Маленькое, но более важное, во всяком случае, на взгляд г-на де К событие произошло на следующий день. Фернанда в одну из тех минут, когда у нее появлялись силы чего-нибудь желать, обратилась за помощью к Богу. Она вспомнила, что много раз поклонялась реликвиям, выставленным в церкви кармелитов, куда она ходила с Жанной. В тяжелых случаях эти реликвии приносили больным, которые выражали такое пожелание. Фернанда попросила г-на де К. исхлопотать для нее эту милость у настоятеля монастыря.
Между тем реликвии были у нее под рукой. В уголке супружеской спальни, куда она уединялась для молитвы, на консоли стояло распятие XVII века из часовни замка Сюарле, где Фернанда выросла. В подставке и в поперечине креста были проделаны маленькие отверстия: под покрывающим их тонким выпуклым стеклом на подстилке тускло-красного бархата виднелись частицы мощей — каждая была снабжена маленьким пергаментным флажком с указанием, какому мученику они принадлежали. Но мелкие буквы латинских надписей выцвели, и мученики вновь стали безымянными. Известно было только, что какой-то предок привез это благочестивое сокровище из Рима и что обломки костей найдены в пыли катакомб. Быть может то, что Фернанда не знала, о каких святых идет речь, а может и то, что она слишком привыкла к этому мрачноватому предмету с его поникшим серебряным Христом и с немного облупившейся черепаховой инкрустацией по краю, ослабляло ее веру в действенность домашней реликвии. Зато реликвии из монастыря кармелитов слыли среди соседей по кварталу чудотворными.
В тот же день явился молодой монах. Он тихонько вошел в спальню на втором этаже; вынув из складок рясы ковчежец с реликвиями, он с необычайной осторожностью и почтением поставил его на подушку, но Фернанда, впавшая в беспокойное забытье, даже не заметила появления столь желанной помощи. Между тем, молодой кармелит, преклонив колени, прочел вслух латинские молитвы, а потом продолжал молиться про себя. Г-н де К., преклонивший колени скорее из приличия, нежели по убеждению, смотрел, как молится монах. Прошло довольно много времени, прежде чем посетитель в коричневой рясе встал, задумчиво поглядел на больную, как показалось г-ну де К., с глубокой печалью, бережно взял портативный реликварий, снова спрятал его в складках своего облачения и направился к двери. Г-н де К. проводил гостя до самой улицы. Ему казалось, что печаль молодого монаха вызвана не только состраданием к умирающей, но что, сомневаясь сам в могуществе принесенных им мощей, он надеялся, что больной сразу станет лучше и его греховные сомнения рассеются, а теперь его постигло разочарование. Но, может быть, г-н де К. все это просто придумал.
Второй визит нанесла Ноэми. Из привязанности к сыну г-на де К., которого, несмотря на высокий рост и девятнадцать лет, продолжали называть Мишель-маленький, Ноэми осудила второй брак Мишеля и тем более беременность Фернанды. Когда Ноэми получила телеграмму с сообщением о радостном событии, у нее вырвался привычный жест досады, который раздражал родных, считавших его проявлением вульгарности, — она хлопнула себя по ляжке тыльной стороной руки. «Мишеля-маленького ополовинили!» — воскликнула она, выражая этой метафорой, что ее любимец получит теперь только половину отцовского наследства. Тем не менее, она все-таки отправилась в Брюссель, наверняка из женского и прежде всего старушечьего любопытства не в силах устоять перед соблазном посетить комнату роженицы, а также отчасти потому, что г-н де К., которому рождение ребенка обошлось в кругленькую сумму, попросил мать ссудить ему несколько тысяч; что ж, она привезет деньги сама и таким образом не откажет себе в удовольствии, как всегда в подобных случаях, обменяться с сыном колкостями. Несмотря на свой возраст, Ноэми время от времени наезжала в бельгийскую столицу за покупками, поскольку Париж был очень уж далеко, а в Лилле трудно было найти желаемое. Единственным неудобством оказывалась необходимость на обратном пути платить за некоторые покупки таможенную пошлину. Однако Ноэми обычно умудрялась не платить ни гроша.
Не успев выйти из наемной кареты, Ноэми сразу догадалась, каково состояние Фернанды. В самом деле, проезжая часть улицы перед домом была выстлана плотным слоем соломы, чтобы приглушить стук колес. Такую предосторожность принимали обычно, когда в доме был тяжелобольной, так что соседи уже поняли, что роженица очень плоха. Барбара впустила мать хозяина; та отказалась войти в маленькую гостиную на первом этаже и отдать свой зонтик. Она уселась на скамье в прихожей.
Уведомленный о приезде матери г-н де К. еще с площадки второго этажа узнал дородную сутуловатую фигуру Ноэми и жест, которым она прижимала к животу дорожную сумку из черной кожи, будто кто-то намеревался ее выхватить (сумка была украшена вымышленной графской короной, злившей Мишеля, хотя по слабодушию он иногда позволял поставщикам называть себя графом). Подойдя к старой даме, сын без обиняков объяснил ей, как обстоят дела, — спасти Фернанду надежды не было. Однако температура немного снизилась, и короткий визит больную не утомит: в настоящую минуту она в полном сознании и будет тронута вниманием свекрови.
Но старуха учуяла запах смерти. Лицо ее исказилось; еще крепче стиснув свою сумку, она спросила:
— А как по-твоему, я не могу заразиться?
Г-н де К. сдержался и не стал заверять мамашу, что родильная горячка ей уже не грозит. Вцепившись в скамейку, Ноэми отказалась отобедать — Мишель не стал настаивать, поскольку Альдегонда, часть ночи продежурившая у постели Фернанды, уже почти заглушила огонь в печи. Вдовствующая матрона уселась в ожидавшую у входа карету и, не теряя времени, укатила обратно в Мон-Нуар. Потом она говорила, что от волнения забыла дать сыну деньги, которых он ждал.
Немного позже к Фернанде явился последний гость, но на сей раз роженица уже не могла обменяться с ним несколькими словами или улыбнуться. Это был фотограф. Он вошел со всем своим колдовским снаряжением: светочувствительными стеклянными пластинками, предназначенными запечатлеть, если не навсегда, то надолго окружающую картину, с камерой, сконструированной по образцу глаза, что бы возместить несовершенство памяти, и треножником с черным покрывалом. Кроме последнего облика г-жи де К., этот незнакомец сохранил для меня детали обстановки, благодаря которым я воскрешаю теперь этот забытый интерьер. У изголовья Фернанды в двух пяти свечных канделябрах горят всего по три ритуальных свечи, придавая что-то зловещее сцене, которая без них была бы просто торжественно спокойной. На складках полога выделяется спинка кровати красного дерева, а слева выглядывает часть другого такого же ложа, тщательно покрытого стеганым одеялом с оборками, под которым в эту ночь безусловно никто не спал. Впрочем, я ошибаюсь: внимательно вглядевшись в фотографию, я вижу на краю одеяла темную массу — это передние лапы и нос Трира, свернувшегося на кровати хозяина, который счел милым и трогательным оставить пса на этом месте.
Три женщины заботливо убрали Фернанду. При взгляде на нее возникает ощущение удивительной опрятности: подтеки пота, послеродовые выделения — все тщательно смыто, стерто, словно между распадом жизни и распадом смерти возникла временная пауза. Покойница 1903 года одета в батистовую ночную сорочку, отороченную кружевом на рукавах и воротничке; прозрачный тюль чуть затеняет ее лицо и нимбом окружает волосы, которые по контрасту с белизной белья кажутся черными. Переплетенные четками пальцы соединены на животе, вздутом от перитонита так, что простыни топорщатся, словно Фернанда все еще ждет ребенка. Она стала такой, какой бывают мертвецы неподвижная, неприступная, нечувствительная к свету, она уже не вдыхает и не выдыхает воздух, не пользуется им, чтобы выговорить какие-то слова, уже не принимает пищи, чтобы потом ее частично испражнить. Если на портретах г-жи де К., девушки и молодой жены, у нее милое лицо с тонкими чертами, и только, на посмертных фотографиях, по крайней мере на некоторых, она кажется красивой. Болезненное истощение, покой смерти, полное отсутствие желания нравиться и производить хорошее впечатление, а может, и умелое освещение, созданное фотографом, выявляют лепку этого лица, подчеркивают довольно высокие скулы, выпуклость надбровных дуг, линию носа с изящной горбинкой и узкими ноздрями, придают лицу неожиданное достоинство и твердость. Большие опущенные веки, создавая иллюзию, что Фернанда спит, смягчают ее облик. Ведь очерк губ горек, и у рта гордая складка, которая зачастую появляется у умерших, словно они одержали нелегкую победу. Видно, что три женщины старательно разложили почти скульптурными складками во всю ширину кровати только что отутюженную простыню и взбили подушки.
На той неделе друзья и знакомые получили почти одновременно два сообщения. Первое было в маленьком конверте со скромным голубым ободком, заказанном заранее, как и коробочки с драже. На подобранном к конверту листке таким же голубым курсивом была выгравирована надпись: «Г-н и г-жа де К. счастливы сообщить, что у них родилась дочь Маргерит». Второе было грубо обведено широкой черной каймой. Муж, дочь, пасынок, свекровь, братья, сестры, зятья, тетка, племянники, племянницы и прочие родственники Фернанды с глубокой скорбью извещали в нем о понесенной ими невосполнимой утрате. Похороны 22 июня в 10 часов в семейном склепе в Сюарле после отпевания, что не отменяет другой службы, в Брюсселе, неделю спустя. На вокзале Рин, где состоится вынос тела из поезда, который отходит из Брюсселя в 8 часов 45 минут утра, будут ждать кареты.
