — Хедли отвечала, что понятия не имеет, но скорее Туизден была неравнодушна к Эрнесту, чем наоборот. Другие люди этого не подтверждают; большинство биографов склонны считать, что Хемингуэй сильно увлекся и, возможно, готов был оставить жену ради Дафф, как это сделал Гарольд Леб, бросивший ради нее Китти, — да та не захотела. Сама Дафф наличие любовной интриги с Хемингуэем отрицала. Достоверно никто ничего не знает. Весной 1925 года, во всяком случае, Эрнест казался более увлеченным Дафф, чем Полиной, и традиционную поездку на корриду мечтал провести в ее обществе. Собирали компанию, искали спонсора (Макэлмон ехать не хотел). Но еще до поездки состоялась историческая встреча.
Скотт Фицджеральд опубликовал первый роман, «По эту сторону рая», в 1920 году и стал знаменит. Женился на Зельде Сейр, публиковал рассказы в престижных изданиях, жил широко: Ринг Ларднер назвал его и Зельду «принцем и принцессой своего поколения». В 1924-м Фицджеральды приехали (уже во второй раз) в Европу, жили на Ривьере, в начале 1925-го перебрались в Париж. К моменту знакомства с Хемингуэем Фицджеральд заканчивал «Великого Гэтсби». В октябре 1924-го, еще до знакомства, Фицджеральд писал Перкинсу, что Хемингуэй — «это настоящее»; теперь они увиделись (точная дата и обстоятельства встречи неизвестны, то, что написано по этому поводу в «Празднике», — не документ), и 22 мая Фицджеральд писал Перкинсу, что Хемингуэй «прекрасный, замечательный друг» и что у него «большое будущее», сообщая также, что новому другу 27 лет — Эрнест опять прибавил себе два года. Их дружба-вражда затянется на много лет. Литературными «близнецами» эти двое не были, наоборот: литературовед Гаусс назвал Фицджеральда «ультрафиолетовым», а Хемингуэя — «инфракрасным». Он имел в виду литературные стили, но это определение подходит и для характеров: один — сверхлегкий, другой — сверхтяжелый.
В «Празднике» Хемингуэй писал о новом друге: «Он… был циничен, остроумен, добродушен, обаятелен и мил, так что даже привычка противиться новым привязанностям не помогла мне. Он с некоторым пренебрежением, но без горечи говорил обо всем, что написал, и я понял, что его новая книга, должно быть, очень хороша, раз он говорит без горечи о недостатках предыдущих книг. Он хотел, чтобы я прочел его новую книгу „Великий Гэтсби“, и обещал дать ее мне, как только ему вернут последний и единственный экземпляр, который он дал кому-то почитать. Слушая его, нельзя было даже заподозрить, как хороша эта книга, — на это указывало лишь смущение, отличающее всех несамовлюбленных писателей, создавших что-то очень хорошее, и мне захотелось, чтобы ему поскорее вернули книгу и чтобы я мог поскорее ее прочесть».
Расхожее представление — нежный и ранимый Фицджеральд восхищался Хемингуэем и хотел с ним дружить, а грубый и самодовольный Хемингуэй дружбу отталкивал — создано биографами Фицджеральда. Скотт Дональдсон: «Хемингуэй чувствовал потребность помыкать другими, а Фицджеральд — чтобы им помыкали»; «Если Эрнест любил бить, то у Фицджеральда словно было на спине написано „ударь меня“»; «Хемингуэй обращался с Фицджеральдом с невероятной жестокостью, он пользовался помощью Скотта и потом отрицал это»; «Скотта в Эрнесте привлекал идеализированный образ мужчины — смельчака, стоика, военного, — каким он не мог быть. Эрнеста привлекали в Скотте его уязвимость и обаяние, за которые этот идеализированный супермужчина должен был его презирать».
Отношения складывались непросто с самого начала, хотя причин вроде бы не было. Фицджеральд не «задирался», себя принижал (пока что не впадая в юродство, от которого окружающие помимо воли делаются мучителями), Хемингуэя восхвалял. Эндрю Тернбулл: «Фицджеральда тянуло к Хемингуэю как к писателю, но в еще большей степени как к человеку, одновременно приветливому и язвительному, скромному и заносчивому. Хемингуэй был сложным человеком, носившим маску простака. <…> Любое обсуждение чувств или эмоций он называл „дешевой женской болтовней“ и, едва только беседа переходила в это русло, мог тут же встать и покинуть компанию. Как и любой другой человек, в котором постоянно происходит борьба чувств, он был подвержен быстрой смене настроений. За его bonhomie[22] скрывались врожденная застенчивость и уязвимость. И тем не менее в глубине души в нем таилось что-то от condotierre[23], авантюриста, привыкшего полагаться на свой ум и хитрость и испытывавшего солдатское презрение к слабости любого рода. Это был соперник, который вырвался бы вперед в любом состязании».
Фицджеральд не пытался «состязаться», но «состязание» шло само собой: кто лучше пишет? — и он пока что выигрывал у Хемингуэя если не нокаутом, то за явным преимуществом. Кроме того, Фицджеральд окончил Принстон. Все кругом учились в Принстоне, один Эрнест не учился. Этот злосчастный Принстон не давал Хемингуэю покоя: годами позднее он не удержится и, знакомясь, будет рассказывать, что все-таки учился в нем… Если соперник и в одном, и в другом выше тебя — надо найти то, в чем он ниже. Фицджеральд не был на фронте: во время учебы в университете сдал экзамен на звание лейтенанта пехоты, был назначен командиром штабной роты, получил старлея, но его дивизия всю войну простояла в Канзасе. Хемингуэй всегда будет его этим попрекать — как будто Фицджеральд был виноват, что не попал в Европу, и как будто он, Хемингуэй, действительно служил в частях «ардитти», а не при столовой.
Сам Хемингуэй объяснял напряженность в отношениях пьянством Фицджеральда. В новом знакомом он разглядел человека, не умеющего пить, в отличие от него самого и, к примеру, Дафф Туизден: «В Европе в те дни мы считали вино столь же полезным и естественным, как еду, а кроме того, оно давало ощущение счастья, благополучия и радости. <…> Мне нравились все вина, кроме сладких, сладковатых или слишком терпких, и мне даже в голову не пришло, что те несколько бутылок очень легкого, сухого белого макона, которые мы распили, могли вызвать в Скотте химические изменения, превратившие его в дурака». О пьянстве Фицджеральда Хемингуэй писал много и с презрением; существует фрагмент из материалов к «Празднику», не входящий в первую редакцию, где в кафе сидят Хемингуэй, Фицджеральд и пятилетний Бамби, и ребенок, выпив пива, демонстрирует «дяде Скотту», как должен пить настоящий мужчина.
