Павел Кренев
ФАНФАН-КАПКАН
Короткое вступление, в котором автор кое-что разъясняет
В сентябре на диком берегу
В сентябре погода переменчива. С утра, когда мы с братом Серегой на «полной» воде затаскивали дорку в мелкое русло речки Галдареи до того места за заплестком, где речка образует как бы небольшое озерко, когда шли потом на рыбалку, стояла самая что ни на есть «форелевая» погода. Несильный, но, казалось, устойчивый «запад» передвигал по небу толстое одеяло серых туч, шуршал в листьях и траве грибной «ситник». Но только мы забрались в верховье недлинной Галдареи, сделали первые забросы, как — надо ж так — погода стала меняться прямо на глазах. Сначала перестал шевелиться в красных осинах ветер, застыли и тучи, стронулись вдруг совсем в другую сторону, и вот на небе с юго-восточной стороны запроглядывали, закраснели размытые пятна. Ветер «обедник» раскачал деревья, засрывал еще влажные листья, резво, по-хозяйски, раскидал тучи, выпростал небесную синь. Сырые космы елок заискрились осенним солнцем.
Какая тут форель! Речка набухла, на воду шлепаются красные листья, а то и целые ветки, да еще солнце… Не рыбалка — маета, пустая трата времени.
Мы пошли обратно.
Чтобы сократить путь, пошли напрямик — через лес. Когда на море шторм, выйти к нему полдела. Над лесом широко, на многие километры вглубь, шумит гулкая колокольная симфония бьющихся о камни морских волн. Нужно идти прямо на эту музыку и придешь к морю.
Мы так и сделали. По дороге пособирали на ужин грибов. В сентябрьском лесу грибов пропасть. Нам требовалось немножко — с десяток штук. Выбрали «красничков»-подосиновиков да подберезовиков помельче, поядренее, уложили их в рюкзак, благо, что пустой. В нескольких местах, по краям маленьких болотец, встретилась морошка. У морошки пора зрелости — июль. И она, давно вызревшая, упала, конечно, с тонких своих стебельков. А некоторые Ягодины почему-то не упали, зацепились за кончики стебельков и теперь, словно крохотные золотые капельки, светились среди бурой канабры. Нет ничего вкуснее этих уцелевших до осени ягод. Припади уставший путник губами к этим ягодам, выпей их, и в тебе возродятся силы.
С угора, куда мы вышли, распахнулось море.
Все как в песне. Море — кругом, насколько хватает глаз. Словно черно-синяя бескрайняя скатерть, изрисованная ярко-белыми полосами. Полосы — это буруны, бегущие от ветра. Волна на море ломкая и мелкая. Больше ей не вырасти, потому что ветер дует почти с берега. Поэтому внизу, под угором, на море штиль, лишь «стреляет» темная рябь. Волны и белизна россыпей начинаются дальше, там, где ветру ничего не мешает.
Странно было увидеть там, среди крутых валунов и круговерти пены, силуэт паруса. Странно, и все же было так: посреди темной сини штормового моря и бесформенных белых пятен вздувавшихся волн мчался четкий прямоугольник рыбацкого паруса. Сам карбас черным поплавком болтался между волн, то взлетал на гребни, то исчезал, будто окунался в воду.
— Камикадзе, — сказал Серега.
Жутко было глядеть со стороны на это неистовство воды и ветра, на лодку-поплавок среди них, на парус, такой поистине одинокий в этой ревущей стихии…
Вдруг карбас стал разворачиваться. Мужичок, сидевший на корме, совсем крошка по сравнению с парусом, потянул за какие-то паутинки-веревочки, повернул парус к себе, и карбас стал бортом к волне, задвигался по косой линии к берегу. Увы, движение это продолжалось недолго. Нам сверху хорошо было видно, как переломилась где-то в самом низу мачта, крохотная, спичечная, по сравнению с повалившимся на нее всей грудью ветром, и парус сник, завалился в воду, как подстреленное птичье крыло. Крохотная фигурка мужичка задергалась там, на корме, засуетилась, наверно, в поиске правильного решения. Надо же было чего-то предпринимать, в море, в такой шторм все решают секунды: кто оплошал — тот погиб!
Мы с Серегой затаили дыхание: перед нами разворачивалась трагедия.
Накренившийся карбас развернуло боком, и шторм начал по-настоящему, забойно, его колотить, зверски, беспощадно, с крутым захлестом.