Церемония была совершена так, как и предполагалось, не знаю только, при какой погоде: под дождем или при свете солнца. Свекровь и пасынок из Мон-Нуара не приехали. Наспех позавтракав, может быть, несколько более плотно, чем обыкновенно, участники проводов в назначенный час собрались на вокзале в квартале Леопольда. А в Рине в ожидании выстроились приехавшие из Намюра кареты — для кучеров это был удачный день; лошади время от времени наклоняли головы, чтобы ухватить клочок сочной травы. Фернанду опустили в склеп у внешней стены деревянной церкви — решетка отделяла его от остального кладбища. После трех лет и трех месяцев, проведенных рядом с г-ном де К., Фернанда возвращалась к своим родным. В маленькой семейной ограде, где стояли рядом одинаковые кресты, уже обитали родители Фернанды, два ее брата и сестра, умершие в младенчестве. После службы г-н де К. обменялся несколькими словами с кюре, который обратил внимание вдовца на то, как бедна его церковь. То ли сравнительно недавно построенная, то ли плохо отреставрированная и покрашенная внутри желтовато-коричневой краской, она и в самом деле была довольно убога. Но больше всего кюре удручало, что на хорах нет витражей. Красивый витраж с изображением Святого Фернанда на той стене, что обращена к склепу, был бы самым трогательным памятником умершей. Г-н де К. вынул чековую книжку.
Несколько месяцев спустя он получил в Мон-Нуаре фотографию нового витража, который показался ему безобразным. Фотографию сопровождало угодливое письмо от кюре. Витраж, конечно, украсил хоры, но по контрасту левое окно с его простым стеклом выглядит еще хуже, чем прежде. Хорошо бы и его украсить парным витражом с изображением Михаила Архангела. Г-н де К. выбросил письмо кюре в мусорную корзину.
В эти перенасыщенные дни ни у кого не было времени заниматься новорожденной, которую часто поили холодным и даже некипяченым молоком, что пошло ей на пользу. Только один раз ею занялись всерьез. В одну из тех минут, когда к Фернанде возвращалось сознание и она начинала понимать, что происходит и что ее ждет, она в присутствии Жанны и Фрейлейн дала мужу такой наказ:
— Если девочка когда-нибудь пожелает уйти в монастырь, не чините ей препятствий.
Г-н де К. не передал мне этих слов, смолчала из деликатности и Жанна. Но Фрейлейн поступила по-другому. Каждый раз, когда я на несколько дней приезжала погостить к той, кто была для меня тетей Жанной, Фрейлейн неустанно напоминала мне этот материнский завет, отчего я не переносила бедную старуху-немку, которая и без того раздражала меня своими шумными ласками и подтруниваниями. В семь или восемь лет я уже считала, что мать, о которой я почти ничего не знала, портретов которой отец мне никогда не показывал (у тети Жанны среди многочисленных фотографий на пианино стояла и фотография Фернанды, но тетка ни разу не привлекла к ней моего внимания), без всякого на то права посягает на мою жизнь и свободу, слишком явно пытаясь подтолкнуть меня в каком-то определенном направлении. Само собой, меня мало привлекал монастырь, но наверняка я взбунтовалась бы точно так же, узнай я, что на смертном одре мать распорядилась насчет моего будущего замужества или указала, куда меня следует отдать на воспитание. С какой стати люди вмешиваются не в свои дела? Я вела себя, как собачонка, которая невольно отдергивает голову, когда к ней подносят ошейник.
По зрелом размышлении мне начинает казаться, что совет матери был вызван не благочестием, которым так восхищалась Фрейлейн. Все наводит меня на мысль, что ни ранняя юность, проведенная в мечтах и сентиментальных порывах в духе времени, ни брак и безмятежная благополучная жизнь, какую ей пытался создать г-н де К., не удовлетворяли Фернанду. В разгар страданий, которые, вероятно, были ужасными, обозрев свое короткое прошлое, она, наверно, сочла его ничего не стоящим; сиюминутные муки зачеркнули жирной чертой все, что в ту или иную пору могло быть источником счастья, и Фернанда пожелала, чтобы ее дочь избегла опыта, который для нее кончился так плохо. В каком-то смысле эти несколько слов содержали затаенный упрек мужу, который считал, что одарил ее всем, чего может пожелать женщина, — Фернанда давала ему понять, что, как ее современница Мелизанда8, не была счастлива.
Это вовсе не означает, что г-жа де К. была лишена религиозных чувств — совсем напротив, и я это показала. Вот и, возможно, что во время своей агонии Фернанда рванулась к Богу, и не только ее собственная жизнь, но и всякое земное существование в смутном свете смерти показались ей тщетными и превратными. Быть может, желая своей дочери того, что в воспоминаниях рисовалось ей тихой монастырской жизнью, Фернанда пыталась приоткрыть для девочки единственную известную ей дверь, которая вела прочь от того, что когда-то называли мирским, к той единственной трансцендентности, название которой было ей знакомо. Иногда я говорю себе, что запоздалым образом и на свой собственный лад я приняла постриг, и желание г-жи де К. исполнилось в той форме, какую она не одобрила бы и не поняла.
Прошло более пятидесяти трех лет, прежде чем я впервые приехала в Сюарле. Было это в 1956 году. Возвращаясь из Голландии и Германии, я проезжала через Бельгию. Я только что побывала в Вестфалии: для работы над уже начатой книгой мне надо было подышать воздухом Мюнстера. В этот мрачный город я попала в день религиозно-патриотического праздника: он был посвящен возобновлению службы в соборе, разрушенном бомбардировками в 1944 году. В старом центре было полно гигантских хоругвей, из репродукторов неслись громогласные речи. Площадь вокруг собора, который в XVI веке был свидетелем безумств Ханса Бокхольда9 и кровавой расправы с анабаптистами, почернела от толпы, ожесточенно бронировавшейся в воспоминания о своих обидах и в гордость тем, что она восстановила свои развалины. У меня самой, у моей подруги-американки и у шофера-голландца, который нас привез, 1944 год тоже оставил жестокие воспоминания, но не те, что у этих вестфальцев. Мы чувствовали себя незваными гостями, нам было не по себе на празднестве, всю важность которого для этого немецкого города мы понимали, но на котором мы оставались вчерашними врагами и сегодняшними чужаками. И мы поспешили уехать из Мюнстера.
В Гааге газеты были полны сообщениями о похищении Бен Белы10 — театральном эффекте североафриканской мелодрамы. Несколько дней спустя после неуклюжей и лживой подготовки пресса и радио шумно оповестили о начале злополучной истории с Суэцом. В одном из крупных городов фламандской Бельгии я стала свидетельницей шовинистического бреда нескольких представителей официальных французских кругов, которые пили за победу непонятно над кем. Английские промышленники, которых я мельком видела на другой день, вторили этой воинственности, но только с британским акцентом. Уже заговорили о черном рынке, и бельгийские хозяйки запасались сахаром. Самые предусмотрительные закупали свинцовые пластинки, чтобы покрыть ими окна, поскольку свинец защищает от радиации. Тем временем, пока Запад был занят другими делами, Советы постарались укрепить свои бастионы. Я приехала в Брюссель как раз тогда, когда сообщили ошеломляющую новость: русские танки окружили Будапешт. Сгущая и без того мрачную картину, жизнерадостный шофер такси, который меня вез, воскликнул: «Русские сбрасывают на них фосфорные бомбы! Там все полыхает! Надо же!» Славного парня тоже охватил не восторг, поскольку он боялся русских, но своеобразное возбуждение, почти веселье, которое у семидесяти пяти процентов людей вызывают большой пожар или крупная железнодорожная катастрофа. Приглашенная к одной благовоспитанной старой даме, теперь уже умершей, я услышала другую погудку. Хозяйка дома, как и положено, терпеть не могла Советский Союз, однако на венгерское восстание смотрела свысока. «Бунт рабочих!», — с презрением воскликнула она, и чувствовалось, что, сохраняя до конца верность добрым старым принципам, куда бы они ее ни завели, она впервые в жизни оправдывала Кремль. Во всей этой кутерьме недавняя драма французского Индокитая, предвестница более страшных драм, была уже прочно забыта; однако по приезде в Париж, когда, перейдя улицу, я заглянула в церковь Святого Роха, чтобы еще раз полюбоваться ею изнутри, я увидела там священника и нескольких женщин в трауре, которые продолжали молиться за погибших в Дьен-Бьен-Фу11.
Прежде чем покинуть Брюссель, я зашла в Музей старого искусства поклониться Брейгелю. Полумрак тусклого осеннего предвечерья уже окутывал «Перепись в Вифлееме» и ее разбросанных но снежному фону покорных сельчан, «Борьбу добрых ангелов с падшими» (последних с их мордами недочеловеков), «Падение Икара», который низвергается с неба, а пахарь, совершенно равнодушный к этой первой авиационной катастрофе, тем временем продолжает сев. Мне казалось, что за этими картинами возникают другие, из других музеев: «Безумная Грета», в праведной и тщетной ярости вопящая посреди сожженной деревни, «Избиение младенцев» — зловещая пара к «Переписи в Вифлееме», «Вавилонская башня» с главой государства, которого почтительно принимают строители, возводящие для него эту громаду заблуждений; «Триумф смерти» с полками скелетов, и, может быть, самая точная из аллегорий — «Слепые, поводыри слепых». Миром как никогда правили грубость, жадность, равнодушие к чужим страданиям, безумие и глупость, умноженные быстрым ростом населения и впервые снабженные оружием тотального уничтожения. Быть может, нынешнему кризису предстояло разрешиться, принеся бедствия лишь ограниченному числу людей, но на смену ему должны были прийти другие, и каждый усугублен последствиями предыдущих — неотвратимое уже началось. Сторожа, строевым шагом обходившие залы, чтобы объявить, что настал час закрывать музей, казалось, возвещают, что настал час закрыть все.
