На всякий случай Панюков дошевельнул колесико с запасом вниз,
— Я все!
Вошла Лика, дыша куревом. Сказала, словно не поверила:
— Все?
— Все. — Панюков подобрал с пола плащ-палатку и накинул ее на плечи. — А где Игонин?
— Он знает, что тебе нужна машина, не волнуйся.
— Я и не волнуюсь… Слушай, а ты тут смотришь Интернет?
— Смотрю, а как же. — У Лики начали краснеть щеки. — И кое с кем общаюсь…
— Какие-такие т
У Лики сразу покраснела шея.
— Тин
— Да, так короче, — согласился Панюков.
— А интересно, этот тин московский, он какой?.. А то бывает: из Москвы, а морда — как у всех.
— Это увидим. — Панюков пожал плечами так, что скрипнули наплечные крылья плащ-палатки, и спросил без интереса. — Ты там все прочла?
— Я все читаю, что нам поступает, — строго ответила Лика. — Мне по работе так положено.
— Всем только не болтай, — сказал Панюков, боком выходя из конуры. — Игонин будет — я в амбулатории.
— Я позову, когда приедет… Слушай, еще!
— Что? — обернулся Панюков.
—
— Да знаю, знаю, знаю я
«Как же, как же, некогда тебе теперь и в запятые поиграть, — все еще злился Панюков на Вову, шагая в сторону амбулатории, — можно подумать, ты когда-нибудь умел играть по-настоящему, не через пень-колоду!»
…Вова не был ленив, и не был туп, и не любил бывать один, но в школу ходил редко, предпочитая не показываться в Селихнове, где жили и шатались с выкриками или с угрюмым бормотанием по всем трем улицам села его родители и трудно было избежать случайной встречи с ними.
Обычная тогда была картина: Вова с Панюковым ранним утром бегут, гремя портфелями, на остановку и еле успевают, и вот уж Панюков вошел в автобус, а Вова — тот войти вдруг не решается, поскольку у него
Игра произошла от самого обычного диктанта. Чтобы хоть как-то приохотить Вову к правописанию, мать Панюкова каждый вечер дважды переписывала — в специальную тетрадку Вовы и в такую же тетрадку сына — какую-нибудь свежую газетную статью, нарочно опуская запятые, и Вова с Панюковым должны были расставить запятые заново, кто правильнее и кто быстрее, каждый в своей тетрадке. Другие знаки препинания мать оставляла все как есть, как Вове вовсе непосильные: включи она все эти точки с запятыми и двоеточия с тире в игру, он был бы обречен на постоянный проигрыш и, значит, на потерю интереса. И в запятые он выигрывал нечасто, но все ж, бывало, и выигрывал, в награду получая сковородку жареной картошки поверх ужина.
Опять зуд стал жарко подниматься от подошв к коленям; пер, как опара, от которой, показалось даже, вот-вот лопнут голенища сапог, и Панюков заторопился.
Уже был виден синий дом амбулатории, наполовину скрытый кроной клена, и оставалось до него не больше тридцати шагов, как Панюков вдруг сбился с шага или его шаг сбился сам собой возле тропинки, ныряющей меж двух заборов влево, в тягучую тень яблонь, нависших над тропинкой с двух сторон и словно сросшихся над нею.
Пусть Панюков нарочно не смотрел на ту тропинку, он знал давно, что она вся в густой, как вар, тени, а понизу вся заросла с боков подорожником, лопухами и конским щавелем и что ведет она к соседней улице. «Нет, не сегодня, ни к чему, с ногами тоже надо что-то делать», — пытался Панюков себя стреножить, но это была жалкая попытка; он огляделся, перекинул со спины на голову брезентовый капор, надвинул его на глаза и быстро шагнул в тень; дальше он шел почти на ощупь, разрывая сапогами лопухи, гремя обеими полами плащ-палатки о заборы, царапая ее брезент о колючие ветки шиповника, торчащего сквозь щели.
Вышел на свет и оказался прямо перед домом, когда-то крашенным в цыплячий бело-желтый цвет, теперь словно ощипанным.
Встал, вжавшись лопатками в забор, в тень яблонь. Улица была безлюдна; ее переходил вразвалку голубь с мохнатым задом и жирным горлом. Панюков проследил его ленивый путь с завистью: то тут, то там остановившись по пути, чтобы попить воды из лужи или порыться клювом в глине, голубь уже перешел на ту сторону улицы — а он все не решался сделать первый шаг.
Голубь с трудом взлетел и, сделав круг над улицей, опустился на крышу дома, сел на конек возле трубы — и Панюков шагнул из тени, не поднимая головы, не глядя по сторонам.
