Каждое утро на восходе козел Марсело выводил козочек в сельву пастись и пригонял домой точно на закате. В этом отношении к нему не было претензий, так мне кажется. Но миновали полгода, и близился уже ноябрьский день Независимости, который дон Гало рассчитывал встретить с приплодом, а козы ходили пустые, как кошельки. Другой бы занервничал, корил козла или сразу запросил у фермы нового, но дон Гало, прекрасный человек, повторюсь, из лучших, доверял Марсело Пересу, как близкому родственнику.
«Знаю, брат, — говорил он, — не все так просто в половых делах, как кажется многим. Вот хотя бы у нас с Асусеной…»
О, донья Асусена! Кто не помнит то время, когда она впервые появилась на нашем острове Чаак — тогда еще сеньорита. Игрива и грациозна, как козочка. Ее так и прозвали — Чива. О, донья Чива! Когда ты проходила по улицам, даже малые дети, забывшись, заглядевшись, какали прямо на мостовую, если не было штанов!
Одна из первых красавиц Мадрида! Тореро бросали в ее ложу цветы, шляпы и бычьи уши, из которых впоследствии, во время осады Барселоны, пришлось сварить бульон. Гарсиа Лорка посвящал стихи, а каудильо Франко Баамонде подарил хороший немецкий танк. Но Асусена всем предпочла раненого дона Гало и, продав танк вождям республиканцев, приехала за ним на остров.
О, донья! Она, конечно, не знала, насколько тяжко ранен дон Гало, и думать не могла, что лучшие ее годы пройдут на ранчо в третьем мире, где, увы, невольно мыслят загогулиной. За последние пятьдесят лет она очень сдала и напоминала теперь разбитую штормом барку, которая, однако, хранила прелесть отдельных изгибов и линий. Немного внимания, участия, и она бы еще подняла паруса. Примерно так поют наши марьячис о девушке, приехавшей когда-то из Мадрида. Кто сложил эту песню, не знаю, не могу сказать. Возможно, Гарсиа Лорка, предвидя, — он умел…
Но кто бы мог подумать, что однорогий козел Марсело Перес с первых дней на ранчо, пренебрегая козами, начнет ухаживать за доньей Асусеной. Причем без всяких деревенских замашек. Галантно, как кабальеро. Он приносил из сельвы нанизанные на рог фрукты или, выдворив коз на пастбище, появлялся тут же с белой розой в зубах и преклонял колена. А когда заглядывал в глаза, к чему стремился постоянно, сердце доньи Асусены обмирало от изысканных речей, трогательных и любезных. Нашептывая без слов, Марсело возвращал ее к жизни. Так ныряльщик, отыскав жемчужину в обесцвеченных глубинах, поднимается с нею на поверхность, где все увидят и оценят перламутровый, закрытый в себе, блеск.
Донья Асусена не слышала ничего подобного — ни от Гарсии Лорки, ни тем более от каудильо Франко и дона Гало. Часто после обеда, сидя в большом плетеном кресле под золотой папайей, они читали вместе «Овечий источник» Де Веги. А потом разучивали движения хабанеры. Лучше сказать, донья Асусена день ото дня хорошела и расцветала, подобно кактусу, который давно и сам уж примирился с унылым своим постоянством, и вдруг, внезапно, отворились зеленые глухие ставни, и выглянуло нежное, как лепестки, лицо. Ну что-то в этом роде нашептывал козел Марсело, так я сейчас думаю.
Хотя смешно и недостойно звать его козлом. Еще в Испании донья Асусена слыхала об этих мягкосердечных, доверчивых и робких в любви созданиях, спутниках прекрасных дам, которые встречаются в образе коня, быка или козла. Их привозили в основном с востока. «В конце-то концов, являются несчастным ангелы любви и успокоения! А мне послали в помощь Единорога», — так размышляла донья Асусена.
— Довольно трезво! Не правда ли, дон Хулио? Жму вашу двухсотграммовую руку, что придает мне сил закончить.
И вот донья Асусена брала Марсело в город за покупками вместо служанки. И все, конечно, глядели, как игрива и грациозна донья Чива, наша козочка, и думали о юности и детстве, и обновлялся мир, и сердца бились особенно мягко, обволоченные туманом воспоминаний, эдак вспять бились, так мне сейчас кажется.
Впрочем, один из тех, что прежде какали на мостовую, начальник нашей полиции сеньор Трухильо Сетина, теперь сдержался. Его, лучше сказать, отвлек козел.