С алкоголиками тяжело общаться, они не помнят своих слов, пропускают назначенные встречи, приходят к вам в неудобное время, учиняют скандалы. «Скотт не задавал бесцеремонных вопросов, не ставил никого в неловкое положение, не произносил речей и вел себя как нормальный, умный и обаятельный человек», — написал Хемингуэй об одном эпизоде, из чего, надо полагать, следует, что в остальное время Фицджеральд совершал все перечисленное. В мае ему нужно было съездить в Лион, он пригласил Хемингуэя — за свой счет, а сам не явился к поезду, Хемингуэй возмущался: «Я никогда раньше не соглашался поехать куда-либо за чужой счет („я“, персонаж „Праздника“, может, и не ездил. — М. Ч.), а всегда платил за себя», но теперь пришлось оплачивать ненужную поездку, потом встретились, Фицджеральд пил, капризничал, герой «Праздника» опять был в бешенстве — «характер у меня был тогда очень скверный и вспыльчивый», — потом отошел: «На Скотта нельзя было сердиться, как нельзя сердиться на сумасшедшего». Правда, никто не знает, как проходила поездка в Лион на самом деле. Фицджеральд назвал ее «одной из самых приятных в его жизни», а Хемингуэй сообщал Паунду и Максу Перкинсу, что поездка была «чудесная» и что много пили они оба.
Фицджеральд же о Хемингуэе говорил — тогда — одно хорошее. Перкинсу называл его «прекрасным, обаятельным молодым человеком» и советовал «хватать» его, как только тот развяжется с «Бони и Ливерайтом», критику Генри Менкену писал: «Я встретил здесь подавляющее большинство американских литераторов… и нашел, что в основном это ненужное старье, за исключением нескольких, вроде Хемингуэя, которые, пожалуй, думают и работают больше, чем молодые люди в Нью-Йорке».
В личном общении Хемингуэй сразу взял тон подтрунивания, а Фицджеральд его принял — характерны первые письма, которыми они обменялись. Письмо Хемингуэя от 1 июля 1925 года (из Испании): Хемингуэй рассказывает, как он представляет рай Фицджеральда — «вакуум, заполненный богачами, власть имущими и членами лучших семейств, и все они моногамны и допиваются до смерти» — и свой собственный: бой быков, ловля форели, два дома — один для жены и детей, другой «для девяти любовниц». Противопоставление: один — сноб, пьяница, и у него всего одна женщина, другой — спортсмен, всегда трезв, и женщин у него куча. Первый сохранившийся ответ Фицджеральда датирован 30 ноября 1925-го, после инцидента, когда Фицджеральд был пьян — «ему очень стыдно», он отделывается вымученной шуткой: «Тот ужасный человек, который явился в Ваш дом в субботу утром, был не я, а некто Джонстон, которого часто со мной путают». Он извиняется: «я глупо солгал», «я глупо хвастался» и пр. Хемингуэю случалось и хвастать, и лгать — но он никогда ни перед кем не извинялся, ибо это удел слабаков.
Дружбе также мешала Зельда, «ястреб, что не делится добычей». «Зельда ревновала Скотта к его работе, и по мере того, как мы узнавали их ближе, все вставало на свое место. Скотт твердо решал не ходить на ночные попойки, ежедневно заниматься гимнастикой и регулярно работать. Он начинал работать и едва втягивался, как Зельда принималась жаловаться, что ей скучно, и тащила его на очередную пьянку». Ненависть была взаимна. Зельда считала Хемингуэя «фальшивым», говорила, что это он, а не она, на самом деле спаивает Фицджеральда, называла садистом и некрофилом. В 1930 году, после нервного срыва, обвинила в любовной связи со своим мужем (ни один приличный биограф, даже из тех, кто считает Хемингуэя бисексуальным, всерьез этого не принимает). Трудно дружить с человеком, чья жена считает тебя исчадием ада. И все же как-то дружили.
В июне Эрнест с восторгом прочел «Великого Гэтсби»: «Его талант был таким же естественным, как узор из пыльцы на крыльях бабочки». Доналдсон и эти слова трактует как оскорбление в адрес Фицджеральда — но на самом деле Хемингуэй сделал страшное признание, ведь оно означает, что собственный талант он считал менее естественным, а «естественный» и «искусственный» талант — это Моцарт и Сальери. Люди, которые любят Фицджеральда и не любят Хемингуэя, уверены, что так и было — Хемингуэй сам признавался неоднократно, что работал тяжело, медленно и «уставал, словно вол».
До «Гэтсби» Хемингуэй говорил, что романов писать не станет — слишком трудное занятие, его размер — 12 тысяч слов максимум, да и жанр «искусственный». Но, видимо, жажда соперничества заставила попробовать. Героем, как и в прошлую попытку, был Ник Адамс, рабочее название — «Вместе с юностью» (Along with youth). Сохранилось 27 неполных страниц, где описано морское путешествие Ника в июне 1918-го, его разговоры с польскими офицерами (такие попутчики были у Хемингуэя), спасение от немецких торпед. (К роману иногда относят также отрывок из трех страниц — разговор революционеров в парижском кафе.) «С тех пор как я изменил свою манеру письма, и начал избавляться от приглаживания, и попробовал создавать, вместо того чтобы описывать, писать стало радостью. Но это было отчаянно трудно, и я не знал, смогу ли написать такую большую вещь, как роман. Нередко на один абзац уходило целое утро».
Но какие могут быть романы, когда подошло время фиесты? У кого-то бывает так: работаю, а в свободное время пойду на футбол. У Хемингуэя чаще было по-другому: такого-то числа надо на футбол, а остальное, уж извините, в свободное время. Но на сей раз спорт и работа пересеклись: «Квершнитт» заказал книгу о корриде, которую должны были иллюстрировать Пикассо и Хуан Грис. Под книгу был получен аванс, так что обошлись без Макэлмона. Группа состояла из четы Хемингуэев (Бамби увезла в Бретань мадам Рорбах), Билла Смита, Дональда Стюарта, Гарольда Леба, Дафф Туизден и Пэта Гатри. Маршрут выработали сложный, одни поедут оттуда, другие отсюда, Эрнест был координатором, как в детстве: узнавал расписания, меню, заказывал номера в отелях. Они с Хедли намеревались пробыть неделю в Бургете, потом к ним присоединятся Смит, Стюарт и Леб, а Туизден с Гатри приедут прямо в Памплону.