Краткое пребывание в Намюре меня развлекло. Я была здесь впервые и посмотрела все, что обычно показывают туристам. Старательно обошла собор, который сердцем дона Хуана Австрийского12 связан с гноищем Эскуриала, куда отвезли его тело. Посетила шедевр искусства барокко, церковь Сен-Лу, «погребальный будуар», которым восхищался Бодлер, впервые потрясенный там «дуновением безумия», приближение которого он ощущал давно. Поднялась к крепости на холме, куда наверняка в детстве водили Фернанде чтобы она могла полюбоваться отсюда прекрасным видом — этот холм когда-то попирали воины, женщины и дети кельтских племен, спасавшиеся здесь от солдат Цезаря. В археологическом музее рассматривала мелкие бронзовые изделия галло-римских времен и тяжелые украшения эпохи варваров. Вторую половину дня я посвятила Сюарле. Но здесь я расскажу только о моем посещении кладбища.
С тех пор, как Мишель оставил здесь жену, семейная гробница пополнилась. Здесь лежали Жанна, Теобальд и сошедший с ума перед смертью Октав. Замужних сестер не было — они покоились со своими супругами на других кладбищах. Эпитафии, вырезанные недостаточно глубоко, прочесть было почти невозможно; невольно ностальгически вспоминались прекрасные буквы античных надписей, увековечивших память самых случайных людей. Я отказалась от попытки установить, получила ли Фрейлейн место между Жанной и Фернандой. Думаю, что нет. Старую гувернантку можно любить и почитать, но семья остается семьей.
Несмотря на все усилия, мне не удавалось почувствовать связь между погребенными здесь людьми и мной. Я знала лично только троих из них — двух дядей и тетку, но и тех потеряла из виду еще в десятилетнем возрасте. Я прошла сквозь Фернанду — несколько месяцев я питалась ее плотью, но сознание этого было холодным, как пропись в учебнике. Могила матери волновала меня не больше, чем могила незнакомки, о кончине которой мне случайно и кратко рассказали. Еще труднее было представить себе, что Артур де К. де М. и его жена Матильда Т., о которых мне было известно меньше, чем о Бодлере или о матери дона Хуана Австрийского, носили в себе кое-какие частицы, из тех, что сформировали меня саму. Между тем за спиной этого господина и этой дамы, замкнутых в своем XIX веке, громоздились тысячи предков, которые восходят к доисторическим временам и далее, теряя человеческий облик, к самому началу жизни на земле. Здесь была половина того сплава, из которого состою я.
Половина? После того перемешивания, которое и делает каждого из нас существом уникальным, как вычислить процент моральных или физических свойств, доставшихся от них? Это все равно, что, расчленив мои собственные кости, попытаться проанализировать и взвесить составляющие их минералы. К тому же, если верно то, что не только кровь и сперма делают нас тем, что мы есть (а я с каждым днем склоняюсь к этому все более), всякий подсчет такого рода изначально ошибочен. Тем не менее Артур и Матильда находились на втором скрещении нитей, привязывающих меня вообще ко всему на свете. Каковы бы ни были наши гипотезы насчет загадочной зоны, из которой мы вышли и куда вернемся, нельзя вычеркнуть из своего сознания простейшие данные, банальные очевидности, которые однако сами по себе тоже загадочны и никогда не могут полностью совместиться с нами. Артур и Матильда были моими дедом и бабкой. Я была дочерью Фернанды.
С другой стороны, я понимала, что раздумывая об этих могилах в Сюарле, я совершаю ошибку, когда прикрепляю этих людей к себе. Если Артур, Матильда и Фернанда почти ничего для меня не значили, то еще меньше значила для них я. За тридцать один год и четыре месяца жизни моей матери я занимала ее мысли максимум восемь месяцев с небольшим: вначале я воплощала для нее неуверенность, потом надежду, опасение, страх, в течение нескольких часов — муку. В дни после моего рождения порой, когда г-жа Азели приносила ей разряженную новорожденную, я, вероятно, вызывала у нее чувство нежности, удивления, может быть, гордости, а также облегчения от того, что она жива и выдержала это опасное приключение. Потом все унесла набиравшая силу горячка. Мы видели, что на какое-то мгновение она задумалась о судьбе ребенка, которого покидала, но нет сомнений, надвигающаяся смерть занимала ее больше, чем мое будущее. Что до г-на Артура и г-жи Матильды, умерших, он — за девять, она — за двадцать семь лет до свадьбы дочери, для них я была одним из тех условных внучат, до которых супругам желают дожить во время свадебной церемонии.
На ладонях, которыми я опиралась на прутья решетки, остались пятна ржавчины. Много поколений сорных трав сменили друг друга с той поры, как эта решетка открылась, чтобы впустить последнего из явившихся сюда — то ли Октава, то ли Теобальда, точно я не знала. Из десяти детей Артура и Матильды семеро покоились здесь; от этих семерых в том году (а это был 1956 год), остался всего один отпрыск — я сама. Стало быть, мне следовало что-то здесь сделать. Но что? Две тысячи лет тому назад я принесла бы еду мертвецам, погребенным в позе эмбриона, которому еще предстоит родиться, — один из прекраснейших символов бессмертия, придуманных человечеством. В галло-римскую эпоху я вылила бы молока и меда к подножию колумбария с прахом усопших. В христианскую эпоху я молилась бы иногда о том, чтобы эти люди вкушали вечный покой, иногда о том, чтобы после нескольких лет чистилища они приобщились к небесному блаженству. Молитвы, противоречащие друг другу, но по сути выражающие одно и то же. Я же, такая, какой я была тогда, могла только пожелать всем этим лицам удачи на том неисповедимом пути, который мы все проходим, — а это тоже своего рода молитва. Конечно, я могла распорядиться, чтобы покрасили решетку и пропололи траву. Но назавтра я уезжала, времени у меня было в обрез. Впрочем, такая мысль даже не пришла мне в голову.
Примерно две недели спустя после смерти Фернанды («Нет, говорить о ней сегодня слишком поздно, / С тех пор как нет ее, пятнадцать дней прошло...») родные и самые близкие друзья получили по почте последнее сообщение, посвященное молодой женщине. Это был поминальник, что зовется «Блаженной памяти» — маленький листок, какой можно вложить между страницами молитвенника: его лицевую сторону обычно украшает картинка на какой-нибудь религиозный сюжет, сопровождаемый одной или несколькими молитвами, и под каждой мелкими буквами указаны часы, месяцы и годы, когда произнесение их приносит отпущение душам в Чистилище, а на обороте — просьба молить Бога за усопшего или усопшую и несколько цитат из Священного писания, из других религиозных сочинений или каких-нибудь молитв. Листок «Блаженной памяти» Фернанды был скромен. Молитва, которую в те годы часто предлагал гравировальщик, отличалась банальной елейностью — 31 июля 1858 года она была рекомендована верующим Пием IX как молитва о страждущих душах, но никоим образом не была привязана к счислению времени, наивно опирающемуся на часы и календари живых. На обороте в сопровождении молитв с указанием грехов, которые они отпускают, стояли две фразы без упоминания имени их автора, но я полагаю, что сочинил их г-н де К.
«
Первая мысль меня трогает. В жалком арсенале наших утешений она кажется мне одной из самых действенных. Вдовец хотел сказать, что существование молодой женщины, сколь мимолетно они ни было, остается само по себе бесценным даром, и смерть его не отменила. Но этому афоризму не хватает обычной точности г-на де К. Мы улыбаемся из жалости, улыбаемся из презрения, улыбаемся скептически также часто, как растроганно и любовно. Г-н де К. вначале вероятно написал: «Надо радоваться, оттого, что это было», но посчитал слово «радоваться» слишком бойким для надгробного сочинения, а может, его соблазнила любовь к симметрии. Вторая фраза также вызывает смущение. Мишель наверняка чувствовал, что сказать о ком-то «он сделал, что мог» — это самая лучшая похвала. Формула напоминает девиз Ван Эйка «Ais ik kan»13, который я всегда хотела сделать и своим девизом. Но неуверенная фраза: «Она всегда старалась делать все, что могла», способствует впечатлению, что у Фернанды это не всегда получалось. Кое-кому из друзей и родных такая похвала должна была напомнить «рекомендации», которые добрый, но не желающий лгать хозяин выдает тому, кто покинул его службу и не отличился никаким особым талантом. Фразу можно считать снисходительной или трогательной. Г-н де К. хотел, чтобы она звучала трогательно.
Впрочем, боль потери притуплялась. Кто-то слышал, как Мишель сказал одному из шуринов или свояков, что, в конце концов, роды — естественная женская повинность: Фернанда пала на поле чести. Метафора неожиданная в устах Мишеля, который не только не требовал от Фернанды плодовитости, а можно сказать, разрешил меня молодой жене, чтобы не противодействовать ее материнским склонностям; он был также не из тех, кто считает, что Бог обязал супругов плодиться. Наверно, Мишелю показалось, что такая фраза хорошо звучит в устах бывшего кирасира, и произнес он ее наверняка в одну из тех минут, когда не знаешь, что сказать. Действительность являла собой уродливый хаос — г-н де К. кое-как втискивал ее в избитую фразу, которая несомненно должна была прийтись по вкусу Теобальду и Жоржу.
На той неделе у Мишеля было очень много дел. Впопыхах ретировавшийся доктор Дюбуа забыл где-то в спальне Фернанды свои щипцы и фартук. Г-н де К. приказал упаковать их, перевязать и сам отнес доктору на дом. Открыла служанка. Мишель бросил пакет в приоткрытую дверь и, не сказав ни слова, удалился.