Дело было под Рождество, и донья Асусена уже купила саженцы небесной араукарии, еловые веночки с плетеными и бронзовыми колокольчиками, с ангелами, увитыми красными лентами, плюшевыми ягодами, цветами дивная ночь — «ночебуэна», и все это, свисая гроздьями с рога Марсело, делало его особенно хвойным и домашним, ветвистым и родственным, рождественским, скажем, кустом — без намека на скотское происхождение. Вот что ранило начальника нашей полиции. «Буэнас ночес, сеньора! — поклонился он. — Доброй ночи!» И подумал горько: «Почему я не козел?»
Это был трудный вопрос. Многие бы из наших как раз присягнули, что козел.
Сеньор Трухильо Сетина не был хорош собой. Как говорят на острове Чаак, его лицо — его же кара, лучшая защита от бандитов. Тут сложно разобраться, поскольку «кара» и означает по-нашему лицо, «карита» — личико. Известно, Господь предостерегал — «не судите сыновей человеческих по лицам». Все наши следуют этой заповеди. Но бывает, теряешься — человеческий ли это сын? И напротив, очевидно, что не лицо у него, а просто харя или морда, по которой, конечно, можно о многом судить, без присяжных. И чем больше лет к ней прилипло, тем более откровенно-каторжная, хоть на свободе и при постах.
У сеньора Трухильо именно-таки была харя, ежедневно озаряемая ясными карибскими восходами и закатами. Большую часть времени, точно могу сказать, — харя. И все же изредка проглядывало то, что собственно Господь назвал лицом, — не слишком пригожее, но проницательное. Помнится, когда наш остров захватили баски, сеньор Трухильо не ушел в сельву к партизанам, как большинство наших, а остался разведчиком среди неприятеля. У него был острый, как клюв колибри, глаз.
И вот ему сразу не понравился Марсело, по совокупности статей, так я сейчас думаю. Рядом с ним наш начальник полиции выглядел совсем убого, как денщик-наушник с ночным горшком в руках у полога императорского шатра. «Муй дебиль и дегенерадо, — сказал тогда сеньор Трухильо. — То есть — очень слабый выродок! А что такое у него на лбу, сеньора? Муй каброн!» Это было тяжелейшее оскорбление. Каброн, помимо просто козла, подразумевает сволочь, подонка, сутенера и содержателя публичного дома.
«Забейте, забейте, заколите его к праздникам, сеньора! — пылко, будто объясняясь в любви, восклицал Трухильо Сетина, и, не слишком таясь, как в детстве, когда обкакивал мостовую, пнул Марсело под зад, отчего поплыл над островом печально-ангельский перезвон, и покатился прочь рождественский веночек. — Ответьте, сеньора, зачем он вам, второй бесплодный ухажер?» — И начальник полиции нацелился острым длинным клювом в лицо доньи Асусены.
— Нет-нет, без дона Хулио не обойтись, — прервался дон Томас. — Еще одно рукопожатие!
О да, бедная донья Асусена! Она поникла, онемела, бледнея и краснея, как на придирчивом допросе. Рассеянно подобрала венок и, жалко улыбнувшись, протянула сеньору Трухильо. Затем, не глядя на Марсело, села в свой кабриолет и покатила к ранчо.
Следом побрел Марсело. Что было у него на душе, не знаю, не могу сказать. Он просто смутно белел и позванивал в быстрой карибской ночи. Да еще рог под тяжестью покупок побагровел и вспух, как сильно ошпаренный палец.
Увидев состояние козла, воспаленно-подавленное, дон Гало переполошился и ранним утром дал телеграмму на ферму «Путь козы» — мол, в чем дело, время уходит, я без приплода, козел с каким-то чирьем на лбу! «Сэр! — ответили из Айдахо. — Козел, которого вы так удачно назвали Марсело, — последнее достижение генной инженерии. Терпение, и в вашем субтропическом климате он, образно говоря, покроет весь остров и прилегающие воды. Успехов на дороге к счастью, которая все короче! „Путь козы“ и лично ваш президент Гарри Трумэн».
Ответ якобы успокоил, но, лучше сказать, взволновал. Во-первых, откуда им известно имя козла, когда дон Гало этого не сообщал? Во-вторых, пугала сама по себе генная инженерия, а тем более примененная к козлу. В-третьих, как перевести «терпение» — пара дней, неделя, год? И наконец, самое тревожное — президент Гарри Трумэн. Тут примешивалось что-то крайне мерзкое, какой-то подвох. «То ли наркобизнес? — мучался дон Гало. — Сокрытие налогов? Или растление малолетних? Только свяжись с гринго!» — Плюнул он в энциклопедический словарь и точно угадал страницу.
«Трумэн Гарри — тридцать третий президент Соединенных Штатов. Основатель фермы „Путь козы“. Отдал приказ об атомной бомбардировке японских островов Хонсю и Кюсю. Умер в 1972 году».
