Лёвушка был точный колдун — новый (постхристианский?), умевший посмеяться над суеверным народом, однако в своих времяуловляющих приемах действовавший серьезно и точно, по давно отработанной языческой методе. Угадать, покорить воду. Уловить, поймать сачком слова переполненное мгновение.
Переполненное водой-временем.
Я все же поднялся по склону, переступив с текущей глины на жесткую, стоящую клочками сентябрьскую траву. Но ощущение погружения осталось; всходящая малой планетой земля Ясной водно-бездонна, ее поверхность видимо возвышена и невидимо провалена, пространственно условна.
К полудню солнце набрало силу — как будто в замкнутом сумрачном лесу отворились кулисы: он стал виден насквозь, сделался даже как-то приветлив.
Я отправился на могилу к Толстому.
Указатель, стоящий в конце широкой аллеи, далеко за спиной (исчезнувшего) главного дома, сообщил: к могиле налево.
Я повернул — и тотчас, словно со дна аквариума, вверх поднялись частые тонкие стволы. Тропинка скоро побежала между ними, не строго прямо, покачиваясь: живая дорожка к мертвому месту. Вдруг они остановились, вертикальные стволы-водоросли; тонкие деревья стали всяк на свое место, отвердели, расступились. Посреди зыбкого леса открылась ровная, плотно утоптанная площадка. На плоской земле, не по центру площадки, немного правее, лежал зеленый прямоугольник.
Не сразу я понял, что это и есть могила Толстого. Как будто дворник или лесничий собрали траву и выровняли горку и еще прихлопнули сверху лопатой, чтобы получилось плоско.
Так и есть: вырезали из земли кусок дерна и просто, плоско положили. Только плотным зеленым цветом прямоугольник могилы отличался от окружающей серой земли и желтой осенней травы.
Маленький, не по росту Толстого: если это могила, то ребенка, маленького мальчика.
Толком ничего не поняв, только отметив (взрослой, равнодушной половиной ума): наверное, это могила, я прошел дальше мимо куска дерна и остановился у края большой ямы.
Яма уходила вправо, все более и более углубляясь.
Нет, это была не яма, это был овраг, давно заросший, занавешенный какой-то мутной синевой. Конец его был неразличим, угадывалось только направление: ломаной линией он шел на север и все ниже опадал в синеву. Хилые ростки дерев по обе стороны оврага шли и шли вверх. Неба не было над его холодной щелью. Землю прозрачным ковром покрывала сныть.
Темный лесной овраг по самые края был залит холодным воздухом — нет, как будто водой. Нет, стеклом. Тут я вспомнил стаканчики в кабинете Толстого, остановившийся — остановленный — воздух в доме. Здесь как будто было произведено то же усилие по выключению, остеклению времени.
У меня зашлось сердце, словно снизу его коснулось холодное стекло. Мороз пошел по коже, стало жутко. Я отошел от оврага-провала, вернулся к прямоугольнику могилы, ощущая всякое мгновение, как мертвая грань стекла, поднявшись из ямы, движется вслед, хватает за щиколотки. Чудн
Вот тебе и кусок дерна; под ним лежит ребенок — еще раз сжалось сердце, опять его облило ледяным.
Картины усадьбы отодвинулись в сторону, их разрозненный хоровод прошел по контуру этого места и встал в отдалении. Как в центре циклона (времени), место было тихо и как будто пусто.
Нет, не буду торопиться с определениями. Сложная поверхность; «иконная» — площадка намолена, занесена по колено общим скорбным чувством. Можно поддаться этому чувству и ошибиться в метафизическом диагнозе, а не хотелось бы, никак не хотелось ошибиться.
И тут я ждал фигуру света. До похода к оврагу Старого Заказа в голове было только старое фото, на котором могила Толстого помещалась на краю открытого пространства; за краем оврага отворялась даль, пологий склон, уходящий к реке, и — воздух, воздух. Теперь же тут не было воздуха; место обошли стены языческого леса[26], по самые верхи дерев поднялась неощутимая, негодная для дыхания вода.
Запрудили Николенькину «канавку», зарос овраг — и время встало.