Дальше — темная история. Дней за десять до поездки Леб, бросив Китти, уехал на море, в Сен-Жуан-де-Люз, с леди Туизден (где в это время был Гатри — не установлено; природа его отношений с Дафф вообще неясна). Дафф, вернувшись в Париж, прислала Эрнесту записку, как Брет — Джейку: «Приходи, пожалуйста, немедленно в бар Джимми. У меня неприятности. Звонила сейчас на Парнас, но от тебя нет ни слова. SOS». Что ей было нужно — неизвестно, скорее всего денег взаймы: они с Гатри порою чуть не побирались. По-видимому, говорили о Лебе, который боялся ревности Эрнеста, так как Дафф потом написала Лебу: «Хем обещал вести себя хорошо и мы должны прекрасно провести время». Она, Леб и «паразит» Гатри опять уехали в Сен-Жуан-де-Люз; Леб телеграфировал Эрнесту, что не приедет рыбачить, а встретится с ним в Памплоне 5 июля.
Двадцать пятого июня Хемингуэи отправились в Бургет, потом подъехали Стюарт и Смит. Рыбалка была неудачной. В Памплоне тоже все шло не так, как в прежние годы, «ветераны» — Дон Стюарт, Эрнест и Хедли — были недовольны. Был колоритный испанский город, а теперь, как вспоминал Стюарт, «понаехало» множество богатых американцев (в Штатах продолжался экономический бум, который уже скоро сменится Великой депрессией), всюду английская речь и лимузины — «словно нашествие инопланетян». Хедли и Стюарту также не нравились новые спутники. «Фиеста в Памплоне — мужское дело, а от женщин только жди беды, не потому, что они этого хотят, но так уж получается, что либо они что-нибудь натворят, либо сами попадут в беду». Но иногда натворить способны и мужчины. Билл Смит еще туда-сюда, но Леб, Дафф и Гатри в сочетании с Хемингуэем образовали взрывоопасную смесь. Кто из них кто в романе? Буквально — никто: всех породил один человек, Эрнест Хемингуэй. Но критики не могут не выяснять, кто с кого «списан» хотя бы отчасти, да и читателям любопытно. Простейший расклад такой: Джейк — сам автор (хотя среди прототипов называют его знакомых журналистов, Уильяма Ширера и Эдгара Калмера), его импотенция — Хедли, Брет — Дафф, Роберт Кон — Леб, Майкл — Гатри, Билл — смесь Билла Смита с Доном Стюартом.
Компания познакомилась с прототипом, а лучше сказать, вдохновителем образа Педро Ромеро — Каэтано Ордоньесом, основателем династии матадоров; тогда это был 21-летний юноша, красавец, талант, дебютировал в Ронде в 19 лет, публика по нему с ума сходила. Он работал «в старой манере» — красиво и рискованно. Газеты писали о нем как о мессии, явившемся, дабы спасти приходящее в упадок искусство корриды. Хедли в него влюбилась, как влюбляются в звезду футбола или балета, также увлечены были Эрнест и Дон Стюарт. Другим нравился Ордоньес, но не нравилась коррида. (Неизвестно, был ли у Дафф роман с Ордоньесом, как у Брете Ромеро.) Билл Смит был шокирован мучениями лошадей, Леб — жестокостью вообще, Хемингуэй их упрекал в немужественности. Стюарт вспоминал: все шло наперекосяк, Гатри просил у всех денег, Хемингуэй ревновал Дафф к Лебу и «бесился», Билл Смит подружился с Лебом, жалел его, оба своей жалостливостью вызывали злобные насмешки остальных.
Дошло до скандала: Леб оказывал внимание Дафф, цеплялся к Гатри, тот ударил Дафф по лицу, а Лебу велел убираться, Леб воззвал к Дафф, Эрнест оскорбил Леба — не приставай к даме (Гатри он почему-то позволил бить эту даму). В «Фиесте» все очень похоже. Но там нет продолжения: Леб предложил Эрнесту выйти, они решили драться, Леб боялся, но снял очки, сказал, что они не должны разбиться, — тогда Эрнест «улыбнулся той улыбкой, за которую невозможно было не любить его», — и оба сказали, что драться не хотят. На следующее утро Эрнест прислал Лебу записку, в которой сожалел о своем поведении. Правда, это версия Леба, так что достоверность ее сомнительна. Хемингуэй историю никак не комментировал. Стюарт высказался и касательно связи Эрнеста с Дафф: «я был не уверен». Билл Смит полагал, что Дафф пыталась соблазнить Эрнеста, но не верил, что связь была. Одно было ясно всем: Леб и Хемингуэй ссорились из-за Дафф.
По окончании фиесты разъехались ко всеобщему облегчению: Леб, Дафф с Гатри и примкнувший к ним Смит — в Байонну, Стюарт — на Французскую Ривьеру, Хемингуэи — в Мадрид. Там делили время между музеем Прадо и корридой: выступал Ордоньес, после одного из боев он преподнес Хедли ухо быка, которое в книге получит Брет. На Ордоньесе все просто помешались — неудивительно, что Хемингуэй решил сделать его героем заказанной книги о корриде.
Он набросал первую сцену — исправленная, она останется в «Фиесте»: «Юноша в костюме матадора стоял очень прямо. Лицо его было строго. Расшитая куртка висела на спинке стула. Ему только что намотали пояс вокруг талии. На нем была белая полотняная рубашка, черные волосы блестели в электрическом свете. Личный слуга его, закрепив пояс, встал с колен и отступил. Педро Ромеро рассеянно и с большим достоинством наклонил голову и пожал нам руки. Монтойя сказал ему, что мы настоящие aficionado[24] и что мы хотим пожелать ему успеха. Ромеро слушал очень серьезно. Потом он повернулся ко мне. Никогда в жизни не видел я такого красавца». Далее сцена развивалась так: хозяин гостиницы представляет Ромеро американцев Джейкоба Барнса и Уильяма Гортона, потом те идут в кафе, где их ждет компания, включающая леди Брет Эшли.
Ордоньес спустя неделю перекочевал с выступлениями в Валенсию — автор следовал за героем по пятам. Работал по утрам в постели, днем шли с Хедли на пляж, вечером — коррида. Его увлечение Ордоньесом не уменьшилось, но «центр тяжести» будущей книги стал перемещаться: уже было ясно, что это не та книга, которую хотел «Квершнитт», и главным в ней будет не герой, а героиня. Он решил начать действие с Парижа, изложил биографии Брет и Роберта Кона, описал знакомство Джейка Барнса с Брет. Из Валенсии перебрались в Мадрид, потом в Сан-Себастьян, далее во французский (населенный басками) курортный городок Андай, который Эрнест полюбил и посещал регулярно; 12 августа Хедли уехала домой, муж задержался (в письме Дженкинсу говорил, что не хочет ехать в Париж, пока там живет Билл Смит, «спевшийся» с Лебом), работал как одержимый, не только по утрам, как было заведено всю жизнь, но и после обеда и вечерами, почти не пил. 19-го он приехал в Париж и обнаружил, что квартирная хозяйка сделала ремонт и подняла плату. Был раздражен, метался, говорил, что не может находиться в одном городе с Лебом и Смитом, хочет уехать куда угодно, хоть на войну. Случай представился: франция начала военные действия против повстанцев в Северном Марокко, в Африку направлялась эскадрилья летчиков-добровольцев под командованием полковника Чарльза Суини, с которым Эрнест познакомился в Константинополе. Но, к счастью, не уехал, а предпочел дописать роман.