Пока дон Гало пытался кое-как направить мысли по прямой, глаза его дрейфовали по строчкам и вдруг нырнули в бездонный омут. «Трухильо Сетина, — значилось в словаре. — Диктатор Доминиканской республики. Правил тридцать лет. Применял пытки и массовые забои. В 1961 году убит в результате заговора». И фото нашего начальника полиции.
Дон Гало ощущал, скорее ощущало, что над третьим миром, над островом Чаак, над ранчо сгущается или уже сгустилось. Осмыслить такое возможно лишь нашей здешней загогулиной, полувосьмеркой, стремящейся в бесконечность. И вот как поступил дон Гало. Захлопнул книгу, кликнул двух работников и поехал на дикий берег, где обыкновенно ловили крабов на фонарь. И это было лучшее решение, так я сейчас думаю.
В тот вечер, накануне Рождества, наш остров придавило многослойным небом, остекленело море, и наши гадали, не свернется ли все, как скатерть, как календарь бумажный, в трубочку, не схлынет ли волной, отворив то, чего бы не хотелось покуда видеть — запредельный круг знаний.
И тишина стояла, как меж страниц энциклопедии, черно-белая.
Только донья Асусена слышала звуки под окном. Лучше сказать, лирический тенор. «Без тебя бесполезно мне жить, как напрасно желать мне тебя позабыть!» И когда донья Асусена, не удержавшись, выглянула, то увидала темные, как небо, наполненные звездами глаза, в них различалось и созвездие Единорога, говорившее прощально: «Ты, как вздох, который, вылетев, никогда не возвращается! Нет утешения моей боли! Сердце мое избрано для плача и страданий!»
— Вот и весь рассказ о Единороге, — промолвил дон Томас не очень твердо, и крона его пальмы раскачивалась и шелестела, усугубляя полный штиль. — Ну, последние граммы от дона Хулио, и я закончу вкратце — про козоводство.
Итак, тропический ли климат, хамство ли Трухильо, отступничество ли доньи Асусены, наш ли третий мир вообще, но Марсело, тонкий и благородный, бесповоротно окозлел. Когда дон Гало видел его последний раз рядом с публичным домом, багровый и распухший рог напоминал нечто знакомо-обыденное, но так редко встречаемое на лбу, что было немыслимо. Козы, впрочем, принесли по семь козлят, только женского пола, чивас. Да так и пошло, каждые пять месяцев. После третьего окота, когда стадо достигло семи тысяч, а в сельве появились странные подвиды, вроде рогатых броненосцев, ангорских полутушканов, крокодилов с выменем и блеющих пеликанов, парнокопытных черепах и щелезубов без щелей в зубах, — дон Гало прикинул на бумажке в столбик, что к Рождеству третьего года поголовье превысит двадцать восемь миллионов. Он долго еще складывал и множил, делил и вычитал, не веря цифрам.
В то время как начальнику нашей полиции сеньору Трухильо Сетине начали поступать заявления от одиночных туристок с просьбами разыскать лохматого белого мачо, кавказского типа, большого ловкача, орудующего на диком берегу, — для повторных встреч.
Словом, наметился какой-то распад или соединение, что-то необратимое. Лучше сказать, триада, хоть и не умею объяснить.
Тогда-то дон Гало и произнес в прямом эфире: «Нет, это не моя судьба!», что сразу отразили на одной из медных дощечек, прикрепленных к парковым скамейкам. Это были его последние слова на острове, так мне сейчас кажется. Без разговоров продал ранчо сеньору Трухильо, вместе с козами и правом на козла, который, однако, был неуловим, сохранив кое-какие навыки Единорога.
Еще до начала массовых забоев, не дожидаясь сафьяновых сомбреро, дон Гало с доньей Асусеной покинули наш остров. В их парусах карибский свежий ветер, и зажили они, как пятьдесят лет назад, в любви — не знаю, не могу сказать, где это место. Может, варят по-старинке бычьи уши, которых у дона Гало целая связка, — и счастливы.
Хоть рано ли, поздно, а все возвращаются к нам — в тот мир, который пока не пронумерован.
И дон Томас Фернандо Диас умолк, затихла пальма. Лишь плотно ухо приложив к стволу, возможно было различить похрапывание, как будто дон Томас размеренно колол при помощи мачете спелые кокосы. Их молоко поможет кабальеро в пору предрассветной текильной засухи — пусть будет так.
Прибитые к острову
(История бытия, изложенная доном Томасом)
К нашему острову Чаак то и дело чего-нибудь прибивает. И среди мусора, который сам по себе любопытен, потому что неведомо откуда, попадается кое-что наполненное смыслом. Море дает нам откровения, и мы часто искушаемся, не зная, как истолковать.