Этот сюжет не дочитан. Собственно, он и не прописан. Здесь, в Ясной, вокруг могилы Толстого развернута несуществующая, потенциальная «детская книга». Книга о Лёвушке. Нечаянно я заглянул на ее последнюю страницу: на ней картинка — могила мальчика, не успевшего вырасти за восемьдесят два года.
В самом деле, он во многом так и не вырос, не то чтобы не доучился, скорее, заместил положительное учение суммой мифов.
С историей толстовского рода — а она, согласно детской вере Лёвушки, важнее общей (школьной) истории, — его знакомили бабушки и тетушки. Их было у него довольно, он был ими доволен, он верил им.
Как уже было сказано, фамильная история Толстых драматически двоилась. Она начиналась с незаконного рождения; в XIV веке княжеский род Волконских распался на две ветви. Одна оставалась высокородна, другая, толстовская, пребывала перманентно унижена. Это было поводом к переживаниям и умолчаниям, а также к составлению легенд, в которые с младых ногтей веровал Лёвушка.
Героем этих умолчаний был бастард Иван Юрьевич Толстая Голова; потому и зияли эти пустоты умолчания, что он был бастард, незаконнорожденный отпрыск Рюрикова рода. Если бы не этот ущерб, история Толстых была бы светла и пряма как стрела. Иван покидает отчий княжий дом, приходит в Москву, в новую, восходящую столицу Руси, видит ее во время Сергия Радонежского и Дмитрия Донского, совершает подвиг во время Куликовской битвы и, тем прославившись, получает дворянство, землю и новую фамилию.
Но не выстраивается светлая прямая: в самом начале ее обнаруживается драматический сбой.
По идее, так еще интереснее (нам, читателям, не Толстым): версия с незаконным рождением дает повод для драматического сочинения (иногда контрсочинения), обладает «литературным» электричеством, отлично запоминается, не забывается никогда.
Эта версия интересна еще и тем, что содержит некий многозначительный круг, метафизическую фигуру во времени. Распавшись в XIV веке, спорящие ветви Толстых и Волконских встречаются вновь в XIX: Николай Ильич Толстой женится на Марии Николаевне Волконской. Кровь воссоединяется, неизвестно, к худу или к добру, так или иначе, этот брак имеет все черты необыкновенного генеалогического перекрестка.
Пожалуй, это ключевая история из «детской книги» Лёвушки.
Мать Николая Ильича, бабушка Лёвушки, Пелагея Николаевна не любила невестку из Волконских. Она сама была из князей Горчаковых, спеси и генеалогической претензии ей было не занимать. Пелагея Николаевна была втайне уверена, что странная встреча ветвей-родов не к добру. Она раскладывала по этому поводу бесконечные пасьянсы; по обыкновению, пасьянсы подтверждали то, чего от них ожидали, — перекресток родов-времен начертился к худу, брак Николая и Марии есть соединение роковое.
Когда они умерли, прожив вместе семь лет (чуть больше), и умерли с разницей в семь лет (примерно то же, ближе к восьми), бабушка убедилась в справедливости своих опасений и помешалась с горя.
Лёвушка был свидетелем этих коллизий — опасений, расчетов, пасьянсов, наконец, помешательства по причине верности ужасной арифметики.
Он поверил в нее. Бабушки и тетушки вменили мальчику эту тайную «арифметическую» веру — вот еще один корень древа его многосоставной духовности. Он запомнил игру плюс и минус-родов, утвердился в детском представлении, что мир поделен и устроен (заново?) именно так, а не иначе.
Семилетний родительский цикл в уложении
Позже, в Казани, в университете, возрастая от Лёвушки ко Льву, Толстой прочтет в одной научной статье, что клетки человеческого организма меняются каждые семь лет, то есть каждые семь на свет является новый Лев Толстой, — и уверует в эту цифру окончательно. Своя собственная жизнь начнет раскладываться у него на семилетия — иногда с малыми сбоями, перевешиванием до восьми.
Тем более литературное, тем более сакральное, времяуловляющее произведение должно пройти у него такими ровными кругами.