Фигурка подскочила к мачте, замахала ручкой, раз, и другой, и третий. Белое полотнище паруса сползло в воду, значит, мужичок отрубил обломок мачты, перерубил веревки. Карбас выпрямился, хотя и подтонул маленько, закачался на волнах уже ровнее, свободнее. Теперь надо выкачать воду.
Мужичок как будто слышал нас: побежал на нас, выкинул якорь. Карбас тотчас развернуло носом на волну. Это положение самое безопасное, и мы увидели ритмично поблескивающие струйки, вылетающие из карбаса, — это мужичок лихорадочно вычерпывал воду, заплеснутую в карбас, исправлял положение.
Молодец, не растерялся!
Но мужичка все равно надо было спасать, как же он доберется теперь до берега в такую ветряную круговерть? В беде мужик, чего там…
Мы через кусты, через витую-перевитую, еще зеленую траву, густо забившую кулижки, побежали с угора к устью Галдареи, где стоял наш карбас. Да куда там! Море высохло. Пока мы рыбачили, пал отлив, да еще горный ветер[1] помог отогнать от берега воду. Заплесток превратился в покатый, утрамбованный песчаный пол, по которому в море узким и длинным коридорчиком пробивалась тощенькая Галдарея. Разве дотолкаешь по такому ручейку до глубокой воды наш громилу-карбас, впитавший в себя за десятилетия своего существования не одну, наверно, сотню килограмм смолы. Нет, конечно! Попробовали: карбас ткнулся носом в песок, и все! Засел мертво, сдвинуть и не пытайся — пупок сорвешь.
Вдвоем с Серегой мы сели на бревно, с тоской и волнением вгляделись опять в море, туда, где бегали по темно-синему морю белые бараны, где барахтался в своей беде мужичок.
И увидели мы, как вспыхивали на солнце по обоим бортам, и окунались в воду, и опять вспыхивали яркие полоски. Сомнений не было — это были весла. Мужичок греб к берегу. Лодка вдруг пропадала в волнах, будто проваливалась в пучину, потом выпрыгивала вновь на гребень, но к берегу почти не приближалась. Мужичку приходилось трудно, он греб против шквального ветра.
А мы сидели на бревне, нервничали оттого, что не могли ничем ему помочь.
Потом мужик, видно, замаялся, наверно, выбился из сил, перестал грести, сложил весла, взмахнул резко руками — выбросил опять якорь, сам он поник, скрылся.
— На дно он, что ли, лег, отдохнуть? — мрачно предположил Серега.
Скорее всего, так и было. Но минут через десяток мужичок вновь уселся на переднюю банку, снова замахал веслами, заработал сноровисто, размашисто.
— Этот доплывет, — сказал я с облегчением.
Серега заулыбался, возбужденно сплюнул:
— Доплывет!
Мужичок еще три раза останавливался, выкидывал якорь-кошку, падал, изнуренный, в карбас, отдыхал, потом снова шуровал веслами. Последний раз лежал в карбасе долго, с полчаса, когда зашел в спасительное заветерье, в штиль. Карбас крутился на якоре всего метрах в ста от берега. Мы извелись…
Сев вновь за весла, мужик развернулся боком к берегу и поплыл потихоньку вдоль него. Мы разом скакнули с бревна, замахали руками, закричали: «Стой, куда, эй!».
Страсть как захотелось посмотреть на того мужичка, стал он нам совсем не чужим, пока мы болели за него отсюда, с бревна да с угора.
Карбас развернулся, стал приближаться. До самого берега не дошел, ткнулся носом в песок: отлив, мелко.
Мужик, кряхтя, вылез из карбаса, побрел к нам, широко расставляя обутые в бродни ноги.
— Здорово, робяты, вы откуль здесь?
Был он невысок ростом, сухощав, хотя видно, что жилист и крепок, как корень молодой елки. Лицо рябоватое, красное, обветренное. Сквозь красноту проступали крупные веснушки. На голове, прикрывая светло-рыжие всклокоченные редкие волосы, скособочился выцветший берет, который когда-то был, вероятнее всего, синего цвета.
— Феофан Павловский, он же — Фан-Капкан, — отрекомендовался он хрипло-простуженным басом и протянул огромную растопыренную лапищу.
Познакомились. Серега скорехонько достал из рюкзака термос, крутанул крышку, плеснул чая. Феофан поднес к губам, привздохнул, задерживая дыхание, помедлил, обжигаясь и фыркая, выпил. Вдруг качнулся назад, отступил: его качало, видно, от усталости. Потом засобирался. Оказалось, что он шел на карбасе на Зацепину, тоню, которая была отсюда километрах в полуторах. Там у него стояли в море юнды — снасть на нерпу. Юнды надо было проверить. Мы взялись ему помочь, он ведь здорово устал.
