Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Учитель цинизма - Владимир Алексеевич Губайловский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В самом конце восьмого класса, когда занятия уже кончились и оставались только экзамены, ко мне пришел друг мой Гуся: «Давай отпразднуем мой день рождения». Мы взяли две бутылки «Агдама» и пошли в березовую рощу. Открыли бутылку, сделали по глотку, и начался дождь. Сильный, холодный. Я говорю: «Я знаю, как сохранить одежду сухой». Я об этом в арабской сказке прочитал. Разделся, одежду сложил в пакет и скакал голый под дождем, пока не замерз. Не учел я, что в арабских сказках климат-то потеплее будет, чем в Сибири, хоть и в мае. Гуся стоит под деревом и только головой качает осуждающе. Дождь кончился. А пить эту дрянь совсем не хотелось. Гуся ее вылил. Я вернулся домой и почувствовал какую-то слабость во всем теле. Лег и уснул. Проспал до утра. Мама меня будит: «Вставай, пора на экзамен». А я встать не могу. Она температуру померила: почти сорок. Но ничего, проводила меня до школы. Давай, говорит, сочинение напишешь — и в больницу пойдем. Сочинение я написал. Что-то шибко умное написал про различие между героизмом и фанатизмом. Вроде бы у нас пионеры-герои — они герои, значит, у них героизм, а вот у фашистов гитлерюгенд — они не герои, значит, у них фанатизм. Идеологически стойкий был юноша. Но чувствую, стойкость моя помогает плохо: сейчас упаду. Сочинение сдал, пошел домой. Обычно-то я минут за десять добегал. А тут иду, иду, иду, а перед глазами все плывет. Пытаюсь сосредоточиться, секунду-две вижу нормально, а потом опять картинка расплывается. Дотащился до дома. Лег. Лежу. Дышать не могу. Только вдохну — резкая боль в левом боку. Стараюсь не дышать. Получается не очень. Пришла мама. Пошли к ней в больницу. Стали мне делать рентген. Я прямо в рентгеновском кабинете потерял сознание. Мне нашатырь дали нюхать, привели в чувство. Сделали уколы. Больно. Чуть не до слез. А я чувствую себя абсолютно счастливым. Я ничего не делаю. Меня попросить ни о чем нельзя. Я занят — болею, по-настоящему, болезнь моя опасна для жизни. Сейчас у меня нет будущего. Оно меня отпустило. Ничего никому я не должен. Уйдите все. Больно, а так хорошо, что лучше быть не может. Я потом прочел об этом у Пастернака. У него есть стихотворение «В больнице». Ему плохо совсем — у него инфаркт, его в больницу привезли, а он, вместо того чтобы переживать и расстраиваться, плачет от счастья. Я знаю почему — это никакая не благодарность Создателю за его творение, как Пастернак пишет. Это — самая настоящая свобода. У мира нет к тебе никаких претензий. Он как-то сам по себе обходится. Смотрит на тебя и говорит: «Сегодня ты свободен». Ты один, и ты прав. И весь мир с твоей правотой согласен. И ведь если ты болеешь не по-настоящему, если еще можешь что-то делать — такого счастья не будет. Когда боль отступает, счастье гаснет. Ты уже можешь что-то делать, значит, должен что-то делать, и все, у кого к тебе разные требования, — они уже на них право имеют. Вот стало тебе полегче — готовься к экзаменам, иди в школу сдавай. Я так и ходил из больницы на экзамены. А счастье уже не возвращалось. Я потом еще в больницах лежал, но такого уже никогда не было. Наверно, болел не так сильно. А может, у взрослых людей такого не бывает. Но вот, правда, у Пастернака — было.

Стать бы настоящим бомжом, жить под забором. Бутылки собирать. Милостыню просить. Только бомжам водку не продают. То есть ее продают, конечно, но в магазин не пускают из-за запаха. Очень это горько. Вот стоят они у магазина и просят: купите бутылку, вот деньги, только купите, а то нас не пускают. А никто не покупает, все нос воротят. Но это тоже, наверно, можно преодолеть. Ты свободен. И не надо тебе почти ничего. Но главное — никому от тебя ничего не надо. Весь мир смотрит на тебя и только головой качает: «Да, это человек конченый. Оставим его в покое». Это покой и воля и есть, наверно.

Мы с бабушкой ходили огоньки собирать. Смотришь, а они по склону к речке бегут. Яркие, оранжевые на зеленой траве. А рядом березы, листва легкая, прозрачная. Бабушка собирает огоньки, но я больше люблю колокольчики. Огоньков много, а колокольчиков мало. Потом принесем домой, поставим в банку. Дома цветы сразу как-то поблекнут. Или сидим с мамой на сеновале — у нас ситный хлеб, свежий, хрустящий, и клубничное варенье, мы едим хлеб с вареньем, запиваем молоком. Мама мне читает польские сказки, а они все почти про шахтеров. Как они в забое работают, как они там чертей встречают и всяких подземных жителей. Эти жители подземные с ними шутки всякие страшные шутят. Ты лежишь на спине, сеном пахнет. Смотришь перед собой, а видишь не дощатую крышу, а этих шахтеров и как они со всякой нечистью разговаривают. И это счастье. И нельзя его повторить.

37

Умная, образованная 37-летняя женщина-филолог спросила меня: «Что такое „чирик“? 5 рублей? Или 3?» Я ответил: «Чирик — это червонец, купюра достоинством 10 рублей». Она помнит, что «чирик» как-то связан с деньгами, но слово ушло и сегодня практически не употребляется.