Потом он отправился в агентство по продаже недвижимости и объявил, что продает дом на улице Луизы. Сам он решил уехать за границу — вернуться в Мон-Нуар с новорожденной и сиделкой Азели, которую он убедил остаться у него в услужении до конца лета, чтобы помочь Барбаре освоить ее новые обязанности няньки. Альдегонда и садовник получили щедрое вознаграждение и были уволены. С собой во Францию взяли лошадь, чтобы она паслась на подножном корму на лугах Мон-Нуара, и Трира, который назван был так потому, что родился в одноименном городе; сопровождавший Мишеля и Фернанду в их путешествиях пес несомненно напоминал об усопшей больше, чем сам ребенок.
Взяли с собой и книги. Г-н де К. охотно увез бы в Мон-Нуар стоявший в библиотеке громадный стол, на котором стопками лежали книги его любимых авторов и любимых авторов матери Маргерит (так он отныне называл покойную). Но потом передумал: стол оказался слишком тяжелым, для его транспортировки пришлось бы прибегнуть к услугам профессионалов. То же касалось и Минервы, которая, как всегда равнодушная к сделкам по покупке и продаже, в конце концов осталась на своей зеленой мраморной подставке там, где стояла.
Перед отъездом г-н де К. нанес еще один визит. Он направился к антиквару, у которого Фернанда купила кое-какие украшения, и вернул ему то, что она взяла на время посмотреть, подойдет ли оно ей. Антиквар, старый еврей с тонкими чертами кроткого лица, отличался хорошим вкусом; г-н де К., который уже и раньше несколько раз встречался со стариком, с удовольствием перекидывался с ним словечком-другим. Возможно, то был единственный человек, с которым за все время пребывания в Брюсселе г-ну де К. было приятно беседовать. Антиквар обратил внимание на траурную одежду своего клиента, деликатно осведомился о причине. Г-н де К. рассказал ему о том, что произошло.
— А ребенок? — спросил старый еврей, выразив положенные соболезнования.
— Ребенок жив.
— Печально, — мягко сказал старик. Г-н де К. с ним согласился.
— Да, — повторил он. — Печально.
Я не согласна с утверждением, которое часто подразумевается само собой, а именно, будто ранняя потеря матери — для ребенка всегда катастрофа или будто осиротевший ребенок всю жизнь тоскует по отсутствующей матери. По крайней мере со мной все было по-другому. До моего семилетнего возраста Барбара не просто заменяла мне мать; она стала мне самой настоящей матерью, и, как мы увидим дальше, моим первым потрясением была не смерть Фернанды, а отъезд Барбары. Потом или даже одновременно с этим любовницы отца или те, что были ему вроде любовниц, а впоследствии его третья жена дали мне с лихвой почувствовать, что такое взаимоотношения дочери с матерью: тут было все: и радость оттого, что тебя балуют, и горе, когда тебе этого недостает, и желание, пока еще смутное, ответить привязанностью на привязанность, и восхищение хорошенькой женщиной, по крайней мере в одном случае, а в другом — любовь и уважение и слегка досадливая симпатия к той, кто при своей доброте не отличается большим умом.
Но речь не обо мне, а о том, что не будь этого несчастного случая, Фернанда могла прожить еще тридцать—сорок лет. Иногда я пыталась представить себе ее жизнь. Если бы, как допускал Мишель, они развелись, Фернанда пополнила бы собой довольно бесцветную компанию покинутых женщин, которых немало насчитывалось в этой среде. Она была не из тех, кто утешается с любовником: поступи она так, она терзалась бы угрызениями совести. Если бы мое рождение, напротив, укрепило этот брак, все равно едва ли между супругами воцарилась бы безоблачная гармония. Конечно, со временем Фернанда кое-чему научилась бы, она избавилась бы от томности и приступов меланхолии, столь типичных для дам начала XX века, но мы по опыту знаем, что большинство людей меняется мало. Я или подпала бы под ее влияние, или она бы меня раздражала, и таким образом мое отрочество было бы в большей мере отмечено послушанием или бунтом, а к 1920 году в семнадцатилетней девушке скорее всего верх одержал бы бунт. В случае, если бы Фернанда в отличие от большинства женщин своей семьи дожила до глубокой старости, я так и вижу, как она проводит свои последние годы в качестве дамы-пансионерки в каком-нибудь монастыре или живет в каком-нибудь отеле в Швейцарии, а я из чувства долга наношу ей довольно редкие визиты. Любила ли бы я ее? Решиться ответить на такой вопрос, когда речь идет о том, кого мы не знали, невозможно. Судя по всему, вначале я любила бы ее, как это свойственно большинству детей, эгоистичной и рассеянной любовью, потом, время от времени ссорясь с ней, по привычке питала бы к ней привязанность, все более подтачиваемую равнодушием, как это часто случается со взрослыми, любящими своих матерей. Я пишу это не для того, чтобы меня осудили, а чтобы взглянуть правде в глаза.
И однако сегодня, когда я делаю попытку восстановить и рассказать историю Фернанды, я начинаю испытывать к ней симпатию, которую доселе не чувствовала. С ней происходит то же, что с теми выдуманными или реальными персонажами, которых я вскармливаю своей плотью, чтобы дать им жизнь или воскресить их к жизни. Впрочем, прошедшие годы выворачивают наши отношения наизнанку. Я сейчас в два раза старше, чем она была 18 июня 1903 года, и я склоняюсь над ней, словно над своей дочерью, которую всячески старалась бы понять, не до конца в этом преуспев. Тем же эффектом времени объясняется и то, что мой отец, умерший в семидесятипятилетнем возрасте, кажется мне теперь не столько отцом, сколько старшим братом. Правда, такое впечатление появилось у меня уже тогда, когда мне было двадцать пять.
В течение того июня г-н де К. занялся процедурой, более душераздирающей, нежели та, что проходила в Сюарле, — не придумав ничего более подходящего, назову ее «сокрытием реликвий». Белье и платья умершей были отданы Сестрицам Бедных, чтобы те продали их в пользу своих подопечных, — Жанна это одобрила. Остались разрозненные осколки, которые сохраняются всегда даже у тех, кто в силу своего темперамента склонен все выкидывать. Г-н де К. сложил в шкатулку то, что осталось от Фернанды: очень нежное письмо, которое она написала ему до свадьбы, послания от ее сестер, кое-какие заметки, сделанные им во время ее болезни, скромные сувениры, уцелевшие от ее пребывания в пансионе, дипломы, школьные упражнения и аттестаты с отметками, и, наконец, тетрадь, которую впоследствии я выкинула и в которой Фернанда, уже замужняя дама, предавалась довольно жалкому литературному сочинительству — это была романтическая новелла, действие которой происходит на фоне старинного бретонского поместья (г-жа де К. Бретани не знала) и в которой на всем ее протяжении описывается ревность второй жены к первой, чей призрак неотступно ее преследует. Г-н де К. приобрел в ней облик спортсмена, наделенного британским шиком. Я не сужу Фернанду на основании этого маленького отрывка, который прежде всего свидетельствует о ее потребности романтизировать собственную жизнь.
Кроме того, Мишель сложил в шкатулку фотографии жены, прижизненные и посмертные, и моментальные снимки, сделанные во время их совместных путешествий. Он поместил туда и тщательно надписанный конверт с прядями волос, которые мать Маргерит попросила подстричь себе накануне родов. Рассматривая их в году приблизительно 1929-м, я обратила внимание, что эти тонкие каштановые волосы такого темного оттенка, что кажутся черными, не отличишь от моих.
Другие волосяные реликвии привели меня в ужас. Это были тяжелые браслеты, свитые из кос каштанового цвета с рыжиной и принадлежавшие, как видно, матери или одной из бабушек Фернанды. Эти перевитые шнуры, такие жесткие, словно они сплетены из металла, уже не имели ничего общего с той растительностью, которую секретирует человеческая кожа, точно так же, как искусно обработанная кожа своим видом не напоминает уже шкуру, содранную с животного. Мне удалось избавиться от браслетов, найдя желающих купить их ради золотых фермуаров. В сафьяновой шкатулке кроме нескольких трофеев, сохранившихся на память от давних котильонов, лежали коралловые бусы, из тех, что обычно покупают в Неаполе, — г-жа де К. наверняка выбрала их, выходя из какого-нибудь ресторана на Виа Партенопе или возвращаясь в карете с прогулки по Позилиппо; хрупкие коралловые веточки, обернутые в папиросную бумагу, почти совсем раскрошились. Украшения более ценные, хранившиеся в банковском сейфе, частично были мной проданы в минуту денежных затруднений, частично переделаны так, что г-жа де К. их бы не узнала. На самом дне шкатулки лежало обручальное кольцо, оно тоже было переплавлено — такие кольца священны лишь тогда, когда они остаются на пальце умершей. Медали с изображением святых были отданы не помню уж кому. Ковчежец из слоновой кости и черепахи нашел приют в монастыре.
Всю эту смесь дополняли еще кое-какие разрозненные предметы. На томике Боссюэ «Размышления о Евангелии», в отделанном кожей переплете с золотым обрезом, издания братьев Гарнье, сохранилась надпись угловатыми готическими буквами, свидетельствовавшая о том, что эту книгу по случаю дня рождения Фрейлейн ей подарила одна из ее дорогих питомиц, Зоэ. Экслибрис из десяти серебряных наследственных ромбов указывает на то, что Фрейлейн, без сомнения предпочитавшая благочестивые сочинения на немецком, пожертвовала эту книгу в скудный общий фонд библиотеки Сюарле. «Размышления» сохранили безупречно опрятный вид книги, которую мало читали. Зато «Требником верующих» в двух томах, изданным Декле, Лефебром и Компанией в 1897 году в Турне, судя по его потрепанному сафьяновому переплету, пользовались постоянно: корона, а над ней девичьи инициалы Фернанды пятнают переплет тщеславием. В этом «Требнике» есть «вечный календарь», с которым я время от времени сверяюсь; иногда я перечитываю также содержащиеся в нем благородные латинские молитвы — Фернанда полагала, что их будут читать до скончания времен, между тем нынешняя церковь сдала их в архив.