Если глянуть в колодец времени, который близ пальмы дона Томаса, — это сразу видно, что так было всегда.
— Дерево — столпотворенье лет. В моей пальме память ее праматери — Той, У Которой Триста Грудей. Лучше сказать, столько кокосов когда-то вызревало, — говорит дон Томас.
В ту пору к северному берегу прибило дюжину теток. Их вид не был приятен для глаза. Они напоминали клубни репы-хикамы, которые толсты и безвкусны. А черепа их были голыми, как панцири улиток. «Муй феос», — назвали их наши, то есть очень ужасные и безобразные. Хотя, конечно, никто не сомневался, что тетки — богини. Ну, в общем, это сразу было понятно.
Наш остров тогда имел длинное имя — Место, Где Как-то Жизнь Идет. И мы жили, можно сказать, неплохо. И к смерти относились хорошо. Разве что мало ее ценили, поскольку не знали, зачем она.
Были у нас и некоторые боги, с которыми сложились мягкие отношения, как с дальними родственниками.
Но вот что произошло. Новые наши тетки Феос объявили, что жизнь тут не идет, а лежит, и нужны перемены. И они все сами наладят, если будет от нас послушание. Всемогущий бог Кукулькан, Пернатый Змей, нарочно отправил их для этой цели, потому что заботится и о малом острове в океане.
Так мы впервые услыхали о Пернатом Змее. И это было поразительно, что у него такие возможности — и летать, и ползать. Кукулькан, говорили тетки, единственный Бог, бывший прежде всего сущего, которое он-то сам и создал. И вот в трудах творческих раздвоился от усилий. То есть Бог единый, втолковывали тетки, но все же раздвоенный, в чем свои плюсы и минусы.
Это интересно было слушать, хоть и тревожно. Мы не совсем понимали, зачем потребовалось нас создавать. Уж если мы сами чего-то создавали, то, ясно, — для потребления. И не хотелось думать, что мы в некотором роде маисовое поле, а кто-то поджидает урожай.
Теток Феос, конечно, раздражали наши сомнения, которые задерживали нужные перемены в жизни. Не знаю, не могу сказать, как это получалось, какой властью, но тетки превратили наших детей в мышей. Особенно один мальчик по имени Ратито выглядел настоящей мышью больших размеров. Он очень страдал, потому что родители не признавали в нем сына.
Вскоре тетки Феос вывели породу колибри со шпорами, острыми, как акулий зуб. И среди наших было много раненых, с глубокими порезами. А потом появилась старуха, продававшая флажки. И это ужасно было смотреть на ту старуху с букетом флажков, шуршавших в безветрии. С раннего утра наши теряли рассудок. И тогда спросили теток напрямую — чего хотите от нас? мы в беспокойстве и не будем противоречить! дайте нам уже какой-нибудь завет для исполнения! Видно, тетки Феос только и ждали, когда мы взмолимся. Помните отныне, сказали, кто вы есть, — твари вы есть, сказали, и рабы Божьи! А творец и господин ваш — двуединый Кукулькан! Слушайте и почитайте! А преданность да видна будет на жертвенном камне — питайте Кукулькана вашей кровью, чтобы дал он мирную жизнь и принял в Дом, из которого мы все спустились.
Завет оказался строгим. Но красивым, поскольку многое прояснял. Наши поняли, зачем смерть, и как ей пользоваться. Она стала в цене. Можно было платить Кукулькану за его труды. Смертью наши за все расплачивались на жертвенном камне, и это облегчало жизнь. Лучше сказать, появился смысл, и жизнь снова как-то пошла. У колибри отвалились шпоры. Дети, побывшие мышами, вернулись в семьи. Исчезла, как и не бывало, старуха, продававшая флажки. А тетки Феос, наведя порядок, обернулись каменными бабами. В таком виде они еще долго обитали на острове, покуда в основном не рассыпались.
Но вот что меня угнетает — прозрачно море времени, но дна отчетливо не разглядеть. Слова поверхностны, как пена, и хлипки, как медузы. Хотя есть брод, где их тела упруги, плывут, подобные знаменам. Не знаю, откуда это вынырнуло.
Моя пальма дотягивается до тринадцатого неба, места двойственности. Возьмусь ли пересказать, что видно?
Жизнь на острове шла и шла. Может быть, десять веков. То есть примерно пятьсот лет, потому что наш век — пятьдесят два года. И вот опять легла. Все наши это почувствовали. Это то, что жизнь легла, утомившись. Все чувствовали, но не знали, как ее поднять. И ожидали откровения и, если возможно, нового завета, который даст движение.