Я говорю о вполне определенном времени и месте и совершенно не уверен, что сегодня легко представить, о чем идет речь.

Например: что такое автоматы с газированной водой? Или телефоны-автоматы? Что такое очереди? Как выглядели полукруглые витрины в кондитерском отделе магазина «Продукты» на улице Московской и какие в вазах стояли конфеты? Какой вкус был у тающего эскимо за 11 копеек, которое все время грозило сорваться с палочки и упасть в тротуарную пыль?

У Андрея Вознесенского есть такие строчки: «Мой кот, как радиоприемник, зеленым глазом ловит мир». У котов и сегодня зеленые глаза, как в 1961 году, когда появились эти строчки. А я помню, как выглядел «зеленый глаз» у радиоприемника. На панели загоралась круглая лампочка величиной с пятак: в центре лампочки было круглое затемнение, похожее на зрачок, а «радужка» светилась изумрудно-зеленым. От «зрачка» вниз в такт звуку радио подрагивал и подмигивал, расширялся и сужался темный сектор. Этот мигающий серо-зеленый индикатор действительно производил впечатление живого кошачьего глаза. Необыкновенно уютно лежать на полу на бабушкиных половиках рядом с радиоприемником, крутить ручку настройки и путешествовать по панели: Рига, Стокгольм, Лондон, Париж, Дели, Мельбурн… «Колючих радио лучи»: то музыка, то быстрая, резкая, лопочущая нерусская речь, то «Издалека долго течет река Волга»… Подступающий к самому лицу огромный океан — шелестящий, шумящий, цокающий и щелкающий радиоприбой, который тебя колеблет и укачивает, и тревожно слушать его и хорошо. И вдруг жесткий звук, как будто бросают металлические листы, наверное, так закрывается «железный занавес». И дальше только жесткий шум.

Это было в стране, которая называлась СССР, где возникла «историческая общность — советский народ» и этот самый народ строил коммунистическое завтра. Но это для парадов и лозунгов, а на самом деле эту страну населяло население, о чем горько шутил Жванецкий: народ у нас замечательный, а вот население — вечно всем недовольно.

У Алексея Цветкова есть стихотворение «то не ветер», где он говорит о детях, которые всю жизнь болели, лежали в больнице и почти ничего не видели — ни степи, ни леса. Мальчик Коля хвастается, что, когда он был ходячий, видел жука и «лошадь говорит большая / как слон». Увидеть живого слона эти дети имели еще меньше шансов, чем жука или лошадь, а неизвестное невозможно объяснить, сравнив с неизвестным. Но дело в том, что видеть слона и не нужно — это символ самого большого существа на свете. Вот и СССР для сегодняшних молодых людей — а часто уже и не слишком молодых, тридцатилетних, — это такой умытый слон, нечто большое и чистое. И они совсем не представляют себе и не очень интересуются, как же там жили люди — это самое население. Образ этой страны сегодня складывается из тех ярких переводных картинок (а что такое «переводная картинка», кто сегодня помнит?), которые сохранили для нашего времени советские кинофильмы. Советская пропаганда одержала крупную победу. Она оказалась самым долговечным институтом СССР. Как и дети у Цветкова, которые видели слона только на картинке, сегодняшние молодые люди представляют себе СССР по кинофильмам — нечто доброе, красивое и очень-очень большое, то есть великое. И они хотят быть к этому великому причастными.

Надо ли их разочаровывать? Надо ли говорить о нищей стране, зашоренных людях, которые, как шахтовые лошади, шли по кругу и неизбежно слепли. Вряд ли, вздыхая о самом большом слоне, сегодня кто-то думает о беспаспортных колхозниках с пенсией 15 рублей; о пустых прилавках и бесконечных очередях; о тех временах, когда поездка за границу была сродни манне небесной, а возможности отправить детей учиться в Гарвард не имел даже генсек; когда реклама «Покупайте книги в книжных магазинах» выглядела как откровенное издевательство; когда попытка открыть рот и сказать, что ты думаешь о нерушимом блоке коммунистов и беспартийных, была уголовно наказуема по 70-й или по 190-й; когда родное государство обирало, грабило и убивало своих граждан во имя высоких идеалов, но зато у советского народа было чувство глубокого удовлетворения и уверенность в завтрашнем дне.

Человеку, никогда не стоявшему в очереди за молоком или хлебом, объяснить, что это такое, трудно. Еще труднее объяснить, почему это приходилось делать ежедневно. Но, может быть, и не нужно? Пусть мечтают о слоне. А я буду вспоминать о том, как в наш двор приходил тощильщик с точильным камнем, работавшим от ножного привода. Я вижу, как: «Не сыпались искры, а сыпались, гасли. Был день расточителен; над школой свежей. Неслись облака, и точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей».

38

Лето после второго курса у меня вышло совсем никудышное. Из общаги все разъехались, пришлось домой перебираться. А у меня в сессию два хвоста — по дифгему и по дифурам. Вообще на мехмате четвертая сессия очень трудная. Пятая, впрочем, не легче. Живу дома, отец смотрит волком. Я стараюсь ему на глаза не попадаться. На работу устроила меня мама. На завод железобетонный. Хожу на работу. Там люди работают, ну я тоже. Не умею ничего. Поставили меня желобки у форм вычищать. Бетонные конструкции как делают: берут железную форму и в нее кладут арматуру и бетоном заливают. Потом бетон остынет, форму откроют, балку краном зацепят, а вот в форме остается бетон в желобках. И его вычищать надо, чтобы форма плотно закрывалась. Дали мне молоток, палку стальную, вроде стамески. Работаю, выбиваю бетон из желобков. Тяжело. Ну да ничего. Потом меня на другой участок перевели — дырки в стенах долбить, под водопроводные трубы в доме. Дом строился, а мы его, значит, долбили. Тут работы совсем никакой не было. Мужики придут, пару раз кувалдой саданут по стене — и перекур. Курим. Потом меня за плодово-выгодным посылают. Я иду. И так до вечера. Сидим, курим. И на другой день так же. Уволился я.