Малюсенькая бальная книжица в форме веера сохранила на своих пластинках из слоновой кости нацарапанные карандашом имена танцевальных партнеров Фернанды; некоторые мне удалось разобрать. Два предмета, работы парижского сафьянщика, очевидно были подарены Мишелем. Первый из них, в котором очень ощутим стиль Прекрасной эпохи, — бумажник для визитных карточек, наполовину сиреневый, наполовину цвета морской волны, и на этом фоне эмалевые ирисы, выполненные с японским изяществом. Поскольку мода на такие бумажники миновала, я складывала в него переписанные на маленькие карточки стихи или мысли, которые в 1929 году нравились мне или служили в жизни путеводной звездой. Эта мое подспорье приютилось в дамской сумочке, где лежали ключи, ручка и прочие мелочи. Исцарапанный, испачканный чернилами и губной помадой, бумажник кончил тем, чем кончает вообще все. Другим предметом, более шикарным, было портмоне ампирно-зеленого цвета из кожи, настолько гладкой, что она казалась покрытой лаком; золотой павлин с распушенным хвостом служил ему застежкой и одновременно оправой. Хотя такое портмоне больше подходило для золотых монет с изображением Сеятельницы14, чем для нашей никелированной мелочи и грязных бумажных купюр, я решила начать им пользоваться, потому что терпеть не могла вещи, без толку валяющиеся в ящиках. Два года спустя я потеряла его во время прогулки по Таунусу. Если потерянные вещи в конце концов воссоединяются с их умершими владельцами, г-жа де К. была бы довольна, узнав, что ее дочь тоже совершала прогулки по дорогам Германии.
Шкатулка, запечатанная Мишелем, выполнила свое назначение — разбудила мое воображение. И однако, глядя на эти благоговейно сбереженные останки, невольно завидуешь животным, у которых нет никакой собственности, кроме их жизни, которую мы зачастую у них отнимаем; поневоле завидуешь также садху15 и анахоретам. Мы знаем, что эти безделушки были кому-то дороги, иногда полезны, и, главное, ценились за то, что помогали выявить или украсить представление человека о самом себе. Но смерть владельца делает их такими же бесполезными, как игрушки-аксессуары, которые мы находим в могилах. Сколь мало значит человеческая индивидуальность, которой мы так дорожим, убедительней всего доказывает скорость, с какой в свою очередь гибнут, разрушаются или теряются предметы, которые эту индивидуальность подпирают, а иногда символизируют.
От замка к замку
Сохраняя набранный на предыдущих страницах темп, я попытаюсь изложить на бумаге то немногое, что знаю о семье Фернанды и о первых годах ее собственной жизни. Чтобы углубиться в мир ее предков, я пользуюсь скудными сведениями, по крохам собранными в генеалогических трудах или в сочинениях местных эрудитов. В описании более позднего времени я завишу от воспоминаний самой Фернанды, переданных мне Мишелем. История моей родни со стороны отца, подробности которой я знаю лучше, история самого отца, которая рисуется мне сквозь обрывки того, что он мне неоднократно рассказывал, уже гораздо ближе к моей собственной истории; то же самое можно сказать и об описании мест и краев, где прошли первые годы моего детства. Они неотделимы от моих личных воспоминаний, и о них речь впереди. То, о чем я расскажу сейчас, наоборот, большей частью мне незнакомо.
Если верить местной хронике, семейство Картье (до XVII века эту фамилию писали через Q) обосновалось на земле Льежа в очень давние времена. Некий шевалье Либье де Картье, женатый на Иде де Оллонь, был в городе Льеже «временным поверенным», то есть чем-то вроде консула — в 1336 году в городе было два таких «поверенных»: один представлял знать, другой — ремесла. С этой семьей произошло то, что происходит со всеми старинными семьями: она угасла, вернее, угасла бы, если бы некий Жан де Форви, в 1427 году женившийся на Мари де Картье, не взял себе ее фамилию и герб. Таким образом, привитые к новому стволу, Картье продолжали процветать в странном духовном государстве, осколке Священной Римской Империи, каковым был Льеж до 1789 года. Все эти люди заключают в лоне своей касты разумные союзы, наверняка получая в приданое хорошие земли или поддержку влиятельных отцов и дядей при дворе князя-епископа или при городских властях. Они округляют свою недвижимость: в перечне принадлежащих им имений до XVIII века числится Форви; в 1545 году к ним прибавляется Флемаль, но только в 1714 Луи-Жозеф де К. (будем писать его через французское «С» — так это выглядит более благопристойно1), владелец еще и Суксона, местности под названием Монс и округа Керкраде, получает от тетки сеньориальные права на деревню Флемаль-Гранд, которой в свое время владел орден Святого Иоанна Иерусалимского.
Члены этой семьи поочередно, а иногда одновременно занимают официальные должности: эшевен2 от дворянства, эшевен высшего, низшего и среднего суда, высший магистрат, постоянный депутат Льежских Штатов, секретарь по финансовой части, личный советник Монсеньера епископа Максимильяна-Генриха Баварского, личный советник и казначей Монсеньера епископа Иоанна-Клементия Баварского, каноник-бенефициат капитульной церкви Святого Иоанна и церкви Богоматери. Пятеро из них побывали в XVIII веке бургомистрами, трое по два раза. Веком ранее такая честь была сопряжена с опасностью: пятеро льежских бургомистров в XVII веке погибли на эшафоте, шестой был убит. Все они принадлежали к партии реформистов. Но предки Фернанды были сторонниками митры. Впрочем, и для таких людей официальные должности были отнюдь не синекурой. Около 1637 года некий эшевен от знати, которого заподозрили в соучастии в убийстве бургомистра Ла Рюэля, был растерзан толпой: по преданию, она пила кровь несчастного и терзала зубами его плоть.
Воскрешать историю некой семьи было бы почти совсем неинтересно, если бы эта семья не являла собой окно, через которое нашему взгляду открывается история маленького государства старой Европы. Духовное владение, основанное, как уверяют, Святым Губертом, семейная колыбель Карла Великого, которого мы, справедливо или нет, причислили к своим соотечественникам, город, принимавший горячее участие в первом, воистину французском крестовом походе, обогатившем своими легендами наши эпические поэмы, Льеж из некоторого отдаления рисуется нам одним из крупных городов Франции. Все внушает нам эту мысль: валлонский говор, столь близкий нашему языку ойль3 (льежцы напрасно обижались, когда я говорила им, что, обменявшись несколькими словами с местной фермершей, чувствовала себя так, словно перенеслась в XIII век), «сумасбродный народ», о котором пишет Комин4, холерический и веселый, богомольный и антиклерикальный, гордый своим городом, «где служат столько же обеден в день, сколько в Риме», но пять лет преспокойно проживший с клеймом отлучения, которому его предал епископ; чисто французские ансамбли прекрасных особняков XVIII века, музыка Гретри, а позднее Сезара Франка; пылкий энтузиазм, вызванный Декларацией прав человека и даже эскапады Теруань де Мерикур5. Мы склонны видеть в демократических кварталах Льежа продолжение Сент-Антуанского предместья, да и в самом Льеже — главный город департамента Урт, каким его объявила Революция.
Но это лишь одна часть диптиха. На заднем плане другой части — районы Рейна и Мозеля, которым Льеж обязан своим ранним, на рубеже второго тысячелетия расцветом, своей резной слоновой костью, своими эмалями, своими церковными книгами, величайшим расцветом Ренессанса при Каролингах и Оттоне. Это искусство, которое через Экс-Ла-Шапель сообщается с античностью и далее с Византией, без всякого сомнения — искусство имперское. Большой стиль купели в церкви Святого Варфоломея, созданной около 1110 года, не то опережает современность на четыре века, не то отстает от нее на тысячелетие. С одной стороны, он предвосхищает искусных ню и драпировки Гиберти6; с другой стороны, мускулистая спина принимающего крещение легендарного философа Кратона возвращает нас к римским барельефам эпохи Августа. Это произведение некого Ренье де Уи, который лепил на античный манер, невольно приводит на ум льежского философа, пантеиста Давида Динантского, который мыслил на античный лад и был сожжен в Париже в 1210 году на том месте, где теперь находится Рынок, за то, что вдохновлялся Анаксимандром и Сенекой. Quis est Deus? Mens universi [Что есть Бог? Всемирный разум (лат.).]. Почти наверняка отдаленные предки семейства Картье не имели ничего общего ни с упомянутым скульптором, ни с гениальным еретиком; в лучшем случае они восхищались прекрасной работой первого и возмущались идеями второго, если эти идеи до них дошли. Я упоминаю здесь, однако, это замечательное творение и эту замечательную судьбу, потому что мы слишком часто забываем о мощных токах, струящихся по сосудам из античности и пульсирующих в том, что мы напрасно считаем монолитным Средневековьем. Расположенный между Кельном Альберта Великого8 и Парижем Абеляра9, постоянно поддерживающий связь с Римом и Клерво, благодаря ездящим туда и обратно клеркам и служителям церкви, Льеж до конца XIII века остается вехой на дорогах мысли. Затем истощенный двумя столетиями гражданских войн, уже чреватый социальными потрясениями своего XVII века, город умудряется прозевать свой Ренессанс: Льеж связывает с Возрождением лишь тоненькая нить — несколько итальянизированных художников. Влияние французской изысканности очень рано налагает свою печать на льежскую знать, как позднее Просвещение найдет своих пылких приверженцев в среде постепенно складывающейся либеральной буржуазии. Но хотя Жан-Луи, Луи-Жозеф, Жан-Арну и Пьер-Робер при дворе князей-епископов Баварского дома говорят на французском языке Версаля не без легкого валлонского акцента, весь уклад, вся атмосфера вокруг них до самой Революции останутся такими же уютно старорежимными, как в маленьких немецких княжествах.