Пятого сентября Леб и Смит уезжали в Америку, Леб помирился с Китти, пригласил всех на обед, Хемингуэи пришли, все сошло против ожидания мирно. А уже 21 сентября Эрнест закончил черновой вариант романа. Он набросал его вдохновенно за два месяца, да и корпеть над переделками будет не так долго, как обычно: хотя окончательный вариант сдаст лишь год спустя, но за этот период будет часто отвлекаться на другие работы. Писатель, как правило, — Сальери и Моцарт в одном лице.
Глава седьмая АМЕРИКАНСКИЙ ОБОРОТЕНЬ В ПАРИЖЕ
Работать без передышки, сидя на одном месте, он не умел и не любил, нуждаясь в частой перемене обстановки. Собрались было с Хедли в Италию, но не нашли с кем оставить ребенка, да и ехать в страну, где к власти пришли фашисты, было страшновато. Ходил плавать в Сене, где нормальные люди не купаются, — разболелась раненая нога. Во второй половине сентября ненадолго съездил в Шартр — один. Там начал править роман, который хотелось закончить к Рождеству. Нужно было название, иностранное слово «фиеста» употреблять не хотелось, перебрал множество вариантов — River to the Sea, Two Lie Together, The Old Leaven. Было среди них и The Lost Generation — «Потерянное поколение».
Неизвестно, кто первым употребил это выражение. Его приписывают разным людям. Вряд ли найдется поколение, которое кто-нибудь не считал бы потерянным, и, вероятно, что-то подобное говаривали еще древние египтяне. Хемингуэй в эпиграфе к «Фиесте» подарил авторство Гертруде Стайн, но в других текстах объяснял, что Стайн не придумала, а услышала эти слова. В неопубликованном предисловии к роману он рассказал: Гертруда поставила машину в деревенский гараж, молоденький механик показался ей старательным, она похвалила его хозяину гаража, а тот сказал, что такие юнцы хорошо обучаются, зато тех, кто чуть постарше и побывал на войне, ничем не научишь, они — une generation perdue. Другая версия изложена в «Празднике»: механик, напротив, успел повоевать и показался Гертруде нерадивым, она пожаловалась хозяину, а тот сказал механику: «Все вы — une generation perdue». Согласно этой версии Гертруда обвинила все «потерянное поколение» — включая Хемингуэя — в том, что у них ни к чему нет уважения и все они сопьются. По версии самой Гертруды, она услышала это выражение от владельца гостиницы: «Он сказал, что каждый мужчина становится цивилизованным существом между восемнадцатью и двадцатью пятью годами. Если он не проходит через необходимый опыт в этом возрасте, он не станет цивилизованным человеком. Мужчины, которые в восемнадцать лет отправились на войну, пропустили этот период и никогда не смогут стать цивилизованными. Они — „потерянное поколение“».
Термин подхватили публицисты и литературоведы. Первые относили к «потерянному поколению» всех, кто попал на фронты Первой мировой в возрасте 17–20 лет: эти юноши, еще не цивилизовавшиеся, то есть не имевшие образования, семьи и профессии, но уже обученные убивать, после войны часто не могли адаптироваться к мирной жизни, многие кончали с собой или сходили с ума; окончательно потеряться этим несчастным «помог» мировой экономический кризис конца 1920-х. Вторые — писателей, принадлежащих к этому поколению и выражавших его чувства, то есть ощущение непрочности жизни, разочарование в традиционных ценностях, утрату идеалов: Хемингуэя, Дос Пассоса, Фицджеральда, Ремарка. Такого рода «потерянные поколения» и писатели, пишущие о них, существуют повсеместно, где случается какая-нибудь война, особенно закончившаяся бесславно (Вторая мировая для немцев, Вьетнам для американцев, Афганистан для нас), но в принципе любая.
Однако каждое «потерянное поколение» теряется по-своему: одно — за колючей проволокой, другое — под стойкой бара. Для «потерянных» американцев — ровесников Хемингуэя ситуация складывалась вроде бы не так плохо. Не было ни позора поражения, ни бедности, наоборот: США были кредитором воевавших стран, после войны начался экономический бум, работа имелась, высокий курс доллара позволял даже небогатым американцам путешествовать, и они наводнили всю Европу: дома — провинциализм, мещанство, «сухой закон», родители нудят, что надо работать и ходить в церковь; здесь — красивая жизнь, напитки, свободная любовь, жизнь ничего не стоит, наслаждайся, лови мгновение. Форд Мэддокс Форд писал: «Молодая Америка, освобожденная, ринулась из необъятных прерий в Париж. Они ринулись сюда как сумасшедшие жеребята, когда убирают изгородь между вытоптанным пастбищем и свежим».
Юнцов с художественными наклонностями влекла в Париж не столько «шикарная» жизнь, сколько культурная обстановка и возможность быстро получить признание, но, когда они оказывались посреди баров и дансингов, у них начинала кружиться голова. Не у всех хватало силы воли работать, многие спивались, некоторые ухитрялись делать то и другое одновременно. (К концу 1920-х большинство американских экспатриантов либо вернулись в США, либо переехали из Парижа в другие места.) Гертруда Стайн имела в виду именно это. Хемингуэй, во всяком случае в «Празднике», истолковал ее упрек иначе:
«Но в тот вечер, возвращаясь домой, я думал об этом юноше из гаража и о том, что, возможно, его везли в таком же вот „форде“, переоборудованном в санитарную машину. <…> Я думал о мисс Стайн, о Шервуде Андерсоне, и об эготизме, и о том, чт
При чем тут маршал Ней? Да при том же, что и механик, возможно, даже не существовавший: женщина, не оскорбляй людей войны, это ты и тебе подобные, может, куда-то потерялись, а мы за вас проливали кровь: маршал, юноша-механик и я, и мы в полном порядке. В СССР Хемингуэя называли антивоенным писателем — это верно лишь отчасти. Да, он писал о том, что война ужасна. Но он не соглашался считать военный опыт разрушительным, и у нас еще будут основания предположить, что война была для него более естественным состоянием, чем ее отсутствие. Однако в период работы над «Фиестой» он был в общем (не применительно к себе) согласен с Гертрудой и в 1926 году писал Фицджеральду, что его роман показывает, «как люди разрушают себя», а Максу Перкинсу — что «любит землю и восторгается ею, но ни в грош не ставит свое поколение и его суету сует». В 1925-м, когда он вернулся из Шартра, в названии романа не было выражения «суета сует», но он взял его — «И восходит солнце…» (The Sun Also Rises), — как и второй эпиграф, из того же источника, Екклесиаста: «Род приходит и род проходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце и заходит солнце…»
В Париж возвратился ко дню рождения Хедли, сделал ей подарок — картину испанского живописца Хуана Миро «Ферма», изображавшую загородный дом посреди зелени. Он присмотрел ее еще в июне, тогда же заключил с Миро предварительный контракт. Существуют разные легенды о том, как была куплена картина, стоившая пять тысяч франков (около 250 тогдашних долларов), например, такая: холст присмотрел Эван Шипмен, но Хемингуэй предложил определить с помощью жребия, кому она достанется; Шипмен выиграл, но отказался от покупки в пользу Эрнеста. По другим версиям, Хемингуэй выиграл в карты у художника то ли саму картину, то ли требуемую за нее сумму. В 1961 году «Ферма» оценивалась в четверть миллиона долларов, но Хедли уже давно не была ее владелицей — после развода муж забрал подарок обратно, а его последняя жена в конце концов передала картину Национальной галерее в Вашингтоне.