Стал к экзаменам готовиться. В сессию, когда все готовятся, как-то не особенно замечаешь, что занимаешься много. Но тут каникулы, а я сижу как проклятый и конспекты по дифгему листаю. И ненавижу и дифгем этот, и себя за то, что такой идиот. Каждую страницу приходится брать с боем. И главное, в голову ничего не идет. Смотрю на страницу, там что-то написано про тензоры. Вроде и не слишком все сложно, а голова работать отказывается. Думает о чем-то постороннем. Вот о том, что ребята в поход пошли на Алтай, а я никак пойти не мог. Сижу, смотрю на страницу, как баран: формулы расползаются в разные стороны, будто разные морские гады, индексы эти, верхние, нижние. Жуть одна. И спрашиваю себя: а зачем тебе математика эта? Толку от тебя математике — строгий ноль, а тебя от нее вообще тошнит. Ну выучишь пару формул и забудешь, как только сдашь. Ни уму ни сердцу. И представляются все эти занятия абсолютной бессмыслицей. А ты ведь уже на третьем курсе. Надо же что-то понять наконец, пора ведь. Говорю всякий вздор, уговариваю себя, уговариваю. Ничего не получается. Ничего не по-ни-ма-ю. Чуть не до слез. Вообще-то в математике бывает такое. Она ведь как пирамида: сначала вещи самые конкретные. Вот и Пуанкаре говорил, что невозможно научить человека складывать дроби, если не разрезать яблоко или пирог. Сложил правильно, потом съел. Иначе никак. А ведь начинает человек учиться с самой трудной абстракции — с понятия натурального числа. Что такое это самое натуральное число? Что такое две ложки — понятно, что такое два яблока — понятно. А что такое «два»? Вот просто «два», и все? А не знает никто. Так только, более-менее, с точностью до изоморфизма. Но вот что странно — понятно это. Всем понятно, даже самым тупым. Наверное, это и есть первичный опыт, самоочевидность. А потом человек учится, учится, переменные появляются — эти самые иксы-игреки. Их уже не всякий может осилить. Потому что икс — не просто число, а любое число. Как так любое? Непонятно. Потом множества, отображения, преобразования, пространства… Еще один шаг абстрагирования, потом еще и еще. Тензоры. Ну и мало кому хватает воображения их себе представить. Все, предел. Да и предел этот самый — limit: чтобы с ним работать, нужно себе бесконечность представлять, и хорошо представлять, как любимую кошку. И у меня тем летом случился вот такой ступор. Это я теперь знаю: если такое происходит, всегда нужно сделать шаг назад. И посмотреть, а как это все на самом деле выглядит. Схватить целиком, без конкретики. Представить себе. Тогда полегче пойдет. Нельзя в стенку упираться. А тогда — сижу, упираюсь, и все бесполезно. И мысли уже совсем черные. Значит, я просто идиот. Все ведь сдали этот дифгем. Даже девчонки сдали, а я вот не могу. Значит, я глупее самых глупых. Я эти страницы с конспектами до сих пор помню. Что там было написано, совсем не помню, а страницы помню. Вот я сижу, их переворачиваю, ворочаю, как железобетонные конструкции. И сил моих на это не хватает.

39

В сентябре наш курс на картошку поехал. А я не поехал. Все пытался чего-то сдать. Но препы уверены, что курс на картошке, какие уж тут пересдачи. Отец гонит — иди сдавай, а мне сдавать некому. Ну и я тоже на картошку поехал. И слава богу, а то бы вообще свихнулся с этим дифгемом.

Там встретились с Аркадием. Не виделись больше двух месяцев.

— Привет. — Я расплылся в улыбке. Хотел ему очень многое сказать. Хотел ему сказать, как рад его видеть, как я думал о нем.

— Привет, — ответил он и, не останавливаясь, прошел мимо.

То, что я не обиделся, хотя и удивился, тоже довольно странно. А он был необыкновенно деятелен и очень занят. Он куда-то все время спешил. Мне, впрочем, тоже было не до него, но я бы, конечно, нашел время, чтобы и поговорить и выпить. У него времени не нашлось. У меня на картошке появилась подружка. Она была прекрасна и ко мне благосклонна. И я мог подойти к ней, обнять и поцеловать. И от этого совсем обалдел. Она ходила в меховой черной шапке-ушанке, то ли из кролика, то ли из какого другого животного. И у меня голова шла кругом. Звали ее Елена. Она занимала все мои мысли и все пять чувств, или даже больше — кажется, у меня тогда чувств было как минимум семь. И все принадлежали ей. И все были предназначены, чтобы видеть ее, слушать ее голос, вдыхать запах ее волос и пота, чувствовать вкус ее щек и губ, ощущать гладкость и влажность ее кожи и, кроме того, вмещать ее живой образ и понимать умом и сердцем, что если я не увижу ее в течение ближайших десяти минут, то умру, как умирают от голода, холода и жажды, когда все эти звери бросаются на тебя одновременно. На картофельное поле нас возили автобусом из пионерлагеря «Космос», где мы жили. Было это поле от лагеря километрах в пяти. И вот ночью мы с ней вдвоем отправились гулять и нечаянно до этого самого поля дошли. Я разложил костер. И мы целомудренно уснули прямо на земле рядом с огнем. Я обнял ее, и вдруг треснула ветка в огне, и уголек упал мне на запястье. Но я не отдернул руку, так и продолжал обнимать. А уголек медленно гас, прожигая кожу. Это, наверное, была самая сладкая боль, которую я пережил. От той ночи на всю жизнь у меня остался шрам.