Так составляется из двух семилетних кругов его «библейский» роман «Война и мир»: первое семилетие, с 1805 года по 1812-й, затем второе, чуть увеличенное, искусно пропущенное, от конца событий 12-го года до эпилога[27].
Еще из исторических рассказов всезнающих тетушек Лёвушка запомнит правило симметрии: он стоит на оси симметрии (фамильного) времени, он — чудо-ребенок, плод необыкновенного брака, «уравновешивающего» время, соединяющего ветви высокого и низкого родов Волконских и Толстых.
Выходит, Лёвушка не ветвь, но ствол времени. Он — на оси и должен следить за своим спасительным, превозмогающим смерть равновесием.
Оттого так пунктуален Толстой во всей внутренней композиции «Войны и мира», в каждом портрете, списанном из его семейной хроники.
Иногда он бывает растерян, не уверен в своей «геометрической» правоте, к примеру, когда речь заходит о персонаже вымышленном, в первую очередь о несчастливом (выпадающем из чертежа) князе Андрее[28].
Порой Толстому делается страшно ввиду опасности ошибки чертежа, и он без колебаний награждает тем же страхом своих героев. Ростовы боятся брака с Волконскими (бабушкин страх); Николая Ростова берет жуть при одной мысли о сватовстве к княжне Марье, он не сразу справляется с этим своим непонятным — понятным автору — отторжением. Князя Андрея Ростовы боятся как живого мертвеца.
Самому Толстому страшно ошибиться и, наверное, не менее страшно верно все угадать, но он не отказывается от своего намерения (вернуть время). Все идет в дело — страшное и нестрашное, семейные секреты и сплетни. Юношеский роман Николая и Сони взят из жизни, он повторяет роман отца и его кузины, любимой тетки Лёвушки Татьяны Александровны Ергольской, со всеми его язвящими сердце подробностями — все должно быть включено в чертеж его романа, иначе не случится чудо, прошлое не вернется, время останется расчленено на смертные, земные составляющие.
…Иногда является сторонняя мысль: если бы мать осталась жива, что стало бы с грезами Лёвушки? Был бы он так счастлив, как загадывал, когда воображал встречу с ней? Или, напротив, отрезвился бы, избавился от грез? Почему-то кажется, что, если бы его воспитывала сама Мария Николаевна, женщина добрая, но в вопросах воспитания строгая и последовательная, достойная дочь своего пунктуальнейшего «прусского» отца, Лёвушка не вырос бы столь склонным к сентиментальным времяопрокидывающим химерам. Наверное, в этом случае женские истории не взяли бы над ним такую власть.
А так — взяли. Ведь он был
Он очень доверял женщинам, порой боготворил их, понимая само их присутствие в жизни как волшебное (в другие времена и настроения называя их самками, отказывая им в полноте сознания), — разумеется, если женщина держит эстафету жизни, если ее лоно есть в представлении мечтателя Лёвушки место пресуществления человека. Они — ходячие храмы, в которых совершается таинство, связующее времена; они — жрицы, парки, плетущие непрерываемую нить жизни.
Вопрос: составилось бы в голове Льва Толстого подобное перевернуто-возвышенное понимание, если бы мать его оставалась жива?
Я помню, как в процессе тотальной расшифровки чертежей романа «Война и мир» внезапно обнаружил, как много в нем вязания, плетения и шитья. Большей частью опосредованного, но иногда прямо явленного, реального. А ведь это те же чертежи, только женские; роман наполовину состоит из этих дамских кружев[30].
Вспомним: в первой же сцене романа в гостях у Анны Шерер вышивает маленькая княгиня Елизавета Болконская, жена князя Андрея. И, попутно со своим видимым вышиванием, выводит, связывает, плетет нечто невидимое, но очень важное на полотне жизни своей золовки, княжны Марьи Болконской. Именно так: маленькая княгиня не просто шьет, но своей иголкой и ниткой пытается пришить княжне Марье жениха[31].
Толстовские «женские» чертежи многочисленны, многослойны, окрашены чувством, означены настроением любви и неприязни, знаками плюс и минус.