Эти родовитые люди, которых унизила бы коммерческая или банковская деятельность, принадлежат исключительно к числу землевладельцев, военных или духовных лиц или, что еще важнее, желают быть таковыми: в Средние века Комин возмущался тем, что местные каноники из дворян носят шпагу. Как все дворяне Священной Римской империи, они тщеславятся своими титулами, гербами, генеалогическим древом, красивыми побрякушками, которыми в равной мере дорожит, конечно, и французский дворянин, но льежцы не научились говорить об этом с улыбкой, что считается хорошим тоном во Франции. Несмотря на браки с богатой буржуазией, мечтающей об одном — раствориться в них, они образуют касту, которой выгода диктует приверженность некому статус-кво, и, как войско перед лицом противника, маневрируют по отношению к «низшим». Когда смотришь на другие бельгийские города, создается впечатление, отчасти, впрочем, ложное, что, несмотря на яростную борьбу партий и классов, дворянство, патриции, буржуазия и ремесленники иногда выступают единым фронтом: восставших знатных сеньоров, гёзов, поддерживает простонародная Фландрия, и они этим гордятся; графа Эгмонта оплакивает брюссельская чернь. Владение князей-епископов не знает подобных кратких вспышек священного единения. Борьба, с переменным успехом ведущаяся между знатью и простонародьем, постоянные обращения той и другой стороны к зарубежным союзникам, пустая трата ума и энергии, направленных на ничтожные или разрушительные цели, превращают льежскую хронику в типичный пример того беспорядочного политического возбуждения, которое характеризует три четверти политической истории всех городов-государств, не исключая истории Флоренции и Афин, пользующейся незаслуженным почтением.
В 1312 году ремесленники Льежа запирают и заживо сжигают в церкви Святого Мартина двести рыцарей, свершая таким образом свой Орадур10. В 1408 году после множества перипетий епископ Иоанн Баварский бросает в Маас главарей ремесленников, их жен, а с ними и священников, принявших сторону бунтарей. Дворяне опираются на герцогов Бургундских, чья феодальная власть уже отмечена фантастической роскошью заката, ностальгию по которой они передадут Габсбургам. Простолюдины, наоборот, станут пешками для Людовика XI, пешками, которые он может двинуть вперед на шахматной доске Европы, а при необходимости ими пожертвовать. Когда Карл Смелый заставил французского лиса участвовать в разграблении взбунтовавшегося Льежа и бежавшие в дикое безлюдье Арденн простолюдины погибли там «от холода, голода и сонливости» или были перерезаны восставшими сеньорами, которые желали снова войти в милость, Либер де Картье и его жена Иветта де Рютинган, без сомнении, одобрили такую решительную расправу. Но зато они, быть может, сожалели, что бургундцы уничтожили разбросанные по лесу и приносившие доход «железные мельницы», прообраз в этих краях будущей тяжелой промышленности.
Во время потрясений следующего столетия духовное княжество сохраняет верность чужеземному хозяину и таким образом обделывает выгодные дела. Весьма вероятно, что именно в Льеже были выкопаны пики валлонских гвардейцев, а пики солдат Вильгельма Оранского — в Валлонии, ведь контрабанда во все времена была почти официальным промыслом оружейников. Заваленные работой ремесленники, сами ни во что не вмешиваясь, похоже, неустанно подбивали к мятежам народ в других районах Нидерландов: впрочем, судьба фламандцев наводила на размышления. Бацилла ереси, судя по всему, в Льеже оказалась не такой тлетворной, как в других местах: здесь без труда избавляются от смутьянов-анабаптистов, чье учение повсюду пленяет отверженных; вдова одного из бунтовщиков, отправившись в Страсбург, вышла там замуж за некого Кальвина. Когда в 1585 году Жан де Картье сочетался браком с дочерью городского советника Бар-бой дю Шато, мужская часть свадебных гостей без сомнения радостно откликнулась на сообщение о том, что испанские войска вновь захватили Антверпен и Слейс; женщин, думается мне, больше интересовал туалет новобрачной. Зато лет тридцать спустя, когда сын Жана женился на Изабель Склессен, тоже дочери городского советника, дороговизна и интриги иностранцев, наоборот, вызвали в городе волнения; протестанты Соединенных провинций и христианнейший король в желании нанести ущерб Священной Римской империи поддержали требования простых людей, но вожаки этих бедолаг кончили плохо: те, кто заключил договор в Нимвегене11, отказались принять их посланцев. Наконец епископ одержал окончательную победу — то есть победу на целое столетие.
Под эгидой князя и его функционеров Льеж эпохи рококо, как и вся Европа погрязший в абсолютизме и в наслаждениях, проводит свои дни деятельно и относительно спокойно, пусть даже «гриньу» в узорчатых камзолах или в рабочих блузах иногда вышучивают элегантных «ширу»12 в шляпах, похожих на крылья ласточек и в черных атласных штанах до колен. Прежний предсиндикалистский пыл ремесленников, которые, кстати, и между собой боролись не на жизнь, а на смерть, угас, да и самих цеховых мастеров сменил пролетариат, еще не знающий, что его так зовут. Единственными вспышками, которые приходилось предотвращать или гасить бургомистрам из семьи Фернанды, были обыкновенные пожары, всегда представлявшие реальную опасность в городе кузнецов и оружейников. Этим, вероятно, и объясняется, что эмблему бургомистерских обязанностей видели в бочках из вываренной кожи, украшенных гербом города и фамильным гербом; выполнены эти бочки были по образцу тех, что передавали по цепочке, когда огонь опустошал мастерские и хижины, грозя перекинуться и на жилье господ. В одном из фамильных замков мне показали такие бочки — легко представить себе, что Луи-Жозеф, Франсуа-Дени, Жан-Арну, Пьер-Робер и Жан-Луи, не щадя своих сил, гасили также все очаги пришедших из Франции новых идей, которые вспыхивали в простонародье.
Впрочем, как и повсюду, соображения выгоды волей-неволей вынуждают знать и простолюдинов существовать в своего рода враждебном симбиозе. Без изделий своих оружейных мастерских епископ был бы всего-навсего жалким князьком, и его казначей Жан-Арну не знал бы, каким способом набить деньгами епископские сундуки. Но и благополучие мастеровых тоже зависит от того, насколько хорошо идут дела, то есть им нужно, чтобы в мире все шло заведенным порядком и не переводились покупатели на мушкеты для Семилетней войны, на седельные пистолеты, которыми Картуш13 простреливает головы путешественников и которыми Вертер воспользуется, чтобы покончить с собой, и на тонкие шпаги с резной рукояткой, которыми в гостиных Брюсселя позвякивают дворяне. В эпоху, когда уже считается, что возросшая троица — население, мануфактурное производство и денежное обращение — способна оградить от всех бед, а Вольтер, выражающий общественное мнение, протестует против Церкви, которая, устанавливая праздники, лишает рабочих трудовых заработков, уверенность в благотворной роли производства, в том числе производства огнестрельного оружия, становится мирской догмой, которой суждена долгая жизнь — Жан-Арну и Пьер-Робер не станут ее оспаривать.
Но тем временем силою вещей эти чиновники благородных кровей начинают все меньше отличаться от богатых буржуа. Ветер, принесенный из Франции, сметет их феодальные права; впрочем, благоденствие собственников и так уже давно зависит не столько от давних и устаревших повинностей, сколько от договоров, заключенных с арендаторами. Уже давно также светские франты вкладывают деньги в коммерцию и промышленность и через своих банкиров участвуют в спекуляциях. Каменный уголь, с XVIII века все более входящий в обиход, преобразовал полукустарные фабрики в мощную индустрию. Нет сомнения, первые дворяне, обнаружившие под своими идиллическими, но мало прибыльными пашнями и пастбищами богатые залежи угля, радовались этому не меньше, чем сегодня техасский фермер или арабский принц, узнавшие, что владеют нефтяной скважиной. Недалек тот день, когда в Бельгии, очертя голову ринувшейся в деловую жизнь, барон де К. д'И станет промышленником, г-н де К. де М. будет гордиться дипломом инженера, а дворянские титулы, которые навсегда останутся в цене, самым ловким обеспечат теплое местечко в административных советах.
В самые первые годы XVIII века один из моих отдаленных пращуров по имени Луи-Жозеф де К. при поддержке жены Маргерит-Петрониллы, дочери Жиля Дюзара, главного секретаря суда эшевенов и верховного секретаря города Льежа, преобразил останки старинного здания, принадлежавшего ордену Св. Иоанна Иерусалимского во Флемале, в приятное современное жилище. Любопытно проследить, как эта чета, подобно животным, которые заняли опустелую нору, где прежде обитали четвероногие другого вида, отдаленно им родственного, устраивается в пустой скорлупе одного из великих и воинственных монашеских орденов, чье могущество уже кануло в незапамятное прошлое. Тьери де Флемаль, Конрад де Лоншен, Гийом де Флемаль по прозвищу Храбрец, орден Св. Иоанна и капитул церкви Сен-Дени отдалены от Луи-Жозефа более, чем он от нас. Эпоха, когда в моду вошло нечто вроде предромантического интереса к Средневековью и термин «готика», в свое время звучавший презрительно, начал волновать воображение современников, еще не до конца вступила в свои права. Вряд ли сон Луи-Жозефа и Маргерит-Петрониллы когда-нибудь тревожили призраки рыцарей с красным крестом на плаще.