Но все-таки, как я ни был занят, за Аркадием я наблюдал, правда только издали. Я понимаю, что можно увлечься новыми друзьями и идеями, но не до такой же степени, чтобы едва узнать человека, с которым прожил полгода в одной комнате, с которым делил последний хлеб. Что-то в этом было ненормальное. С моей точки зрения. А с точки зрения Аркаши все шло просто отлично.

Для начала Аркадий впал в производственный ажиотаж. Основная наша колхозная работа состояла в собирании картошки, которую выкапывал картофельный комбайн. Он выворачивал клубни, а мы за ним подбирали. Собирали картошку в корзины, потом корзины относили на конец поля и высыпали в мешки. Потом приезжал трактор, и мешки грузили на него. Погода стояла сухая, работать было вполне можно. И была какая-то норма — мешков, кажется, пять на человека в день. Ничего, конечно, с тобой страшного не случалось, если ты эту норму не выполнял. Пайки не лишали. Кто-то и сачковал, и даже мысли не возникало, что это неправильно. Но вот группа товарищей вдруг решила, что нужно работать так, чтобы установить немыслимый какой-то трудовой рекорд. Это был чистый спорт. И Аркадий тоже загорелся. Они своей небольшой бригадой собирали что-то мешков по тридцать-сорок на человека. И каждый день старались превзойти достижение, установленное вчера. Я смотрел на это их увлечение скептически. Они так работали, что еле-еле могли дойти до столовой. Маньяки, ну просто маньяки!

Им объявляли какие-то официальные благодарности, но наши герои труда, конечно, не ради благодарностей ставили свои рекорды, они работали вполне бескорыстно, ну разве что девушки из столовой глянут восхищенно и положат лишнюю порцию гуляша. И Аркадий участвовал в этой бессмысленной гонке, настолько бессмысленной, что было в ней уже что-то эстетически значимое.

Картошка кончилась, мы вернулись в универ. Я благополучно сдал свои хвосты. Аркадий продолжал творить чудеса. Он, например, стал бегать по утрам. Само по себе это занятие вполне нормальное, если не доводить его до идиотизма. Аркадий взял абонемент в бассейн «Москва», что на Волхонке, а это от универа, прямо скажем, не близко, и бегал туда к первому сеансу. Пробежится, значит, километров семь, поплавает и потом успевает к первой паре. Непременно к первой. Он ходил на все занятия. Старательно записывал лекции, выполнял задания и вообще стал необыкновенно добросовестным студентом. Это вызывало у меня еще большее недоумение, чем его картофельные подвиги.

Аркадий решил стать отличником. Опять-таки в этом тоже не было ничего предосудительного, но нужно же знать меру. В день его рождения мы с подружкой пришли его поздравить — на лекцию по теорверу. Лекция была на последней — четвертой — паре, и аудитория почти пустовала. Аркадий сидел в первом ряду и старательно записывал. Лекция кончилась. Я вручил ему подарок и надеялся на продолжение банкета. Аркадий вежливо поблагодарил. Пожал мне руку, раскланялся с моей подружкой и быстро-быстро ушел. Тут я уже заподозрил неладное. Все можно понять: хочешь бегать по утрам и вести здоровый образ жизнь — не пить и не курить — хорошо. Хочешь старательно заниматься и отлично учиться — хорошо. Но в свой день рождения, вместо того чтобы в кругу друзей и подруг принимать поздравления, сидеть на лекции по теорверу, а потом еще куда-то торопиться, не замечая окружающих тебя не совсем случайных людей, к тому же к тебе весьма расположенных, — это уже некоторый перебор. Аркадий убежал. Я присел за стол, за которым он только что выводил значки и формулы, и подпер голову рукой. Милая моя подружка не поняла моей задумчивости. И я ей объяснил, что Аркадий не обижает меня своим отношением — это его дело, а я, как истинный философ, спокоен и незамутнен: «Аркадий меня беспокоит. На месте ли крыша?» И опять я вспомнил его забег на тысячу метров, когда он сначала вырвался далеко вперед, а потом так и не смог добежать до конца дистанции. Его необычайная активность действительно напоминала рывок задолго до финиша.

А когда он, этот финиш? Жизнь — штука длинная. И выигрывают, как правило, стайеры. Впрочем, не всегда. Да и что считать победой? «Живи быстро — умри молодым». Тоже вполне нормальная жизненная программа. Но здесь было другое: Аркадий пытался рывком выиграть длинную дистанцию. А это возможно только тогда, когда рывок — финишный. Иначе такая тактика не только бессмысленна, но и опасна, иногда гибельна.

Мы с прекрасной Еленой сидели в 14–08, и я смотрел на нее. Она уже не вызывала у меня того острого чувства, которое возникало еще совсем недавно, но все равно очень нравилась. И я ей, кажется, тоже. Но и она отдалялась от меня: у нее появилось свое увлечение — этот самый теорвер. Что-то она стала уделять сему предмету времени все больше и больше. А я вел рассеянный образ жизни. Иногда ходил на лекции, чаще прогуливал и предпочитал стоять за столиком в «Тайване» и беседовать с Шуриком или с Сереженькой Шрейдером о чем-нибудь нейтральном, например об истории и поэзии.