Тогда к нам и прибило человека на дереве. Самое замечательное, что когда его нашли, то сразу поняли, кто он таков. В точности, как говорили тетки Феос, — бел, бородат и большеглаз. Он долго где-то скитался, прежде чем объявиться. Волны обкатали его память, сгладили, как пустую раковину, и он не мог объяснить о себе. Да этого и не требовалось, поскольку наши, как я уже сказал, узнали в нем Пернатого Змея — двуединого бога Кукулькана.
В те времена вообще было легче распознавать богов, не знаю, не могу сказать, почему. Строго говоря, Кукулькан, конечно, изменился за десять веков. В нем мало чего осталось от прежнего, который охотно принимал наши жертвы. То есть первое, что он сделал, когда собрался с мыслями, так это запретил резать людей на жертвенном камне. У него оказалось очень много новостей — что ни день, какое-нибудь открытие, усложнявшее жизнь. Кукулькан объявил, что Бог один, но в то же время их трое, которые, однако, едины. И это плохо укладывалось в голове, поскольку все свыклись с простой раздвоенностью. Потом наши услыхали, что они есть дети Божьи, а не рабы. И это, понятно, предполагало иное поведение. Отец Небесный хотел теперь одной любви, ничего более. Из любви, говорил Кукулькан, все вытекает и образуется, любовь все питает и творит, она — жизнь и пища для Бога. Наши не были против. Но отыскать любовь куда как сложнее, чем принести жертву. Надо взращивать, как маис.
А Кукулькан между тем рассказал и о грехах, которые, подобно чертополоху, жгут, колют и мучают наши души, мешая любовному цветению. Вот так он посеял новые чувства, как если бы дал вкусить невиданный дотоле овощ. И глаза обратились внутрь, где не все было благополучно. Прежде душа жила в мире с телом, как рука или нога. И вот наступило раздвоение. И наши обрели тоску и беспокойство. Словом, все стало зыбко, будто остров сдвинулся с места и поплыл незнамо куда.
Кукулькан все время озадачивал наших. Среди пальм на берегу вкопал дерево, на котором его прибило, и пояснил, что это по сути дела — древо жизни. И если все поверят его словам, то древо вскоре расцветет и принесет чудесные плоды, достаточные, чтобы прокормить нас во веки веков. И отчего бы не поверить? Охотно бы наши поверили, но никак не могли. Дерево было таким сухим и черным, таким гулким и безжизненным, вроде старой корабельной мачты, что веры на него не хватало, как наши ни старались. Шли годы, а дерево торчало голое, будто крест, среди прибрежных пышных пальм. И это огорчало всех наших, а в особенности Кукулькана. Видно, он очень рассчитывал на это дерево. Оно должно было подтвердить все, о чем он говорил ранее.
Лучше сказать, Кукулькан сомневался, насколько хорошо укоренились его слова. Хотя может ли сомневаться Бог, даже если он триединый, не знаю. Наверное, может, поскольку меняется и не сидит на месте.
И вот настал день, когда Кукулькан уплыл к закату на плоту из точеных бревен. Все наши видели, как, проплывая под солнцем, вспыхнул и сгорел, но взошел вскоре первой утренней звездой. Он обещал вернуться, когда зацветет его древо. И наши ожидали, пытаясь верить.
Но все же он был так далеко, а любовь наша так слаба, что требовала, так казалось, вещественных подтверждений. Сначала наши построили башни в виде пирамид, откуда обращались к утренней звезде, к оку Кукулькана. А затем вспомнили и о жертвоприношениях. Те, кто умирал под ножом на вершине пирамид, сразу попадали в Дом, из которого все спустились. Без крови, думали наши, жизнь опять ляжет. И солнце остановится, и звезды — так наши думали.
И как на самом-то деле с этим поспоришь? Разве было время, хоть минута, в мире, чтобы не пролилась кровь человеческая?
Миновало примерно тридцать веков, полторы тысячи лет, когда к острову Чаак прибило сразу троих. Не все, но кое-кто из наших сообразил, что это не иначе как Кукулькан — один в трех лицах.
На сей раз он ничего не рассказывал, не объяснял, а зажил простой жизнью. То есть два его лица — а звали их Гонсало и Федерико — женились на дочерях нашего касике Начачакана, а третье, по имени Луис, упав с кокосовой пальмы, вдруг умерло. От него, впрочем, осталась песня: «Ах, любовь, забудь обо мне, не страдай и найди другого». Но это небольшое утешение. Наши до тех пор еще не видали смерти богов и, конечно, растерялись. Как-то заметались и запаниковали. И вспомнили, кстати, о древе Кукулькана на берегу. Пришли и увидели, что цветет пурпурно — от самой земли до макушки. Вот, подумали, наказание.