Вот пример со знаком минус: Жюли Карагина, героиня, очевидно неприятная Толстому; Лев Николаевич не упускает возможности указать на ее красную шею, пудру и злословие. Что такое ее плетение? Приходит час испытания, Наполеон подступает к Москве, и мы видим Жюли в салоне: она щиплет корпию[32]. То есть буквально, видимо — не соединяет нити бытия, но разделяет их, рвет ткань мира на кусочки. Работает на войну.
Вяжет Наташа у постели раненого князя Андрея[33], и, пока вяжет, его жизнь продолжается, прядется, плетется. Тут все как будто со знаком плюс. Но вязальщица прервалась на мгновение, клубок упал и покатился в темноту — и немедленно князю приходит на ум мысль о смерти. И с этого мгновения начинается его умирание, а ведь перед этим он как будто выздоравливал, возвращался к жизни.
Такого ткачества в «Войне и мире» довольно[34], достаточно для того, чтобы понять: перед нами не просто вышивальщицы и пряхи, не просто родственницы, связывающие все и вся паутиной любви и родства, — это русские мойры, которые
Тогда же, разобрав, сколько возможно, это великое прядение, я понял, зачем встречаются и какую показательную пару составляют в конце романа две его главные героини, Наташа и княжна Марья. Они — две главные литературные богини Толстого, управительницы судеб, парки, мойры.
Тогда, особо не задумываясь о сути метафоры, как будто заготовив ее вперед, я определил Наташу как «Афродиту», а княжну Марью как «Богородицу» (а ведь это мать Толстого, не слишком измененная в романе; Толстой так и относился к ней, как ко второй Богородице, неслучайно его не раз посещали мысли о собственном христоподобии).
Соединяясь, Наташа и Марья составляют совершенную сознающую фигуру. В своем метафизическом единении они столь возвышенны, что даже любопытный Лёвушка, умеющий подслушивать и передавать женские секреты, не решается подойти к ним близко. Взявшись за руки, они прямо смотрят в вечность; смерть им не страшна, не может быть страшна, раз они богини. Пряжа времени, ими
Но вот я добрался до Ясной Поляны, и тут, на фоне реальных пейзажей, на фоне леса, взявшего над этим местом столь серьезную власть, становится понятно, насколько рискованным было это романное сведение. «Афродита» и «Мария» могли сойтись вместе только в утопии.
Насколько уместна была эта пара на фоне реальной Ясной?
Реальность отторгает утопию; Толстой сознает: сочетание «Афродиты» и «Марии» невозможно, в одном месте им не ужиться. И тогда — показательный жест — в своем «библейском» романе он расселяет их по разным имениям. «Марию» он далеко увозит из Ясной Поляны, поселяет с отцом в Лысых Горах, к западу от Москвы, под Смоленск; по сути, туда переезжает христианская половина Ясной. «Афродиту» же он оставляет на месте, в ростовском Отрадном. Это доставляет многие композиционные неудобства, но Толстой соглашается на эти неудобства, лишь бы извлечь «Марию» (тут можно без кавычек: свою мать Марию) как можно дальше из тульского, языческого, южного лона Ясной Поляны.
Это и становится ясно в Ясной — наяву, при непосредственном ее наблюдении: здесь
Поэтому здесь по сей день жив язычник Лёвушка.
Что-то я недосмотрел на его могиле. Не понравился лес, более похожий на скопление водорослей. Или этот овраг, замкнутый зеленью, когда ему положено быть открытым, кусок дерна на месте могилы — что-то тут не так. Нужно идти и смотреть еще раз, теперь уже с новым предположением о Наташином волшебном царстве.
Точно, волшебном — она же волшебница, Наташа.
Толстой не только не скрывает этого, он постоянно подчеркивает ее колдовской статус. Она поет романс «Волшебница», которым все околдованы. Временами ее пение подобно пению сирены — так она зазывает жениха во время первой встречи с князем Андреем в Отрадном. Их роман впереди, она еще девочка и сама ничего не знает, и будущий жених ни о чем не помышляет. Он только слышит девичьи голоса за окном, выглядывает в окно — и готово дело, пропал князь Андрей. Пропал, утонул в струениях Наташиных грез. За окном все черно и сыро, только деревья подсвечены сбоку серебристым трепещущим светом. Полная луна, воздух невидимо колеблется, точно вода в пруду. Князь Андрей в этой сцене есть сущий утопленник (вдобавок к тому, что он мертвец, офицер, погибший при Аустерлице); он в нижнем этаже, Наташа в верхнем, над поверхностью воды, — поет как сирена[35].