Мы с моей подружкой продолжали ходить в кино и целоваться, но она как-то не торопилась до конца открыть мне свои объятья. Так у нас дело до дела и не дошло. Вероятно, поэтому мы спокойно и вполне безболезненно расстались.

Первые признаки приближающейся катастрофы я заметил в сессию. Аркадий все сдавал на отлично, но вдруг что-то засбоило, и он получил единственную четверку на последнем экзамене. Но не это меня насторожило. Я встретил его на факультете. Он, кажется, впервые за несколько месяцев никуда не спешил и попытался со мной заговорить, и не об экзаменах, а о чем-то совсем необязательном. Но на этот раз спешил я, поскольку в сессию у меня была самая горячая пора, надо было сдавать экзамены, а для этого хорошо бы хоть что-нибудь узнать.

40

Уже после зимних каникул я заглянул к Аркадию без всякой надежды его застать. Был учебный день, и, помня о его подвигах в предыдущем семестре, я полагал, что Аркаша усердно посещает занятия. Он сидел на кровати в некоторой прострации и, кажется, мне обрадовался.

— Как дела? — спросил я, присаживаясь, но не снимая куртку. Я, естественно, спешил по своим неотложным делам.

— Вот сижу, курю, — ответил Аркадий.

— Так ты куришь опять? — удивился я. — Может, ты еще и пиво пьешь? Я как раз в «Тайвань» собираюсь — пошли.

Аркадий промямлил что-то неопределенное. Вроде того, что нет, мне надо бы курсовую вот пописать, порешать, а то Стечкин… Пора что-то уже показывать, а у меня ничего нет.

— Как у тебя ничего нет? Ты же целый семестр пахал, как папа Карло.

Тут Аркаша все-таки очнулся:

— Папа Карло был бездельник, он по дворам с шарманкой ходил, а пахал как раз Джузеппе Сизый Нос — он был плотник и столяр.

— Тоже верно, — легко согласился я. — Выходит, ты пахал именно как папа Карло, раз у тебя нет ничего для Стечкина.

— Выходит, что так, — грустно согласился Аркаша.

— Ну давай тогда решай.

— Подожди, я еще подумаю.

— Прости, родной, уже опаздываю, — решительно заявил я и поднялся.

— Ну ты вообще заходи, что-то ты не заходишь совсем.

Я хотел ему сказать, что не захожу по простой причине — нет у меня никакой уверенности, что меня здесь ждут. Но ответил иначе. «Ладно, загляну при случае». Видимо, я все-таки не вполне простил Аркашу. В «Тайвань» я как раз не пошел, а отправился в читалку готовиться к теорверу, который в сессию так и не сдал. Аркадий, вместо того чтобы со всем рвением заняться курсовой — любимыми сплайнами, — посидел еще минут пять и побежал меня догонять, но уже не нашел. Об этом он мне сам на следующий день рассказал. Во всей этой истории меня больше всего удивило не то, что Аркаша оказался дома во время занятий, не то, что он опять начал курить и готов был отправиться в «Тайвань», но его полная неуверенность в себе и своих решениях. Он стал полной противоположностью себе самому, каким он был буквально месяц назад — абсолютно уверенным в себе и точно знающим, чего хочет и как этого достичь.

Была весна. Плохая весна. Аркадий все больше лежал. Он даже не плыл по течению, он стекал, как бесформенная субстанция. Он мог выпить — если позовут, мог не пить. Мог полистать учебник. Мог заснуть. И было видно, насколько ему тяжело любое действие: сходить пообедать или добраться до факультета — это требовало от него каких-то нечеловеческих усилий. А ведь надо было учиться. И со Стечкиным тоже нужно было разговаривать.

Как-то Аркаша все-таки к Стечкину выбрался. Показать ему было почти нечего. Результатов никаких. Только немножко начитано, и то по верхам. Но хуже того, Аркаша накануне выпил и никак не мог прийти в себя. У него дрожали руки, и прочие члены его не очень слушались. Стечкин посмотрел на него внимательно, пару минут послушал его лепет, покачал головой и начал рассказывать, как он был в гостях у своего старинного знакомого — немецкого математика, который по случайному стечению обстоятельств оказался к тому же бароном и владел небольшим комфортабельным замком где-то в баварских Альпах. Математика математикой, но в замке нашелся погребок с солидным запасом отличного мозельского. И друзья-ученые в процессе умных разговоров о красотах идеального мира по очереди спускались в погребок за одной-другой бутылочкой. Неизвестно, как продвигались математические размышления, но вот за мозельским спускаться становилось все труднее. И в конце концов на самом интересном месте они оба попадали в кресла и благополучно уснули. Аркаша был Стечкину за этот рассказ очень благодарен.