Вид Флемаля, который какой-то вандал вырезал из прекрасной книги «Красоты Льежа», изданной в 1718 году, и вставил в старинную рамку позолоченного стекла, был частью пестрого наследства, оставшегося после Фернанды. Я вижу на нем замок с башенками, который, как это часто бывает в Нидерландах, кажется построенным на сто лет раньше, чем это было на самом деле, — местные каменщики отставали от французских. Зато сад, наоборот, как все сады того времени, копирует партеры Версаля. На крепостной стене, ограничивающей его с севера и, возможно, оставшейся от командорства, еще видны угловые сторожевые башенки; в других направлениях он раскинулся по холму, и сельская череда фруктовых садов, пашен и виноградников соединяет его с берегом Мааса. Большое гумно, часовня, сохранившая свой средневековый облик, подпирают замок или соседствуют с ним. К реке ведет совершенно прямая аллея: десятка два высоких домов с покатыми крышами, некоторые — с фахверками, образуют по берегу деревню Флемаль-Гранд. На воде покачиваются две-три лодки: ими пользуются для переправы на другой берег те, кто держит путь в аббатство Валь Сен-Ламбер, которое, само собой, еще не окружено нынешним громадным фабричным комплексом. Лодками пользуются также, чтобы порыбачить или пострелять перелетных птиц у лесистого островка, прозванного Вороньим островом. Если же пройти несколько лье по поросшим травой и кустарником холмам, которые защищают замок и деревню с севера, можно добраться до Тонгра, древней столицы бельгийской Галлии, и дальше — до лимбургской границы владений князя-епископа.
Вглядимся на миг в эту кучку домов на берегу реки, которая для гравера XVIII века была всего лишь живописной деталью. Возраста более почтенного, нежели замок Луи-Жозефа и командорство, ему предшествовавшее, эта деревушка (только с более низенькими, крытыми соломой домишками) существовала уже в начале второго века нашей эры, еще не знавшей, что она эра христианская; вот тогда-то и вернулся сюда доживать свои дни ветеран, чье выгравированное на бронзе свидетельство об отставке позднее всплыло из волн Мааса. Этот легионер из племени тонгров служил в одном из гарнизонов на острове, который потом стал называться Англией; в отставку он вышел в первые месяцы правления Траяна. Мне хочется думать, что его вернувшийся из-за моря отряд высадился в Кельне, центре расположения войск в Нижней Германии, как раз тогда, когда военачальник получил известие о своем избрании императором; привез известие прискакавший во весь опор гонец, племянник полководца, Публий Элий Адриан, молодой офицер, которому суждено блестящее будущее. Легко представить себе на берегу среди голых ребятишек, устроившихся в высокой траве, старика, в который раз описывающего эту сцену: как аплодировали войска, разгоряченные положенной в таких случаях раздачей пива и денег, как офицер, еще опьяненный скачкой, рассказывал о засаде, которую ему устроили возле Трира, на берегу Мозеля, враги и от которой он ускользнул благодаря силе и лихости своих двадцати лет... Если верить путешественникам, которые по дороге в Кельн порой заворачивают во Флемаль, молодой офицер сам стал теперь императором; его профиль видели на монетах, недавно отчеканенных в Риме. А Траян, одержавший столько побед, умер... Быть может, по случаю победы над другими варварами, врагами его племени, этот тонгр побывал в Городе... Тогда он описал, приукрашивая их, дома с плоскими крышами, большие храмы, дороги, загроможденные повозками, лавки, где можно купить все на свете, красивых девушек, слишком дорогих для его солдатского кошелька, свирепые игры, в которых люди борются с хищниками, или люди с людьми, или хищники с хищниками — самое прекрасное зрелище из всех, что ему довелось повидать на своем веку. Ветеран с трудом поднимает свое затекшее тело, думая, что теперь не смог бы носить тяжелое снаряжение легионера; он позабыл начатки латыни, которой научился у своих центурионов. Скоро он услышит, как темной ночью по волоку с лающей сворой скачет Охотник, который уносит мертвых в загробный мир...
Я фантазирую в гораздо меньшей степени, чем можно предположить: отдавая порой дань увлечению стариной, как это было принято в ту пору в светском кругу, Луи-Жозеф и его наследники, наверно, с интересом вглядывались в скудные следы того, что извлекали из земли лопаты их садовников. Они почтительно вертели в руках ржавые монеты и красные глиняные черепки — осколки сосудов со стереотипным, но изысканным рельефом, из которых галло-римские бедняки ели бобы или ячменную кашу. Глядя на них, они наизусть цитировали выученные в коллеже латинские стихи, опуская выпавшие из памяти строки и приводя иногда избитые сентенции насчет того, как бежит время, как рушатся империи и даже княжества. Вот и я, в свою очередь, следую теперь их примеру, но лучше высказать избитые суждения на эту тему, чем обойти ее молчанием, закрыв на нее глаза.
Если Маргерит-Петронилла должным образом исполняет обязанности владелицы замка, она время от времени спускается в деревню, чтобы отнести туда старое белье, немного вина или крепкий бульон для больного или для роженицы — на грязных улочках, где свиньи пожирают отбросы, а куры сидят на кучах навоза, она высоко поднимает юбки. Луи-Жозеф иногда постукивает палкой с серебряным набалдашником о порог дома одного из наиболее почтенных крестьян, который в маленьком масштабе Флемаля играет ту же роль, что этот благородный господин в большом масштабе Льежа: оказать крестьянину честь своим визитом — дипломатический ход. Во Флемале в ожидании крупной промышленности делает первые шаги мелкое производство — Жан-Луи вложил деньги в фабрику иголок и дал разрешение на разработку карьеров. Между деревней и замком ткутся нити обид, ненависти (скоро мы увидим тому пример), но иногда также нити выгоды, благосклонности, даже симпатии, выходящей за кастовые рамки, когда, например, хозяйка поверяет свои горести горничным, а то и нити более пылкой приверженности, порожденной самой плотью, когда хозяин переспит с хорошенькой девушкой. В церкви молятся сообща, хотя, само собой, Луи-Жозеф и его жена сидят на отдельной скамье, украшенной их гербами.
Сообща идут, каждый в том ряду процессии, где ему приличествует и надлежит, по усыпанным душистыми венками дорогам в день праздника Тела Господня. Летом внизу, как и наверху, изобилуют зелень и фрукты, потом наступает время сбора винограда и потребления местного вина, которому хозяин предпочитает бургундское. Осенью из хлева, как в замке, так и в деревне, слышится одинаковый визг — это режут свиней и на всех кухнях от очага поднимается аппетитный запах окорока. Дичь — плод охотничьих подвигов, питающих застольную беседу, подается у хозяина на серебряных блюдах; ею же, правда, не с серебряной посуды, набивают желудки в домах на берегу — там ее добывают браконьерством, и она также служит поводом для хвастовства и забавных историй. Мы в стране Святого Губерта14, но убийца, который обратился к Богу, потому что увидел, как к нему приближается олень, весь в слезах и с распятием между рогами, стал в результате метаморфозы, иронии которой никто не замечает, покровителем охотников и их свор — сходным образом распятие в зале суда переместилось на сторону судей. Хороший тон требует, чтобы еду хозяевам готовил повар-француз, искусный мастер разных соусов, но поварята и кухарки — местного происхождения, и лакомые куски, приготовленные наверху, частенько перепадают тем, кто живет внизу. За столом в замке кюре сетует, что ему пришлось распустить духовное братство Богоматери со свечой, чьи доходы, целиком уходившие на насыщение утробы, порождали уже только распутство и скандалы, и хозяин с хозяйкой дружно подпевают ему, сокрушаясь о деревенской прожорливости.
Князь-епископ наверняка не однажды снимался с места, чтобы нанести визит своему личному советнику — эта любезность тем более не стоит ему труда, что его собственная летняя резиденция Серен, где ныне находятся фабрики Кокрил, совсем рядом; не пройдет и столетия, как здесь родится первый на континенте локомотив. Ни монсеньор, ни птицы и деревья его парка, где вскоре день и ночь будут пылать доменные печи, не подозревают об этом, как и о том, что здесь, оставляя в речной грязи свои отпечатки и кости, бродили доисторические животные — на наш сегодняшний взгляд не намного более ископаемые, чем этот локомотив 1835 года. Впрочем, в годы, когда Спа, Монако этого государства эпохи рококо, привлекает светскую публику своими водными лечебницами и, в особенности, игорными залами, с которых Монсеньор снимает дань, в этих краях вообще бывает немало почтенных гостей. Можно предположить, что тот или иной знатный путешественник, ехавший из Парижа или державший путь в Париж через Намюр, останавливался во Флемале, чтобы дать отдых лошадям, и хозяин, отправлявший в те годы должность бургомистра и личного советника князя-епископа, предлагал гостю угощение и оказывал ему любезный прием.
Самые известные из этих гостей путешествуют более или менее инкогнито. В 1718 году это Петр Великий, прогрессивный государь, сохраняющий царственную осанку даже в темном костюме без воротника и манжет и в непудренном парике; но лицо его по временам перекашивает тик — в такие минуты взгляд его становится странным и страшным; ему бургомистр, вероятно, показал городские мастерские, не упустив ни малейших подробностей. Петр использует путешествия, чтобы содействовать развитию промышленности своей страны. Плотник-автократ, который пошлет на смерть собственного сына, сочтя его чрезмерным ретроградом, больше смахивает на людей серпа и молота, нежели на своих робких наследников, которые погибнут в одном из подвалов Екатеринбурга. В 1778 году это граф Фалькенштейн, то есть Иосиф II15, либеральный монарх, еще один посетитель фабрик и приютов, тоже вероятно доставивший немало хлопот местным хозяевам, хотя его самого больше заботят шалости его сестры Марии-Антуанетты и бездеятельность толстяка-зятя. А чуть раньше это граф Хага, который «molto compra е росо paga» [«который много покупает и мало платит» (итал.).], как сокрушаются его итальянские поставщики, иначе говоря, Густав III17, большой ценитель искусства и наслаждений, который, куда бы он ни держал путь, движется к тому маскараду в Стокгольмской опере, где ему суждено, рухнув на руки своего фаворита фон Эссена, погибнуть от пули Анкарстрёма, ранившей его в живот под маскарадным домино. Среди путешественников, хотя бы приостановившихся во Флемале, чтобы полюбоваться красотой здешнего вида, мне хотелось бы назвать по-своему царственного шевалье де Сенгаля, то есть Джакомо Казанову, который неоднократно проезжал через Льеж сначала лихим галопом, поскольку подцепил венерическую болезнь и спешил поскорее попасть в Германию к хорошему врачу, а впоследствии торопясь еще больше, чтобы укрыть свою любовницу, семнадцатилетнюю уроженку Льежа, от родственников, пустившихся за ней в погоню.