Не успели связать все воедино, как на остров высадилось множество богов, около пяти десятков. В лучшие времена столько у наших не бывало. Белолицые, бородатые, в блестящих голых панцирях и с шуршащими знаменами. Через Гонсало и Федерико они объявили, что посланы издалека, навести порядок словом Божьим. И сразу запретили жертвоприношения. Это бы куда ни шло, да от них сильно пахло насилием, как от древних теток Феос. А наши хотели теплых отношений с богами, и рассказали о Кукулькане, и показали пурпурное древо, все в мелких цветах. То есть наши намекали, что хорошо знакомы с единым Богом, что он даже гостил здесь, под другим, правда, именем, и все мы его дети.
И вот тогда посланцы задумались и собрали совет, после чего выяснилось глубокое недоразумение. Может, дело было в Гонсало и Федерико, через которых велись переговоры, не знаю, не могу сказать. Но вот что наши услышали, это поразило и больно задело. Мол, Кукулькан был простым апостолом, тоже посланцем, по имени Фома, или Томас, совсем не Бог, а только приближенный. От этих слов наших затошнило, и Гонсало с Федерико тут же погибли под стрелами и ножами. Вообще началась битва, которую позднее назвали «Война любви». Наши сражались хорошо, однако со смущением, правильно ли все это — драться с теми, кого только что принимали за богов. А у тех не было сомнений, зато огненное оружие. Они многих побили и порушили пирамиды. Лучше сказать, пришло наказание за все предыдущее время, прожитое нашими, видно, кое-как.
И новая жизнь как-то пошла. Не лежала, но и не радовала. В ней перепуталось, замешалось то, чего уже знали, — и грехи, и сын Божий, и триединство, и королевское тавро, которым клеймили наших в качестве рабов. Ну, разве что до тавра раньше не доходило.
Да еще появились дева Мария и Дух Святой — утешители. От них было пророчество, что ровно через десять веков, через пятьсот двадцать лет, наступит новое время и новое загорится солнце. Наши долго ждали, и вот сейчас это совсем близко. В столпотворении зарождается что-то, пока невидимое, но невиданное. И надо принимать, не вдаваясь, на веру.
По прошествии многих лет думаю я, насколько правдивы слова об апостоле Фоме, или Томасе, — моем тезке. Мог ли он прибиться на кресте к острову Чаак, если проповедовал тогда в Индии, а это очень далеко, и Панамского канала еще не прокопали. К тому же известно, Фому закололи мечом и схоронили близ Ганга. Хочется сказать — не мог! Впрочем, есть тут тонкая, едва уловимая связь событий. Недаром же Кристобаль Колон окрестил наших индейцами, думая, что приплыл как раз в Индию.
Не все объяснимо в этом мире, хотя и кажется доступным. Важно разглядеть эти паутинки, которые протянуты сквозь наше бытие и так связывают времена и пространства, что удивительно.
Совсем недавно к берегам нашим прибило канистру с мужем Хосинты, дочери Эмилиано сорок девятого, рыбаком Ксанфом. Он отсутствовал около двух лет и, конечно, сильно изменился. Однако трудно верилось, что все это время Ксанф провел в море на канистре. У наших вообще доверчивости поубавилось.
Когда, подобно банану, в оранжевом жилете, выбросило на песок пилота бомбардировщика, на котором взорвался дон Мауро Клементе Ангуло, его долго допрашивали, как уцелел, и подумывали удалить бронзовую фигуру с постамента у авиабазы. Так и с Ксанфом. Многие подозревали, что он ошивался где-нибудь на твердой земле. Может быть, на Кубе или во Флориде. Хотя канистра была та самая, на какой он прыгнул за борт, когда заглох мотор баркаса. Да и в нем самом ощущалось долгое и властное воздействие стихии. Он не помнил жену Хосинту и дочерей. Узнавал лишь отчасти тестя Эмилиано сорок девятого, путая, впрочем, с Эмилиано третьим.
Ксанф всегда был привлекателен — ножки настолько коротки, что почти незаметна кривизна, живот, подобный крепкой тыкве-калабасе, и голова, будто булыжник, вывернутый из мостовой. Но теперь, после путешествия на канистре, и это бросалось в глаза, от него исходил светлый мерцающий запах, как от полуночной волны. На груди висела большая раковина, поющая и жужжащая без умолку, поскольку в нее то и дело залетали пчелы и колибри. И сам он рокотал что-то круглые сутки, как проснувшийся вулкан, а прежде был глубоким молчуном.
Ксанф обосновался в парке Корпуса Кристи на скамейке с бронзовой дощечкой «Все правы». Чья это мысль, не знаю, не могу сказать. Возможно, дона Хасима. И вот Ксанф проводил дни на этой скамейке, откуда видать двери храма Архангела Мигеля, а на руке его сама собой плясала кукла, сплетенная из копры кокоса. Кажется, между ними существовала беседа.