41

У Ахмадулиной есть стихотворение «Плохая весна». В нем говорится о некоем человеке, которого весна со всеми ее красотами вконец замучила. Лицо это — мужеского полу, но понятно, что говорит Ахмадулина о себе, и говорит вещи отчаянные: «В груди птенцы пищали: не хотим! Гнушаясь их мольбою бесполезной, вбивал он алкоголь и никотин в их слабый зев, словно сапог железный». Но ведь это не случайно. И алкоголь и никотин. Это — попытка хотя немного сдвинуть сознание с мертвой точки. Хоть на какое-то время, пусть краткое, но человеку нужна передышка, пусть ненадолго, но нужно забыть о своем реальном страдании: «И он страдал. Об острие угла разбил он лоб, казня его ничтожность, но не познал достоинство ума и не изведал истин непреложность». Да, тут уж не до достоинств. Так было и с Аркашей. Он никак не мог выпростаться из тяжелейшего депресняка. Обратный ход вещей был столь же впечатляющ и мощен, как и прямой. Аркаша своими экспериментами над собой, своей попыткой выстроить жесткую структуру и в ней существовать слишком резко качнул маятник, а как его остановить — не знал. Осенью Аркадию казалось, что он все может, а весной выяснилось, что он не может ничего. И эта невозможность действия встала перед ним — жесткая, как половая доска, которая встречает твою физиономию, когда ты в полный хлам. Маниакальная стадия неумолимо сменилась депрессивной. И строго говоря, надо было сесть на трамвай и доехать до клиники неврозов им. Соловьева З. П., где в свое время по пустяковой причине отдыхал Просидинг-младший.

Весеннюю сессию Аркадий как-то переборол. Этой весной мы виделись часто, и я наблюдал вблизи весь процесс человеческого полураспада. Но помочь своему другу я не умел. А вот Аркашин школьный товарищ — Андрей Любарский — с этой задачей блестяще справился.

После сессии Аркадий уехал домой — в Челябинск-77, номерной город на Южном Урале, где его родители в меру сил крепили советский ядерный щит, а заодно и меч. Аркадий хотел, чтобы его оставили в покое, хотел забиться на самую глубину, как можно плотнее закутаться в кокон, из которого уже не будет выхода. Но Андрей, увидев, что его друг находится в не лучшем состоянии, рассудил иначе и оставлять его в покое наотрез отказался. Андрей каждое утро заходил к нему домой — благо у обоих были каникулы и делать им было нечего — и куда-нибудь тащил. Сил сопротивляться бодрому Андрюшиному напору у Аркадия не находилось, и он покорно отправлялся куда-нибудь выпивать. Потом Андрей — человек необыкновенно деятельный — настоял, чтобы они устроились на работу — грузчиками на железнодорожную станцию. Там они занимались разгрузкой ликеро-водочных и прочих спиртных и слабоалкогольных напитков. Работа с таким хрупким товаром предполагает некоторый процент боя. В качестве боя принимались только бутылки с неповрежденной пробкой — начальство считало (или делало вид, что считает), что бутылка с неповрежденной пробкой действительно разбилась, а не была выпита. Люди в бригаде подобрались серьезные. Боя, конечно, никакого не допускалось — ящики носили, сосредоточившись и твердо ставя ногу. Наступал обеденный перерыв. Несильным, но точным ударом о бетонный выступ неповрежденная пробка вместе с горлышком аккуратно откалывалась, причем откалывалась одним куском, без осколков, а затем содержимое сливалось в ковшик. В акте списания процент боя был в точности такой, какой и предусмотрен инструкцией — ни бутылкой больше, ни бутылкой меньше, а потому и Аркадий с Андреем, и их товарищи по оружию всегда были несколько возбуждены. Так продолжалось недели три, и когда Аркадий в условленный день приехал в Москву, откуда мы с ним собирались вместе в Ригу к Сергею Ильичу, он уже был в боевой форме, к тому же с некоторым количеством денег, честно заработанных на погрузочно-разгрузочных работах.

42

Когда мы встретились у касс Рижского вокзала, Аркаша, даже не успев толком поздороваться, для начала крепко меня отматерил. И отматерил, строго говоря, по делу.

Еще весной Аркадий попросил меня записать на магнитофон мои стихи. Я честно выполнил его просьбу, даже слегка перевыполнил, сопроводив чтение музыкальным аккомпанементом. Я записывал стихи теплым майским днем. Окно на улицу было открыто. Я услышал характерные звуки. Тогда в моем поселке еще было принято хоронить покойников с оркестром, исполнявшим классический marche funebre. В тот самый момент, когда я выпевал свои сочинения, прямо под окнами пошла похоронная процессия. Из чистого хулиганства я не стал выключать магнитофон, а продолжал скандировать что-то бодрое и нечленораздельное про весеннюю грозу: «По крыше восьмилетней школы, по груде выброшенных парт, спрягая голые глаголы, как девочка Мари Стюарт». Оркестр звучал как и положено поселковой ударно-медной группе. Изрядно взявшие на грудь музыканты в ноты категорически не попадали. Но эту мелодию трудно с чем-то спутать даже в таком вольном изложении. Я записал народную вариацию на тему Шопена, дочитал свои сочинения, передал Аркаше пленку с записью и напрочь об этом забыл.

Когда мы встретились на Рижском, Аркадий, выплеснув эмоции и несколько успокоившись, сказал: «Ты вообще сильные подарки делаешь. Мы с Андреем взяли портяшки, сели насладиться твоими бессмертными творениями и вдруг…» Даже когда Аркадий рассказывал об этом, было видно, что ему не по себе. Я искренне извинился, хотя и не ожидал такого сильного эффекта. Единственное, что я смог пробормотать в свое оправдание: «Это же шутка просто». Аркадий тяжело вздохнул и улыбнулся, но как-то через силу.

43

«Латвия». Желтые вагоны. Наверное, этот фирменный поезд покрасили не без умысла. «Вагоны шли привычной линией, подрагивали и скрипели; молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели». В блоковские времена вагоны первого класса были как раз желтые, а второго — синие. Зелеными были только вагоны третьего класса. Практически все поезда в СССР были зелеными.