«Фиеста» (будем по привычке так называть роман) была на время заброшена. Почему, сказать сложно — может, отчасти потому, что ее живая героиня была в Париже и продолжала мучить автора. (Сохранилось ее осеннее письмо к Хемингуэю, в котором она просила взаймы три тысячи франков. Впоследствии Дафф еще как минимум дважды обратится за деньгами. Давал он их ей или нет — никто не знает. О их встречах тоже неизвестно.) Зато 5 октября 1925 года в издательстве «Бони и Ливерайт» тиражом 1335 экземпляров вышла книга «В наше время», состоящая из 14 рассказов, или глав (рассказ «На Биг-Ривер» был разбит на две части), перемежавшихся миниатюрами. Расходилась она неважно: публика любит романы — но критики хвалили. Аллен Тейт в «Нейшн» восхищался описаниями природы, Пол Розенфельд в «Индепендент» писал о «новом оригинальном голосе», Эрнест Уолш, несмотря на ссору, превознес автора: «В наше время, когда мало кто знает, куда идет, мы видим человека, чьи чувства ясны, поступь уверенна, и он заставляет нас вспомнить об утерянной мужественности». Форд назвал Хемингуэя «лучшим писателем Америки», восторженные отзывы опубликовали Стюарт и Андерсон.
Родители прочли книгу, скандала не было, напротив — мать вырезала рецензии и прислала Эрнесту, писала, что в Оук-Парке «все восторгаются» его блестящей карьерой. Отец, правда, упрекнул: «Поверь, тебе следует видеть и описывать все более человечно. Ты замечаешь в мире только грубость. Обрати внимание на радость, оптимизм, духовное начало в людях. Они есть, надо только поискать. Помни, что Бог велит нам быть ответственными за лучшее в нас. Думаю и молюсь о тебе, мой мальчик, ежедневно». Сын ответил вежливым письмом. Он уже писал новые рассказы, которые отец тоже счел бы грубыми: «Десять индейцев» (Ten Indians) — о детстве Ника Адамса и «Пятьдесят тысяч» (Fifty Grand) — о жульничестве в профессиональном боксе. Последний рассказ Фицджеральд раскритиковал и предложил сократить; Хемингуэй совет принял, хотя потом отрицал этот факт, а в 1959 году сказал, что коллега его текст «искалечил».
В отзывах была ложка дегтя: все рецензенты отметили влияние Стайн и в особенности Андерсона. Сам Андерсон только что опубликовал роман «Темный смех», историю журналиста, который оставляет семью и карьеру, работает на фабрике, заводит роман с женой начальника, также разочарованной и ищущей чистой жизни, и обдумывает книгу. Текст преимущественно состоял из внутренних монологов героев. Читающей публике «Темный смех» понравился: это выглядело современно, в роде Джойса, но без «непристойностей», какими изобиловал «Улисс», и вдобавок мелодраматично. Роман высоко оценивали некоторые критики: Генри Менкен, например, считал его «самой глубокой книгой столетия». Но коллеги его обругали за надуманность, стилистическую неряшливость и самоповторы. Фицджеральд назвал роман «дрянью», Фолкнер говорил, что мэтр исписался. От возможности отомстить покровителю за все, что тот для него сделал, Хемингуэй отказаться не смог. На крестных, если они художники или писатели, положиться нельзя, говаривала Элис Токлас. На крестников — тем более.
В ноябре он за десять дней написал пародию на Андерсона — повесть «Вешние воды» (The Torrents of Spring), которую мы уже цитировали: «У Скриппса О’Нила было две жены» и т. д. Пародировались не конкретный роман, а манера Андерсона, например, его слащавые любовные диалоги: «„Пусть это будет наша свадебная церемония“, — сказала старшая официантка. Скриппс сжал ее руку. „Ты моя женщина“, — сказал он просто. „Ты мой мужчина и даже больше, чем мой мужчина. — Она смотрела в его глаза. — Ты для меня вся Америка“. — „Уйдем“, — сказал Скриппс». А вот как писал эти диалоги сам Хемингуэй: «— Я люблю тебя, моя единственная, моя самая лучшая, самая последняя и настоящая любовь. — Хорошо, — сказала она и поцеловала его так крепко, что он почувствовал приторно-соленый вкус крови на десне. „Да, хорошо!“ — подумал он». Ну что, сильно отличается?
А вот внутренние монологи: «Идти куда-то. Гюисманс писал так. Интересно было бы почитать по-французски. Когда-нибудь он должен попробовать. В Париже есть улица Гюисманса. Сразу за углом, где живет Гертруда Стайн. Ах, что это была за женщина! Куда вели ее эксперименты со словами? Что было за всем этим? Все это в Париже. Ах, Париж! Как далек от него сейчас Париж. Париж утром. Париж вечером. Париж ночью. Париж опять утром. Париж днем, быть может. Почему нет?» «Мне хотелось побывать в Австрии без всякой войны. Мне хотелось побывать в Шварцвальде. Мне хотелось побывать на Гарце. А где этот Гарц, между прочим?» «Тут дело гораздо глубже. Да, отец мой. Верно, отец мой. Возможно, отец мой. Нет, отец мой. Что ж, может быть, и так, отец мой. Вам лучше знать, отец мой. Священник был хороший, но скучный. Офицеры были не хорошие, но скучные. Король был хороший, но скучный. Вино было плохое, но не скучное». Неискушенный читатель может и не разобраться, где тут пародия на Андерсона, а где — собственно Хемингуэй…
«Вешние воды» — текст озорной, с «хулиганскими» вставками: «Как раз на этом месте повествования, читатель, однажды днем к нам в дом явился мистер Ф. Скотт Фицджеральд и, пробыв довольно длительное время, неожиданно сел в камин и не захотел (а может быть, не смог?) встать, и пришлось разжигать огонь в другом месте, чтобы обогревать комнату»; этакий «литературный капустник». Писать такие вещи никому не возбраняется. Но стоит ли их издавать? Дос Пассос сказал, что нельзя строить успех на пародировании. Хедли сказала, что публикация оскорбит Андерсона и не нужно быть неблагодарным. Бывают друзья, которые хотят, чтоб их друг не совершал злых поступков. Бывают другие — если они видят, что другу чего-то хочется, неважно, хорошего или дурного, то поощряют его. Полина Пфейфер сказала, что вещь гениальна, как все, что выходит из-под пера Эрнеста, и что ее нужно публиковать немедленно.