Все наши понимали, что с Ксанфом плохо, что он, как говорится «локо де атар», то есть полоумный под завязку. В свободное время, до мессы в храме или сразу после, многие подходили к скамейке поглядеть на Ксанфа. Раньше у нас на острове не было своего уличного сумасшедшего, что ожесточало сердца, а Ксанф пробуждал добрые чувства. Ему оставляли фрукты, такосы и мелкие песо.
Иные же пытались уловить смысл в природном бормотании Ксанфа. Первый в этом начинании был дон Хорхе, директор заповедника голубых крабов, видевший смысл повсюду, — в морском прибое и завывании ветра, в движении крабьих глаз и шорохе пальмовых листьев. Главное, откуда и как слушать, говорил он. И вот ему удалось кое-что разобрать. На расстоянии десяти метров, строго на юго-восток от Ксанфа, беседа с куклой звучала по-человечески, хоть и на странном языке. Думая, что это майя, дон Хорхе пригласил Эмилиано сорок девятого, который простоял со старанием на указанном месте с рассвета до заката, кротко улыбаясь и кивая.
— Ну давай, наконец, запишем! — воскликнул дон Хорхе. — Все понял?
— Ничего, — сокрушенно вздохнул Эмилиано. — Ничего не слыхать, ты зна-а-аешь…
Другой бы плюнул, но дон Хорхе, кружа близ скамейки, вскоре обнаружил, что в десятиметровом радиусе бормотание Ксанфа транслируется на всех основных и многих неопознанных языках мира. Как в туристическом автобусе, где наушники с переключателем.
Дон Хорхе получил такие сведения о голубых крабах, от которых волосы дыбом. Но самое поразительное это то, что сейчас скажу, — никто больше ничего вразумительного не услышал! То есть наши, конечно, повалили гурьбой, потоптались кругами под пустое бормотание и заподозрили дона Хорхе. Лучше сказать, в одном из двух — либо это чистой воды надувательство, или же безумие, подхваченное, как вируэла, от Ксанфа.
Только настырная сеньорита Лиз приволокла вдруг складные стол и стул и разместилась в трех с четвертью футах на север за скамейкой «Все правы». Именно там, на чистом английском, шло якобы повествование о традициях древних майя. Для каждого, говорила сеньорита Лиз, свой радиус и своя точка, ищите, ищите! Впрочем, наши и не думали. И не очень-то удивились, поскольку от этой гринги с русскими корнями всегда ожидали какого-нибудь выверта.
Был еще случай с команданте Марио Кастро. Во время испытательного полета в двух милях над островом в наушниках раздался голос Ксанфа — «глуши, брат, мотор! послушай о черных дырах, которые повсюду…» На этом связь прервалась, потому что команданте, хоть и подмывало, мотор не заглушил и вылетел благополучно из своего радиуса. Рапорт, конечно, засекретили, а Марио Кастро временно отстранили, и он жаловался на исповеди падре Себастьяну.
Позволю себе сказать, что падре Себастьяна очень беспокоила суета вокруг скамейки с Ксанфом — подношения в ущерб храму и вообще признаки бесноватой одержимости, которая заразна. И вот он понятно, что сделал — написал бумагу и отнес в муниципалитет, с верой в людей. Однако там оказались практические умы. Обсудили дело и оставили, как есть — пусть пока сидит на скамейке безобидный бормотун и привлекает туристов шаманским обликом, по крайней мере до сезона дождей.
Падре Себастьян вернулся в храм с такой тоской на лице, что называется смертной, будто в жизни все свершилось, осталось лишь разобраться с Ксанфом. Он и отправился в парк, через двадцатую авениду, подбирая слова, которые бы дошли до полоумного. То есть, думал, начну мягко, и вдруг возвышусь на бесов и сотворю плюновение… Примерно так и думал, когда остановился у куста бугамбилии на обочине, пропуская трицикло с безрадостным продавцом павлиньих перьев. И тут вот мысли сбились и рассыпались, поскольку в голову проник — не через уши, а иным каким-то путем — чужой голос. Лучше сказать, не совсем чужой, а Ксанфов, но на латыни, подзабытой падре Себастьяном, — миррабилэ дикту, дэус де вису эст, ин сэкула сэкулорум, индэ ирэ… Что-то о гневе во веки веков, и о Боге как очевидце.
Когда я представляю, какие чувства пережил падре с этой нахлынувшей латынью, не знаю, кто бы еще смог, другой бы умер от давления. А падре Себастьян чутко двинулся, приостанавливаясь, как спаниель на дичь, по широкой дуге, которая вела-вела вокруг парка, да и уткнулась в двери таверны «Мама, е кьеро».