Советская заграница начиналась прямо в поезде. В полупустом вагоне-ресторане официант с бордовой бабочкой, в пиджаке с бархатными отворотами принес нам два шницеля по-венски, только что из глубокого фритюра. Шницеля сияли золотистой хрустящей панировкой. Они были окружены жареной картошечкой и свежайшими помидорами. В графинчике играла водочка «Столичная». Мы разлили по первой, опрокинули ледяную водку и с наслаждением погрузили молодые, крепкие зубы в нежную телятину. Праздник начался.

Потом была Рига. Сергей Ильич в маечке шириной с Балтийское море. Полное отрешение от всего и сопричастность всему миру и человечеству. В первый же день мы отправились в Юрмалу и в Лиелупе присели «под соломкой» — в пивной в стиле рустик, где над столиками были шелестящие соломенные навесы. Чайки все время норовили стащить что-нибудь со стола и при этом издавали звуки, похожие на треск ломающейся доски. А мы славно отдохнули и отправились купаться.

Бесконечный пустой песчаный пляж, сосны на дюнах, длинная-длинная отмель, по которой нужно долго идти, чтобы наконец окунуться. Холодная вода. Серебристо-серый балтийский свет. Небо — праздничное в разрывах. Ресторанчик «Лайва» в устье Лиелупы, где мы ели невиданное в Москве блюдо — копченых кур. Здесь же работала коптильня, где этих кур готовили. «Лайва» была прекрасна — вертикально вкопанные в песок рыбачьи баркасы под общей крышей. Каждый баркас представлял собой что-то вроде отдельной каюты, в которой стоял столик. Ресторанчик был маленький, и мы в нем были одни. Мы ели кур и пили латвийскую водку. А потом опять купались в холодном хмуром море. И все это было праздником — молодости, свежести и безоглядной радости бытия.

На другой день Сергей Ильич повез нас в Сигулду. Там мы опять предавались гастрономическим удовольствиям — ели фирменный серый горох. Надо сказать, никакого впечатления он на меня не произвел. Поднимались на башню, откуда сквозь узкую бойницу открывался чудесный вид на речку Гаую, которая мягко извивалась среди холмов, и Сережа с неожиданной гордостью сказал: «Сигулда — это латвийская Швейцария». Никто из нас в Швейцарии, конечно, не был, и сравнить было с чем. Но хотелось думать, что так и есть.

Мы бродили по окрестностям Сигулды и вышли к симпатичному кафе, в котором, кроме нас, не было ни одного посетителя. После московской давки и очередей весь этот потребительский комфорт и ухоженная пустота казались сценами из другого мира. Кафе выглядело довольно нетрадиционно: небольшой аккуратный домик на склоне холма. Столики стояли не только на открытой террасе, но и прямо под соснами. Мы приносили пиво, веселились, роняли бутылку, заливали дощатый стол и, ничтоже сумняшеся, перебирались за соседний. Около кафе играла очаровательная девочка лет шести — с косой и в передничке. Наверное, дочка кого-то из работавших здесь латышей. По-русски она, кажется, не говорила или не хотела отвечать на бурные проявления Аркашиного внимания. А он вдруг посерьезнел и сказал, обращаясь к ней: «Через десять лет ты вырастешь, и я приеду к тебе свататься. И мы поженимся. И будем счастливы». Девочка внимательно посмотрела на моего друга и убежала. Мы с Сережей долго резвились по поводу Аркашиного превентивного сватовства, а он пожимал плечами и спокойно отвечал:

— А почему бы и нет? Все возможно. И почему бы не встретиться двум людям — вот так внезапно. Через десять лет она будет юна и прекрасна, почти как сейчас, — ей исполнится шестнадцать или семнадцать, а мне — всего лишь двадцать девять, и я для нее еще не буду слишком стар.

— И тебя посадят за растление малолетних.

— А вот так и случится, и мы поселимся где-нибудь здесь. Я стану пиво продавать и столы протирать за всякими московскими козлами, которые здесь насвинячат. А потом мы с ней будем кататься на лодке по Гауе, и она будет смотреть на меня влюбленными глазами, серыми как Балтика, и расчесывать свои длинные льняные волосы бабушкиным костяным гребнем.

— Ну а что? Очень романтично. Действительно, после мехмата самое оно — пивом торговать.

Аркадий посмотрел на дверь, за которой скрылась его нареченная, и сказал:

— А я думаю, что человек рождается не для того, чтобы разбогатеть или прославиться, и даже не для того, чтобы доказать еще одну теорему, — а чтобы быть хотя бы чуть-чуть счастливым.

— Конечно, «человек рожден для счастья, как птица для полета» — написал, зажав карандаш пальцами босой ноги, один безрукий поляк.

На это Аркадий ничего не ответил, он только улыбнулся. И нам стало неловко.

Это было самое славное лето, какое только мне выпадало. Каникулы продолжались пять месяцев! Такое представить себе трудно. Случилась Олимпиада-80 в Москве, и наши прозорливые руководители решили, что на Москву произойдет нашествие иностранных спортсменов и туристов. Расселять эту несметную орду планировалось в студенческих общежитиях, тех, которые поприличнее, и кормить в студенческих столовых, но по особому — высшему — разряду. Обслуживать огромные толпы чужеземцев должны были студенты, владеющие английским, французским и другими неведомыми языками. А чтобы Москва не треснула по швам от наплыва жаждущих спортивных зрелищ заморских гостей, в нее нагнали какое-то непредставимое количество ментов, гражданам своей страны въезд в столицу запретили, а тех, кто не вызывал доверия властей, выслали на 101-й километр, а кого и подалее. Но многие западные страны Олимпиаду бойкотировали из-за советского вторжения в Афганистан, и почти никто не приехал. И Москва стояла как дура с мытой шеей, никому не интересная, кроме милиции. И надо было из нее срочно бежать, чтобы случайно не угодить в кутузку. Очень власти озаботились культурным поведением граждан на улицах и в транспорте, и появляться на публике даже слегка выпимши стало довольно стрёмно. Но нам-то что было за дело до всех этих мер безопасности и идеологической чистоты. У нас сессия кончилась 15 апреля, а занятия начинались 15 сентября. И мы с Аркадием и Сергеем Ильичом, вернувшись из Риги, двинули в Севастополь — в археоложку, где трудился историк Андрюша Любарский.