Он сам не знал, зачем он переходит улицу и что он совершит, когда перейдет ее: начнет туда-сюда бродить под окнами, изображая одинокого прохожего, или рискнет встать на завалинку и, ухватившись за края ставен, подтянется, заглянет внутрь, и, может, повезет ему увидеть
Уставясь взглядом в глину, Панюков едва перешел улицу до середины, как вдруг услышал быстрое нытье и скрип дверных петель; открывшись настежь, дверь ударила о стену, и Панюков, не поднимая головы, круто свернул влево, побрел прочь, нарочно замедляя шаг, словно какой-нибудь случайный и никуда не торопящийся прохожий. Он брел тихонько, покуда не услышал за спиной увесистый прыжок с крыльца, потом и легкий стук калитки.
Открытая калитка в огород, пошатываясь, легко поскрипывала. Глядя на нее через плечо, Панюков ждал и гадал, кто из огорода выйдет, не признаваясь сам себе в надежде увидеть Саню… Вот из калитки выкатилось колесо велосипеда, и вел его ветеринар, в футболке, в спортивных шароварах, в резиновых галошах на босую ногу. Закрыл ногой калитку, вывернул руль, с тяжелого короткого разбега сел в седло и покатил по улице от Панюкова прочь. Панюков глядел ветеринару вслед, пока тот не скрылся за водонапорной башней. Нетерпеливо постоял, затем почти бегом направился к крыльцу.
Засов был отодвинут, висевший на его петле замок — расстегнут. Панюков потянул засов на себя и шагнул через порог. В сенях его накрыл мрак, обдали запахи тряпья, сырой и кислый дух лежалого картофеля, запахи пыли и керосиновой копоти. Позвал негромко:
— Санюшка…
Ответа не было.
Панюков прислушался во мраке. Какой-то еле слышный говор, походивший на сонный летний разговор голубей, чуть доносился из-за двери. Панюков громче позвал:
— Саня! Александра Ефимовна!..
Опять никто не отозвался из-за двери, и не смолкал за дверью тихий голубиный разговор. Панюков осторожно толкнул мягкую, обитую рваным дерматином с ватой дверь и вошел.
Увидел валенки, валявшиеся возле печи. Из-за угла печи выглядывал кухонный стол с изрезанной клеенкой и немытыми тарелками; оса гуляла по открытой банке с темным, густым вареньем; на табуретке стоял таз с мыльной водой, над тазом капал рукомойник. Из-за другого угла печи торчала высокая железная кровать со взбитым к прутьям спинки ватным одеялом; угол измятой простыни свисал до пола, полускрывая ряд пустых бутылок и банок с крышками, набитых огурцами в мутном рассоле и вроде кабачками с патиссонами. И бормотало радио в углу на телевизоре: звук его был так слаб, что невозможно было разобрать, о чем оно бормочет. Душно было в избе, смрадно, а Сани не было.
Грохнула дверь, и раздались шаги в сенях. Панюков не успел растеряться, лишь обернулся — и оказался лицом к лицу с ветеринаром. Не зная, что ему сказать, просто развел руками.
— Ты кто? — проговорил ветеринар хмуро, но без страха. — Ты капюшон-то скинь…
Панюков послушно поднял с лица капор плащ-палатки.
— Я это, кто ж еще… — ответил он не сразу. — Думал, ты дома, дверь открыта, а тут никого.
— Ну надо же, — сказал ветеринар. — Ты сколько лет не заходил?.. Год?.. После позапрошлой Пасхи тебя не было, да и тогда не заходил, мы в магазине встретились.
— Да, в магазине, точно.
— Я думал, ты подох в своих Сагачах, а потом думаю: нет, не подох, мы бы узнали.
— Узнали бы, — согласился Панюков.
— Зачем пришел? — спросил ветеринар, шагнув за печь, к кухонному столу. В руке его был полиэтиленовый пакет, в пакете звякнуло подробно, и ветеринар, не мешкая, выставил на клеенку две водочные бутылки и четыре — с пивом. Косясь на Панюкова, сказал: — Тебе не предлагаю, ты ж не бухаешь. Или забухал?
— Нет, не бухаю, — подтвердил Панюков, уже придумав, чем объяснить свое появление, и сказал. — А я — к тебе….
— Ну? — Ветеринар открыл, не жалея клеенки, бутылку с пивом об край стола и, прежде чем сделать первый глоток, на всякий случай повторил: — Тебе не предлагаю.
Панюков подождал, когда ветеринар отнимет горлышко бутылки от мокрых губ, и сказал:
— Что-то корова моя — то ли захворала, то ли пучит ее, не знаю. Ревет, когда не нужно; беспокоюсь. Ты бы приехал, посмотрел.