— А-а, куда от вас денесся, горожане, — снисходительно согласился Феофан, — ладно, все веселее.
Мы взялись за весла.
Юнды проверяли вместе. Феофан выпутал из сеток две нерпы. Пока мы шли к Зацепине, он немного отдохнул, был теперь резв и горяч. Крепко крыл нас, сидевших за веслами, когда «тряс» юнды, за наше неуменье. Но чувствовалось, что ругал не по злобе, а так, от живого нрава, от хорошего настроения, от удовольствия заниматься любимым делом, от возможности поговорить.
На берегу, на самой кромке воды перед избой Феофан ошкерил тюленей. Удивительны были его движения: плавные, точные, безошибочные. Тушки оставил на заплестке, объяснил: придет медведь, утянет в лес.
— Какой такой медведь? — изумились мы.
Феофан поднял голову, засмеялся, обнажив редкие, желтоватые, крупные зубы.
— Да он тут каждую ночь, поди как родной уж стал. Я его Васей зову. Ничего, не мешат, — махнул он рукой, — тут костьми не хрумчит, в кусты утягат. Хошь, поглядите, вон в кустах, там костей, как грязи.
Нам в те кусты идти не захотелось. Неуютно стало даже от одной мысли, что пришлось бы туда идти. Лапищи медвежьи на песке отпечатались, как блины. А по краям когти, как крючья… Жуть, честное слово.
— Робяты, — сказал Феофан, — давай ушки затаганим из рыбки царской. Не могу ж я гостей отпустить без ухи, а, робяты?
Мы не возражали. Кто будет кочевряжиться, когда предлагается семужья уха. Кроме того, Феофан нам понравился: уверенный, радушный мужик, с таким приятно посидеть, пообщаться.
За рыбой пошел он не в губу, а куда-то мимо нее, в кусты, к ручью. Что-то у него там, видимо, было: тайник, погреб? Но дело не наше: тут хозяин Феофан. Вернулся скоро, с большим розовым куском какого-то мяса, похожего на звериное. Это и была семга.
Я вызвался сварить уху, но Феофан не дал, главную работу сделал сам, а мы были на подхвате: вода, дрова, поддержание костра. Феофан командовал. Мне было доверено лишь сварить чай.
Уха была удивительна, что тут скажешь. Мы с Серегой хлебали и шумно ее нахваливали, хотелось, чтобы Феофану было приятно. Вытаскивали ложками душистое крутое семужье мясо, рот обволакивал сладковатый, нежный аромат. Феофан дул в большую деревянную ложку, громко фыркал. Глубокие морщины, высеченные на его некрасивом лице солеными, морскими ветрами, почти что разгладились, глаза замаслились, блаженно прищурились, как у сытого кота, лицо стало добрым, умиротворенным.
— А не скучно одному, Фан?
— Да быват, что и заскучашь… А коли разобраться, тут лучше, больше воли.
— В деревне меньше разве? — засомневались мы.
Феофан, видно, наевшись, молча постучал ложкой по комелю бревна, достал сигарету, прикурил от уголька, пыхнул дымом:
— Там, брат, такие рожи имеются, век бы не видеть.
Что-то волновало его, осталось в деревне что-то тревожащее, не дающее отрешиться даже здесь, в тишине и уединении.
— Будто бы уж такие страшные рожи-то?
— Да не, надоели просто, спасу нету.
Он поморщился, правая щека дернулась, будто заломил вдруг нерв в больном зубе.
Чай получился крепковатый, темно-коричневый: его заваривал Феофан. Пришлось положить побольше сахару.
— А Капкан — это фамилия такая или прозвище?
Феофан заерзал на бревнышке, толстые его губы расплылись в смущенной улыбке:
— Ну какая ж фамилия, фамилия Павловский. Кличка, конечно.
— Странная только.
— Было дело…
Феофан попивал чаек медленно, смачно прищелкивал языком. Настроение у него, видно по всему, было неплохое.
— Расскажите, Феофан Александрович, — запросили мы разом.
Павловский отставил недопитый чай, полез за сигаретой, глубоко затянулся, прищурился. В щелочках глаз заискрила то ли лукавина, то ли радость.
— Кино «Фанфан-Тюльпан» видели?
— Видели! — ответили мы в один голос.
— Ну вот после этого кино меня в деревне все и звали Фанфан-Тюльпан. К-ха… Но это только первое время, какой из меня тюльпан… Переменили кликуху на Капкан.
— А капкан-то при чем? Почему именно капкан?