Он предложил «Вешние воды» «Бони и Ливерайту», издательству, где печатался сам Андерсон. Ход хитроумный: если бы Ливерайт принял «Вешние воды», то нанес бы обиду Андерсону, а если б отклонил, то по условиям контракта потерял бы право на третью книгу Хемингуэя, и тот мог уйти от Ливерайта к Скрибнеру, чего давно хотел. Эрнест сам подтвердил обдуманное намерение, написав Фицджеральду: «Я с самого начала знал, что они не смогут и не захотят издавать эту книгу, так как я выставил их любимого Андерсона идиотом…» 7 декабря Хемингуэй отправил рукопись и едва не просчитался: пародии входили в моду, публика их обожала, смешную пародию на Уэллса опубликовал Дон Стюарт, и ничего; Ливерайт сперва выразил намерение взять книгу. Но, прочтя рукопись, передумал и телеграфировал с возмущением: «Неужели кто-то, по-вашему, купит это? Кроме того, что это жестокая и безнравственная карикатура на Шервуда Андерсона, она чересчур заумна». В письме он разъяснил, что советует отказаться от этой затеи и писать обещанный роман. Эрнест не отказался — тогда, как и было задумано, отказался Ливерайт. Но отдавать работу Скрибнеру автор не спешил: «Вешними водами» (не читая) заинтересовались издательства «Харкурт» и «Кнопф» и предлагали значительные суммы.
Фицджеральд, однако, был твердо намерен привести друга к Скрибнеру. Написал Перкинсу, что Ливерайт не берет книгу, потому что «стоит за Андерсона», и что по его, Фицджеральда, мнению Хемингуэй имеет право порвать с Ливерайтом; Перкинс может получить роман, если возьмет «Вешние воды» в нагрузку. Перкинс ответил: хотя идея опубликовать сатиру на Андерсона не приводит его в восторг, он счастлив получить Хемингуэя, да и самому Хемингуэю так будет лучше, ибо издательство Скрибнера заботится о своих авторах как мать родная (это была правда — Скрибнер горой стоял за «своих», как, впрочем, и Ливерайт). Забегая вперед сообщим, что книга вышла у Скрибнера 28 мая 1926 года тиражом 1250 экземпляров и продавалась плохо, но критики приняли ее доброжелательно, называли «прелестной шуткой» В «Нэйшн» автора назвали «лучшим прозаиком с XVIII века», а «Вешние воды» — лучшей американской пародией; в «Нью-Йорк уорлд», правда, написали, что Хемингуэй «унизил и Андерсона, и себя».
После выхода книги Эрнест отправил Андерсону письмо, объясняя, что ничего против него не имеет, а лишь «считает своим долгом» критиковать плохие книги. Обиженный Шервуд назвал это письмо «самым самодовольным и покровительственным, какое когда-либо один литератор писал другому». Фолкнер, также опубликовавший в 1926-м пародию на Андерсона, писал: «Ни Хемингуэй, ни я никогда бы не могли задеть или высмеять его творчество. Мы просто постарались сделать так, чтобы стиль его стал выглядеть нелепым и смешным; а в то время, после выхода „Темного смеха“, когда он уже дошел до предела и ему фактически следовало бы бросить писать, ему не оставалось ничего другого, как защищать свой стиль, любой ценой, потому что в то время и он тоже должен был уже признать, хотя бы в душе, что больше ему ничего не остается делать». (Андерсон, вероятно, это отчасти признал, опубликовав в период после «Темного смеха» и до смерти в 1941 году лишь один роман и две книги воспоминаний.)
Стайн, обожавшая Андерсона, была в гневе и позднее, в «Автобиографии Элис Б. Токлас», проехалась по Хемингуэю тяжелым катком: «Гертруда Стайн и Шервуд Андерсон когда сойдутся вместе очень веселятся на счет Хемингуэя. В последний раз когда Шервуд Андерсон был в Париже они частенько о нем говорили. Хемингуэй появился на свет их общими стараниями и им обоим это совместное духовное детище внушает отчасти гордость а отчасти стыд Был такой эпизод, когда Хемингуэй очень старался втоптать в грязь и самого Шервуда Андерсона и его творчество, и написал ему письмо от лица американской литературы которую он, Хемингуэй, за компанию с молодым поколением собирался спасать, и прямо выложил Шервуду все что он, Хемингуэй, думает о творчестве Шервуда, и в том что он думал комплиментарная часть отсутствовала напрочь. Когда Шервуд приехал в Париж Хемингуэй понятное дело испугался. А Шервуд понятное дело нет». Андерсон приехал в Париж в 1926 году и действительно встречался с Хемингуэем; неизвестно, «испугался» кто-нибудь из них или нет. По версии Хемингуэя, они «премило провели время», по версии Андерсона — несколько минут поговорили и разошлись. Навсегда.
С Гертрудой Эрнест продолжал общаться, но отношения были испорчены. Как считают все ее и многие его биографы, причиной разрыва была именно история с «Вешними водами», а не то, что Хемингуэй написал в «Празднике»: якобы, услышав разговор Стайн с ее любовницей, он испытал брезгливость. Об отношениях Гертруды с Элис он прекрасно знал с самого начала, и это не мешало ему долгое время превозносить Гертруду, своего «брата». Оба отомстили друг другу много лет спустя: «Как я уже сказала эта тема у них (Андерсона и Стайн. — М. Ч.) была неистощима. Они оба считали что Хемингуэй трус, он, уверяла Гертруда Стайн, совсем как тот лодочник с Миссисипи которого описал Марк Твен. <…> А потом они оба соглашались что у них к Хемингуэю слабость потому что он такой прекрасный ученик Он отвратительный ученик, начинала спорить я. Нет, ты не понимаешь, говорили они оба, это же так лестно когда твой ученик не понимает что он делает, но все же делает, другими словами он поддается дрессировке а всякий кто поддается дрессировке ходит у тебя в любимчиках. <…> Но какова была бы повесть про истинного Хэма, и рассказать ее следовало бы ему самому жаль что никогда не расскажет. В конце концов, как он сам однажды пробормотал себе под нос, есть такая вещь и называется она карьера, карьера».