— Я посмотрю. Время будет, и приеду. Пока со временем — никак. Но я приеду.
— А когда? — спросил Панюков, с тоской и ненавистью воображая себе приезд ветеринара в Сагачи; еще и заплатить ему придется…
Ветеринар, задумавшись, сделал еще глоток. Потом вытер губы ладонью и ответил:
— На той неделе. Или и на этой. Ты ведь всегда дома?
— Да, всегда.
Панюков шагнул в сени и услышал за спиной:
— А Сани дома нет… Она к Семеновой пошла, там у них что-то про обмен веществ, новый журнальчик про здоровье, а какой, не знаю; неважно. Увидишь, скажи ей, чтобы шла до дому; я все принес.
— Увижу — скажу, — как мог равнодушно ответил Панюков и вышел.
В амбулатории все двери, окна были настежь, сквозняк шумно перелистывал пестрые страницы газеты на столе, но крепкий запах йода и на сквозняке держался стойко.
Фельдшер велел Панюкову снять сапоги, носки и закатать повыше брюки. Не приближаясь к нему, не вставая и откинувшись на спинку стула, словно страдая дальнозоркостью, фельдшер разглядывал опухшие, покрытые красными и розовыми пятнами ступни и икры Панюкова. Наконец спросил:
— Ты босиком ходил?
— Прошлым летом ходил, — старательно припомнил Панюков. — Все то лето жарко было… Зимой не ходил, и весною не ходил, и сейчас не хожу.
— Прошлым летом ходил… — повторил фельдшер с угрозой. — Ты в хлев к своей корове босиком ходил?
— В хлев не ходил, не помню. Я возле дома босиком ходил и по дороге…
— Ты в район ездил? В пытавинскую баню ходил, или ты дома моешься?
— В пытавинскую не ходил и в городскую не ходил, — медленно ответил Панюков, боясь забыть и пропустить что-нибудь важное. — И дома у меня давно нет бани: печка там, зараза, развалилась… Я мыться в Котицы хожу, к Сутеевой; она мне баню топит за молоко.
— Еще кому она топит? Шабашникам приезжим топит? Охотникам?
— Да никогда! Она подозрительная, приезжих на порог не пустит. И не бывает в Котицах приезжих. Охотники когда, то у меня живут, им не до бани…
— Тогда не знаю, — сказал фельдшер с облегчением. — Я уж подумал:
— Я и не нервничаю, — убежденно согласился Панюков. — Так что же это у меня?
— Я говорю: не знаю. Может, и рожа, говорю, а может, аллергия. Я здесь диагнозы не ставлю.
— Где ты их ставишь?
— Нигде, — ответил фельдшер. — Я банки ставлю, я горчичники тебе могу поставить, а за диагнозом тебе надо в Пытавино или еще куда подальше: в город, в саму Москву… Это — смотря как чешется.
— Смертельно чешется, — признался Панюков и осторожно пошевелил красными пальцами ног.
— Если смертельно, то в Москву. Возьмешь в облздраве направление…
В окне возникла лилово-розовая копна Лики.
— Ах вот ты где! — изумленно вскрикнула Лика, будто бы это было для нее новостью. — Он ждет, а ты расселся тут, даже разулся!
— В общем, ты понял, — сказал на прощание фельдшер и, не дожидаясь, когда Панюков наденет носки и сапоги, потянулся к столу за пестрой и истрепанной газетой.
УАЗ уже рычал, постреливая выхлопами, возле крыльца администрации; длинная и узкая фигура Игонина раскачивалась на крыльце с мерной нервностью, как антенна на ветру; Лика с Панюковым уже бежали виновато, и Лика, задыхаясь на бегу, спешила сообщить:
— …Когда он, я про фельдшера, на похороны ездил в Хнов и три недели его не было вообще…
— И что?
— …У меня такой нарыв вспух, здесь, на руке… — И Лика на бегу взмахнула правой полною рукой. — Болит, стреляет, т
— Так ведь живая!
— …Ты не перебивай. Мне тогда Кругликова, которая в Пытавине, в автоколонне раньше работала…
— Я помню Кругликову….
— …Она мне ниточку специальную заговорила.
— Какую нитку? — ничего не понял Панюков.
— Красную, шелковую, мулине… Заговорила, пошептала, полизала языком немножко — и мне на руку здесь вот повязала, и говорит: носи и не снимай и все пройдет.
— И что?
— И все прошло! В Пытавине, ты не ленись, зайди к Кругликовой.
— Где ж мне ее искать? — ответил Панюков и, подбежав к УАЗу, поспешил забраться в кабину.