Но оставим в покое этих путешественников, всего лишь вероятных. Утверждают, что в XVIII веке замок был дважды занят иностранными войсками, не уточняя, было ли это во время войны за Испанское наследство, за наследство Польское, Австрийское или во время Семилетней войны и кто были захватчики — австрийцы, пруссаки, ганноверцы на службе у Его Британского величества или французы. Но то была эпоха войны в кружевах: господа, расположившиеся в замке, несомненно, вели себя прилично. Вполне возможно, что кто-то из ганноверцев аккомпанировал на клавесине хозяйке, разбиравшей клавир Рамп, а галантные серые мушкетеры кружили в танце дочерей хозяина в аллеях, проложенных по приказу какого-нибудь Луи-Жозефа или Жана-Дени, которые мечтали о том, как однажды деревья станут вековыми. Что до жителей низины, в эту эпоху Фанфана Тюльпана они приникли к тому, что их грабят, а девушек в той или иной мере насилуют.
О другом Луи-Жозефе, а может, Жане-Батисте, сыне или внуке того, который перестроил Флемаль (тексты, которыми я располагаю, противоречат друг другу — чтобы их примирить, потребовалось бы заняться исследованиями, которые не стоит предпринимать ради этих уточнений), предание сообщает нам три факта: овдовев, он принял сан и стал каноником-бенефициатом, то есть получал доход от церкви Св. Иоанна; крестьяне его ненавидели и узнав, что он умирает, шумно праздновали несколько дней подряд. Любовь к книгам против ожидания мало что говорит об этом человеке. Конечно, не так трудно попытаться воссоздать библиотеку Жана-Батиста (если именно таково было его имя) во Флемале или в городском обиталище, которое наверняка находилось поблизости от его церкви. Все латинские, а может, и некоторые греческие авторы, хотя последние скорее всего в переводах г-жи Дасье18, все теологи и отцы церкви, которых положено иметь канонику; Лейбниц19 и Мальбранш20, если Жан-Батист отличался глубоким умом, но, конечно, ни в коем случае не Спиноза, который был бы сочтен слишком большим нечестивцем; все великие писатели эпохи Людовика XIV, а рядом с ними труды по геральдике и кое-какие описания путешествий. Из современных авторов, вероятно, Фонтенель21 и «Оды» Жана-Батиста Руссо22, благопристойные произведения Вольтера, такие, как «Храм вкуса» или «История Карла XII», и, без сомнения, его трагедии. Если канонику нравилась фривольная литература, а Катулл и Марциал его не удовлетворяли, то непременно — Пирон и «Орлеанская девственница» в хорошем переплете, на корешке которого вытеснено какое-нибудь серьезное название, но едва ли «Кандид», решительно переходящий всякие границы. Само собой, все эти хорошие книги, в том числе эротические, часто формировали умы, свободные от предрассудков своего времени, приучавшиеся мыслить самостоятельно и, в случае надобности, вопреки собственным интересам. Кое-кто из этих наделенных вкусом людей искал утешения в своих несчастьях у Сенеки, а «тонкостям человеческих чувств» учился у Расина — лучше не придумаешь. Но чаще всего чтение этих книг было просто признаком хорошего воспитания, которое давало возможность процитировать за столом Горация или Мольера, подавить чье-то здравое суждение мнением непререкаемого авторитета и тоном знатока рассуждать о генеалогии и местной истории.
Впрочем, ненависть крестьян к Жану-Батисту также мало что доказывает. Быть может, он был хозяином прижимистым и грубым, чья дворянская спесь подкреплялась спокойной наглостью священнослужителя, а может, наоборот, был человеком честным, но сдержанным и лишенным той любезности, которая привлекает сердца к обходительным негодяям. Как бы там ни было, мне жаль умирающего, который через открытое окно слышал, как люди смеются и поют в ожидании его близкой кончины. По-видимому, этот Жан-Батист не ладил не только со своими крестьянами, но и со своими родными, потому что Флемаль он завещал двум своим экономкам. Слово «экономка», упомянутое в связи с каноником XVIII века, вызывает в воображении приятную особу в косынке, скромно приоткрывающей ее грудь, и в туго обтянутых чулках, которая по утрам подает хозяину шоколад, но обе мадемуазель Полларт были, вероятно, возраста более чем канонического и неколебимы в своей добродетели. Так или иначе их имена только на краткий миг возникают в списках владельцев Флемаля: кровные наследники тем или иным способом вновь вступили во владение замком. Хочется думать, что девицы Полларт получили взамен то, на что могли купить увитый жимолостью беленький домик или найти себе мужей среди своих прежних вздыхателей. Впрочем, об этом ничего неизвестно.
Но вскоре семейное владение перешло к другим хозяевам. У Франсуа-Дени, состоявшего в 1753 году бургомистром Льежа, не было детей от жены Жанны-Жозефы, дочери председателя Высшего Совета Гелдры. Умирая, он то ли из филантропических побуждений, то ли из неприязни к младшей ветви семьи, завещал замок «Обществу Благотворения детям Провидения и Михаила Архангела». Настала Революция — имущество «Детей Провидения и Михаила Архангела» растворилось в имуществе гражданских приютов, а те имение перепродали. Оно принадлежало поочередно двум семьям, а потом мощная Угольная компания, отныне ставшая хозяйкой округи, скупила то немногое, что от него сохранилось. Говорят, в 1945 году беженцы из восточных районов целую зиму провели в заброшенном замке, спали на паркетном полу, дрожали от холода возле украшенных гербами, но погасших каминов или, в крайнем случае, обогревались охапкой валежника, подобранного среди того, что осталось от сада.
Когда в 1956 году я приехала в Бельгию, я вспомнила о сохранившейся у меня гравюре и захотела увидеть Флемаль. Такси, привезшее меня из Льежа, катило по одной из бесконечных улиц рабочего предместья, серой и черной, без единой травинки, без единого деревца, по одной из тех улиц, которые мы только по привычке и равнодушию считаем пригодными для обитания (не нашего — других) и подобные которой я, конечно, встречала в десятках других стран — сопутствующая труду обстановка, с которой мирится XX век. Прекрасный вид на Маас был перекрыт. Тяжелая промышленность проложила между рекой и рабочим поселком свою адскую топографию. Ноябрьское небо служило ей грязной крышкой. Расспросив местных жителей, шофер остановился у открытых ворот того, что когда-то было садом. Посредине громоздилась куча камней и щебня, указывавшая на то, что здесь недавно снесли дом. От него уцелел только один удивительный фрагмент. Опираясь на кусок пола, который в свою очередь повис на шаткой опорной стене, ввысь, к исчезнувшему второму этажу, устремлялась изящная лестница. Некоторых ступенек не хватало, но перила с их литьем XVIII века сохранились полностью. За несколько дней до моего приезда замок перешел в руки разрушителя; то, что можно было продать или унести, исчезло; перила очевидно оставались на месте в ожидании, что их увезет приобретший их антиквар. Я оказалась здесь в день закрытия, и ждала меня декорация Пиранезе — не имеющая конца лестница, легко взлетающая к небу. Каноник, если ему был свойствен склад ума, присущий его сословию, несомненно усмотрел бы в этом символ.
Большая часть имений умирает некрасиво. Замок, лишенный своих клумб и парка, был похож на тех чистокровных рысаков, которых успевают превратить в кляч, прежде чем послать на живодерню. Говорили, что на месте сада будет разбит сквер, но все скверы, за создание которых голосует современный муниципалитет, имеют свойство превращаться в место парковки. Я сожалела не о гибели дома и насаждений вокруг него, но о гибели земли, убитой промышленностью, ведущей с ней войну на измор, о смерти воды и воздуха, загрязненных во Флемале так же, как в Питтсбурге, Сиднее или Токио. Я думала о жителях старинной деревни, которым в свое время угрожали внезапные разливы реки, еще не взятой в тиски запруд. По невежеству они тоже портили землю и истощали ее, но отсутствие усовершенствованной техники не давало им зайти слишком далеко. Они сбрасывали в реку содержимое своих ночных горшков, кости животных, которых сами же закалывали, и мусор от дубильного производства, но они не сливали в нее тонны вредных и даже смертоносных отходов; они не знали меры в истреблении диких зверей и в вырубке деревьев, но это хищничество было пустяком в сравнении с тем, что творим мы, создавшие мир, где животные и деревья больше не могут жить. Конечно, в те времена люди страдали от бед, которые, по мнению наивных прогрессистов XIX столетия, отныне исчезли навсегда: в годы недорода они голодали, зато в изобильные годы нажирались так, как нам трудно и вообразить; но они не питались лишенными их природных свойств продуктами, внутри которых бродят коварные яды. Процент детей, которых они теряли в младенческом возрасте, был трагичен, но между естественной средой и количеством народонаселения поддерживалось своего рода равновесие; люди не прозябали в тесноте, порождающей тотальные войны, обесценивающей отдельную личность и разлагающей род человеческий. Они регулярно подвергались страшным нашествиям, но они не жили под постоянной атомной угрозой. Подвластные силе вещей, они еще не подчинялись циклу оголтелого производства и дурацкого потребления. Всего пятьдесят, а может, и тридцать лет назад этот переход от хрупкого существования полевых животных к существованию насекомых, снующих в своих термитниках, представлялся всем безусловным прогрессом. Сегодня мы начинаем думать по-другому.