Возвращаемся в 1925 год: «Вешние воды» еще не пристроены, нужно заканчивать «Фиесту», а в Париже не работается. 11 декабря Эрнест с женой и ребенком уехал в Шрунс. На Рождество туда явилась Полина Пфейфер. Из «Праздника» мы знаем, что происходит, когда «молодая незамужняя женщина временно становится лучшей подругой молодой замужней женщины, приезжает погостить к мужу и жене, а потом незаметно, невинно и неумолимо делает все, чтобы женить мужа на себе». В январе Полина вернулась в Париж. Он вскоре последовал за ней. Оба писали Хедли в Шрунс ласковые письма. Полина покупала игрушки для Бамби и докладывала «подруге», какой чудесный человек ее муж: «Все по-настоящему плохое начинается с самого невинного. И ты живешь настоящим днем, наслаждаешься тем, что имеешь, и ни о чем не думаешь. Ты лжешь, и тебе это отвратительно, и каждый день грозит все большей опасностью, но ты живешь лишь настоящим днем, как на войне».
Первая часть «Фиесты» к концу января была готова. Нужно было решать, кому продать ее и «Вешние воды». 3 февраля Хемингуэй уехал в Нью-Йорк. Фицджеральд отправил Перкинсу письмо: «Если вы его послушаете, то решите, что Ливерайт сжег его дом и украл у него миллион долларов, но это только потому, что у него ничего не публикуют, он еще совсем молод и чувствует себя очень беспомощным». Побывал у Ливерайта, разорвал договор, затем отправился к Скрибнеру и Харкурту, побеседовал тут и там, условия, предложенные Скрибнером, были лучше: издательство берет «Вешние воды» и предлагает за «Фиесту» аванс в 1500 долларов. Переговоры, начавшиеся 11 февраля, вел Макс Перкинс, человек, сыгравший в жизни Хемингуэя роль, которую невозможно переоценить: он будет его другом до самой своей смерти, и эту дружбу никогда не омрачат серьезные конфликты.
Перкинс был старше Хемингуэя на 15 лет, происходил из почтенной и знаменитой семьи, окончил Гарвард по специальности «экономика», но избрал профессией литературу; работал репортером в «Нью-Йорк таймс», в возрасте двадцати пяти лет был принят в издательство Скрибнера на должность младшего редактора, сделался незаменимым, научился оказывать влияние на шефа, стал в конце концов главой редакционного отдела. «Скрибнер и сыновья» славились публикациями таких респектабельных авторов, как Голсуорсии Генри Джеймс; Перкинс мэтров высоко ценил, но смысл своей работы видел в поиске новых талантов. В 1919 году он добился издания книги Фицджеральда, несмотря на сопротивление Скрибнера и других редакторов. Уже после Хемингуэя он «откроет» Томаса Вулфа, Эрскина Колдуэлла, Марджори Киннан Роулингс. Отношения с опекаемыми авторами Перкинс не ограничивал «промоушеном» и рекомендациями литературного характера: вел с ними переписку, ссужал деньгами, выбивал авансы, был в курсе их личных дел, возился с ними, когда у них был запой или депрессия: отец пяти дочерей, он мечтал о сыне, и Фицджеральд полушутя называл себя, Хемингуэя и Вулфа его «сынками». Был дипломатом: хвалил щедро, критиковал необидно, никогда не переступал грань, за которой покровительство обращается в навязчивость; в том, что Хемингуэй с ним не ссорился, заслуга скорее его, чем Хемингуэя. Перкинс представил рукописи «Вешних вод» и первой части «Фиесты» на заседание редколлегии — старики встали на дыбы, 72-летний Скрибнер был шокирован, но Перкинс сумел отстоять своего протеже, а тому деликатно посоветовал смягчить некоторые выражения. 17 февраля контракт был подписан.
В Нью-Йорке Эрнест познакомился с Дороти Паркер — критиком, юмористом, остроумнейшей женщиной, организатором общества литераторов «Круглый стол», а также, увы, алкоголичкой, неосторожно ведшей себя с мужчинами и известной громкими попытками самоубийства. Паркер высоко оценила рассказы Хемингуэя, одной из первых написала о них восторженный отзыв, брала у него интервью. Выражение «достоинство под давлением» родилось, по одной из версий, именно в беседе с Паркер: та предложила дать более точное выражение для понятия «кураж», он ответил просторечным словом «guts», которое буквально переводится как «кишки», а в переносном смысле означает мужество, стойкость (в русском языке, кстати, слово «кишки» употребляется в том же смысле, только с обратным знаком — «кишка тонка»), она попросила перефразировать — получилось «достоинство под давлением». (Подругой версии, выражение впервые появилось в письме Хемингуэя Фицджеральду от 20 апреля 1926 года; есть и еще версии.) На пароходе, отплывавшем 20 февраля, они оказались вместе, третьим был критик и юморист Роберт Бенчли. В дороге пили, откровенничали — за это Дороти скоро поплатится.
В Париже он провел два дня с Полиной, а 4 марта уехал в Шрунс. «Когда поезд замедлил ход у штабеля дров на станции и я снова увидел свою жену у самых путей, я подумал, что лучше мне было умереть, чем любить кого-то другого, кроме нее». Вдвоем они были до марта. Потом все изменилось: «Зима лавин была счастливой и невинной зимой детства по сравнению со следующей зимой, зимой кошмаров под личиной веселья, и сменившим ее убийственным летом. Это был год, когда туда явились богачи».
С этими нехорошими богачами, четой Мерфи, Хемингуэй познакомился через Фицджеральда еще до отъезда в Шрунс и настойчиво звал их в гости. Джеральд и Сара Мерфи, оба из богатых американских семейств, пара с тремя очаровательными детьми, обосновались в Париже в 1921 году. Джеральд служил летчиком в Первую мировую. В 1925-м ему было 37 лет, Саре — 42. Композитор Коул Портер и художник Фернан Леже ввели их в художественные круги. Их парижская квартира стала «салоном», вилла на Ривьере — пристанищем «богемы». Оба были не просто щедры, радушны и прекрасно образованны, но излучали обаяние невероятной силы; они вдохновляли Фицджеральда, когда тот писал о чете Дайверов, и фигурировали под разными именами в десятках текстов своих знаменитых современников. Стюарт называл их принцем и принцессой: «Они любили друг друга, они наслаждались собственным обществом, и они дарили радость жизни всем, кто имел счастье дружить с ними». Это счастье имели Джойс, Миро, Пикассо (Сара была одной из его любимых моделей), Брак, Стравинский, Беккет, Баланчин, Кокто, Дягилев, Наталия Гончарова, Айседора Дункан — проще перечислить тех, кто его не имел. Отзывались о них впоследствии по-разному: Фицджеральд считал, что они его сгубили, Пикассо любил их всегда. Джеральд Мерфи был художником, неизвестным при жизни, но в 1974 году названным специалистами «оригинальным»; Фернан Леже писал, что после прогулки с Джеральдом он начинал видеть все предметы по-новому, а Сара умела «из миски помидоров создать произведение искусства».