Праздник продолжался.

44

Разговоры перед сном. № 4

Я и Сергей Ильич.

— Помнишь, ты рассказывал про свои бородавки?

— Угу.

— Ты тогда говорил, что научился бородавки выводить, а потом разучился.

— Помню.

— А как это случилось? Тоже что-то мистическое?

— Ну конечно, вся эта история — сплошное мистическое действо.

— Давай круши мое рациональное сознание. Я готов.

— Да, собственно, история простая и печальная. Я рассказал своей приятельнице, что умею выводить бородавки, и она говорит: «Вот бородавка у меня на мизинце, мешает очень и неловко». — «Ну, — говорю, — давай, выведу». Нашел какое-то растение, обвязал петелькой, выкинул — все как положено. Она как положено поудивлялась. А потом и говорит: «Если ты так уверен, давай я тебе заплачу». Я говорю: «Не надо, не принято это». Вот откуда-то я знал, что нельзя деньги брать. Никто мне этого не говорил, а я это твердо знал. Она настаивает. «Вот тебе, — говорит, — красивый рубль юбилейный, это вроде даже не плата, а подарок». Я и взял. И забыл об этом тут же. Потом был веселый вечер, мы с Алешей Смирновым выпивали и закусывали, и оказался я по ночи безответной на Арбате. Настроение превосходное. Иду по Арбату и пою во все горло. «Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое призвание». Вдруг откуда-то появляется мелкий такой человечек, мальчишка почти. Пристал, рядом идет, говорит: «Ах, как хорошо вы поете». Я, как та ворона, клюв-то и разинул. А денег у меня полные карманы, стипендию получил. «Давай, — говорю, — где-нибудь найдем чего-нибудь добавить». Голова-то не включается. Он кивает: «Давайте, у меня тут есть знакомое местечко, там всегда можно прикупить». И мы пошли в это местечко. Свернули с Арбата. Я иду, расслабленный весь, разгоряченный, люблю всех, особенно провожатого моего, только вдруг замечаю, что он как-то странно ускорился и юркнул в подворотню. Я, как ни пьян был, заподозрил неладное, и тут меня сзади по голове железной трубой со всего размаху саданули. Я равновесие потерял, рухнул на асфальт, и меня начали ногами метелить, куртку разорвали, деньги вытащили, а еще и очки сбили, а я без очков не вижу ничего. Даже разглядеть не успел, сколько их было. Они растворились. Я встал на четвереньки, ползаю, очки ищу в темноте. И тут ко мне подходит вежливый такой молодой человек, спрашивает: «Что вы тут делаете? Может, вам помочь?» Я говорю: «Вот очки потерял, не вижу ничего, помогите». А он: «Ах ты, сука, еще и очки тебе найти!» — и давай меня опять ногами, и все норовит по голове попасть. Я рванулся и побежал. Выскочил на Арбат. Что делать, куда идти, не знаю. Побрел к «Арбатской». А поздно уже, метро закрыто. На тачку денег нет. Вижу, мент идет. Я к нему: «Товарищ милиционер, вот ограбили меня». А он осмотрел меня: пьяный, куртка изодранная, морда вся в крови. «Иди, — говорит, — в отделение — вон оно, на Арбате». Я ему пытаюсь втолковать, что не найду я без очков да в темноте никакого отделения. Но очень был занятой мент. Свернул куда-то и исчез. Пошел я, искал-искал отделение, так и не нашел. Слава богу, хоть весна была, насмерть не замерзнешь, но все равно холодно очень. Пошел опять к метро. Лег там на травку. Задремал. Светает. Народ у метро собирается к первому поезду. Я тоже подошел, стою. И вдруг два пьяненьких молодых человека к метро подходят и прямо ко мне. «А, — говорят, — это ты, давай плати нам деньги, у нас твой паспорт». И опять меня бить. Только тут уж ничего у них не получилось. Теперь они были пьяные, а я протрезвел. Отмахиваюсь от них. И тут два мента идут, я к ним: «Стойте, — кричу, — держите этих подонков, они меня ночью ограбили». А менты эти как зайцы от меня бегом, юркнули в метро и двери закрыли. «Вот, блин, — думаю, — какая у нас милиция замечательная». А эти мучители мои опять подступают. И еще какой-то солдатик, и тоже на меня ногой машет — вроде каратист. Я его ногу поймал и шваркнул его на асфальт. Ему-то что за дело до меня? Видно, если бьют, никак нельзя не поучаствовать. Но вижу, много что-то их стало. Пришлось мне опять убегать, добрел до «Библиотеки», спустился, подошел к бабульку: пустите, говорю, в метро. Она посмотрела на меня — грязный, рваный, в засохшей крови, и пустила, ментов не позвала. Ну я до дома кое-как добрался.



Поделиться книгой:



Регистрация