Мрачнее места не сыскать на острове Чаак, круглые сутки там пьют, курят и нюхают что придется, а вокруг железных столбов пресмыкаются девчонки, голые, как устрицы на тарелке. Вообще-то таверна всегда находилась, где и следовало, неподалеку от городской помойки, и почему именно тогда возникла у парка Корпуса Кристи, — не могу сказать и объяснить.
Однако вот что произошло в тот день. Падре Себастьян открыл двери и вошел, и это поразило внутренний мир таверны «Мама, е кьеро», где никаких падре отродясь не видывали. Девчонки присели, хоронясь за столбами, и многие посетители естественно поперхнулись. То есть это было явление. Сперва подумали, что падре ошибся приходом, вперся не в свою обитель, как бывает в жизни с любым человеком, и сейчас поймет. А он, следуя, будто в тумане, за разноязыким голосом Ксанфа, уткнулся, наконец, в испанский и замер ровно посреди зала, вроде всю жизнь сюда стремился.
Наши — в основном хорошие, уважительные католики. Когда в Гвадалахаре близ аэропорта расстреляли из автомата кардинала Игнасио, все очень переживали, поскольку, как выяснилось, его спутали по одежде с другим кардиналом.
Вызвали из подземелий хозяина таверны сеньора Пелудо. И вот сеньор Пелудо учтиво спросил, чего желаете. Падре Себастьян, конечно, ответил бы, чего — провались тут все с потрохами в преисподнюю! — кабы не голос Ксанфа, овладевший головой. И как-то невпопад потекли из уст совсем иные слова, иные пожелания.
— Все правы, братья, — сказал падре, — Хоть в чем-то, потому что живут и умирают, чтобы жить. Есть впадина, я побывал там, где время и земля соприкасаются. И вот что жизнь человека на земле — это дырка во времени. Представьте, братья, сито или решето, в котором все мы — дырки. Оттуда в туда. Сквозь нас все протекает, — и чувства, и дела — приобретая вкус и цвет, и смысл, и запах. И эта мысль проста, как дротик для метания, хоть не видал. Впрочем, чтобы знать, достаточно знать. Цветок и песня — сущность мира. Бог пел, когда творил нас. Все мы — песня, звук, на миг застрявший в решете…
— Погодите, падре. Хотя бы присядем, — вмешался сеньор Пелудо. — Я вас послушаю, а другим, зачем мешать!
Но и другие хотели послушать. Безумная полоумность речи тронула здешних. В них сидела, видно, как жаба, сосущая жажда непонятно чего. «Говори, падре! — воскликнули здешние. — От всего сердца говори, чтобы задело эль корасон!»
Конечно, в таверне «Мама, е кьеро» собрались не самые удачные строки божественной песни, но без них-то вообще пустоты, которые не пропеть. И вот падре продолжил под диктовку. «Я пришел не сам от себя, — говорил невольно. — А от всего сердца. Меня вроде послали, чтобы рассказать. Бог тосковал в одиночестве, как свет во мраке. Он мог рассеяться напрасно, если бы не создал наш остров и нас самих. Он рассеялся в нас, чтобы жить, потому что мы, умерев, собираемся в Нем. Он с нами — одно целое, хотя и раздвоенное. Он зависит от нас, как и мы от Него, — общая нужда и общее благоденствие. Он сотворил нас любовью и верой. Креар — творить, и креер — верить. Меж ними только любовь — амор. Его пища — это наши любовь и вера. И вот Он голодает. Но и мы голодаем и жаждем, не понимая, собственно, чего. Ошибочно жрем и выпиваем…»
— Так не честно, падре! — взмолился сеньор Пелудо. — Кстати, не прерваться ли вам на обед?! Не хотите ли перекусить?
— Керер — хотеть. Вот что грубо правит нами! Мы по хотенью нашему создали и сатану, и преисподнюю, — молвил падре, сам дивясь, и перешел к бытию острова Чаак, которое вкратце изложено выше.
Посреди зала со временем утвердили кресло, где падре Себастьян задремывал, не умолкая, впрочем. Так и толковал не один день, а много, без устали — до самого сезона дождей, когда голова вдруг начала пустеть. То есть голос Ксанфа исчерпался, оставив лишь осадок.
— И словеса, как птицы, улетают, а в гнездах пыль, — повторял падре. — И как заставить сухое дерево цвести, петь и свистать по-человечьи?
Никто не отвечал, хоть здешних еще прибавилось, поскольку это обычно в сезон дождей. Все слушали, выпивая, куря, нюхая и глядя на голых девчонок, которые плясали без музыки вокруг столбов и кресла, изображая в лицах буквально все, что падре изрекал.