Хемингуэй произвел на Мерфи сильное впечатление. «Всеобъемлющая личность, психологически огромная и сильная, и он преувеличивал все и говорил так быстро и наглядно и хорошо, что вы обнаруживали, что во всем с ним согласны, — писал Джеральд. — Он умел придать своей жизни масштаб. Многие из нас рядом с ним казались мелочью». С Джеральдом, как и со всеми мужчинами, которые имели (или ему так казалось) перед ним какие-либо преимущества, Эрнест завел обычное соперничество в мужественности. Джеральд писал о том, как они катались на горных лыжах: «Я был хуже всех. Эрнест делал остановки каждые 20 метров, чтобы убедиться, что я в порядке. Внизу он спросил меня, было ли мне страшно. Я признался, что было. И он сказал, что увидел мое мужество. Я был по-детски польщен». (Одна из версий происхождения «достоинства под давлением» связана с этим эпизодом: если верить Джеральду, именно так Хемингуэй определил его поведение.) С Сарой Эрнест нежно дружил и, как многие считают, увлекся ею, хотя этому нет подтверждений: их переписка не выходит за рамки дружеской. Мерфи помогали его семье материально, хвалили его работы. «Ваши проклятые рассказы не дали мне спать всю ночь. Боже мой! Как Вы твердокаменно держите обещание в верности себе, которое каждый писатель дает, и потом почти каждый нарушает», — писал ему Джеральд. И все же это были очень дурные люди.
«Поддавшись обаянию этих богачей, я стал доверчивым и глупым, как пойнтер, который готов идти за любым человеком с ружьем, или как дрессированная цирковая свинья, которая наконец нашла кого-то, кто ее любит и ценит ради ее самой. То, что каждый день нужно превращать в фиесту, показалось мне чудесным открытием. Я даже прочел вслух отрывок из романа, над которым работал, а ниже этого никакой писатель пасть не может, и для него как для писателя это опаснее, чем непривязанным съезжать на лыжах по леднику до того, как все трещины закроет толстый слой зимнего снега. Когда они говорили: „Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не понимаете, что это такое“, — я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку, вместо того чтобы подумать: „Этим сукиным детям роман нравится — что же в нем плохо?“». Пикассо, правда, не считал, что если его картины нравятся Мерфи, то они плохи. Но это у всех по-своему.
С Мерфи приехал Дос Пассос, которому досталось от Хемингуэя еще пуще: «У богачей всегда есть своя рыба-лоцман, которая разведывает им путь, — иногда она плохо слышит, иногда плохо видит, но всегда вынюхивает податливых и чересчур вежливых… Этот человек всегда куда-то едет или откуда-то возвращается и нигде не задерживается надолго. Он появляется и исчезает в политике или в театре точно так же, как он появляется и исчезает в разных странах и в жизни людей, пока он молод. Его невозможно поймать, и богачи его не ловят. Его никто не ловит, а пойманными оказываются только те, кто доверится ему, и они гибнут. Он обладает незаменимой закалкой сукина сына и томится любовью к деньгам, которая долго остается безответной. Затем он сам становится богачом и передвигается вправо на ширину доллара с каждым добытым долларом. Эти богачи любили его и доверяли ему, потому что он был застенчив, забавен, неуловим, уже подвизался в своей области, а также потому, что он был рыбой-лоцманом с безошибочным чутьем. <…> Рыба-лоцман дала им знать, что путь открыт, и сама тоже явилась, чтобы мы не встретили их, как чужих, и чтобы я не закапризничал. Ведь рыба-лоцман была тогда нашим другом».
Хемингуэй ругал «рыбу-лоцмана» и до «Праздника»: «Маркс, буржуа до мозга костей, живущий на содержании Энгельса, так же убедителен, как Дос Пассос, живущий на яхте богачей на Средиземноморье и обличающий капитализм». Когда и почему «рыба» перестала быть другом и в чем, собственно, провинились перед Хемингуэем «богачи», кроме того, что он брал у них деньги? Первого он в «Празднике» не объяснил, но объяснял в других текстах, и мы до этого еще дойдем. Второе прокомментировал туманно: «Те, чье счастье и успешная работа привлекают людей, обычно неопытны и наивны. Они не умеют противостоять напору и не умеют вовремя уйти. У них не всегда есть защита от добрых, милых, обаятельных, благородных, чутких богачей, которые так скоро завоевывают любовь, лишены недостатков, каждый день превращают в фиесту, а насытившись, уходят дальше, оставляя позади мертвую пустыню, какой не оставляли копыта коней Аттилы». Что значит эта «мертвая пустыня»? Мерфи виноваты, что Хемингуэй оставил Хедли ради Полины? Мерфи втянули его в развлечения, научили жить на содержании, «каждый день превращать в фиесту» в ущерб работе — вот это уже серьезно. Сказать «а ты бы взял да отказался» — легко. Отказаться — сумеет не каждый.
Весна в Шрунсе, несмотря на присутствие «богачей», прошла неплохо: «Я хорошо работал, мы уходили в дальние прогулки, и я думал, что мы неуязвимы». К концу марта он закончил (так ему казалось) «Фиесту», отослал в «Скрибнерс», Перкинс назвал роман «безукоризненным». Хемингуэй обдумывал новую книгу, то ли сборник рассказов, то ли роман, о работе репортером в Чикаго и Торонто. Съездил в Париж, встречался с Полиной, но так и не принял решения, забрал домой из Шрунса жену и ребенка. Полина, вероятно, нервничала: они с сестрой пригласили Хедли в автомобильную поездку в Рамбуйе, в дороге Хедли почувствовала неладное: Полина то разражалась хохотом, то мрачно умолкала, не отвечала на ее вопросы. Хедли спросила, в чем дело — Вирджиния ответила, что ее сестра «всегда такая» и что они обе «очень любят» обоих Хемингуэев. Когда женщины сражаются за мужчину, лучшее, что он может сделать, — уйти в работу. Эрнест написал рассказ «Альпийская идиллия» (Alpine Idyll), напоминающий жутью некоторые рассказы Мопассана. Это история о крестьянине, который из-за погоды не мог добраться до деревни, чтобы похоронить жену; наконец в дом пришел пастор и увидел мертвую.
«Пастор еще раз посмотрел на нее. Что-то, видно, ему не нравилось.