Здесь хорошо заметно толстовское «двоение»: эту водную сцену пишет не Толстой, но чудодей Лёвушка. Правильно: нужно чудо, чтобы переменился, ожил аустерлицкий мертвец. И князь Андрей оживает, всплывает — или, напротив, тонет? Наверное, тонет, если его зовет сирена.
Таково это место, в котором живут рядом, бок о бок, Лёвушка и Наташа. Нет для них более счастливого места. Лёвушка прямо пишет об этом в очередной многоводной сцене.
«Война и мир», том II, часть IV, главы от третьей и далее — знаменитая отрадненская, ростовская охота; мир очевидно погружен в воду: «как будто небо таяло и без ветра спускалось на землю. Единственное движение, которое было в воздухе, было тихое движение сверху вниз спускающихся микроскопических капель мги или тумана». Лучшее состояние стихий для очарованного Лёвушки. Он отправляется на счастливую охоту — с Наташей, которую, кстати, не особенно рады видеть настоящие охотники. Да разве могут они возразить колдуну Лёвушке?
Далее — пять глав одна другой лучше: о погоне за волком, потом за зайцем, потом с гитарой у дядюшки, потом этот странный танец Наташи, дикий, древний, совсем не тот, что был снят в советском кино, нет, у Лёвушки эта пляска совершается в другом, языческом времени. И так — в этом другом времени — водное волшебство длится до самой ночи, темной и сырой, мокрой, бархатной, — до возвращения домой, когда внезапно Наташе приходит в голову мысль, что она никогда не будет счастлива так, как теперь.
И еще Святки, сразу вслед за этим языческим охотничьим счастьем — тут уже водная стихия Лёвушки окончательно берет верх над «немецким» расчетом большого Толстого. Сентябрьские охотничьи хождения вослед микроскопическим каплям мги и тумана переходят в зиму. Наверное, Лёвушка не хочет просыпаться, возвращаться из-под своей волшебной воды в скучный «немецкий» воздух, стоящий кубами по эту сторону страницы.
Все в толстовских Святках о воде. Вода обратилась в снег; тем лучше — из снега Лёвушке проще слепить иной мир. В ясном сознании того, что творит, он противопоставляет этот снежный — водный, нижний — мир христианским небесам.
Сцены Святок прописаны у него демонстративно язычески.
Путешествие героев «под воду» начинается почти незаметно, в скуке и незнании, в пустом хождении Наташи по пустому дому[36]. Есть, однако, «потребность какого-нибудь ознаменования этого времени». От скуки Наташа начинает переменять святочные обряды — у нее, колдуньи, есть право менять эти обряды, только от этого вдвое скучней самой колдунье. Начинаются страдания во времени и пространстве (подавай ей жениха
…Но она ведьма! Ей свойственна женская жестокость, она играет в кошки-мышки с женихами, смеясь, разрешает себе любить нескольких мужчин разом; она определяет Соню
Сам Толстой задним числом выносит тетушке этот ужасный приговор.
И это возможно, потому что здесь их царство — детское, женское, жестокое, с горячими любовью и ненавистью, с легкостью тасуемыми
Такова Наташа, таков же и Лёвушка. Они отчасти одно и то же; неслучайно Лев Николаевич Толстой в ответ на вопрос: «С кого вы писали Наташу?» отвечал порой: «
Это важный вопрос, о прототипе Наташи, недаром столько находилось кандидаток на роль Наташи. В самом деле, если для Толстого так важно было найти для всякого своего героя реальный прототип из семейной хроники — кто такая Наташа? Она не может быть списана «мозаично»: слишком целен ее образ. И прототип ее не Лёвушка; Толстой мог сообщить ей свои детские мысли и даже самые заветные «философские» максимы (об устройстве времени), и все же не он ее базовый, исходный прототип.
Я никогда не слышал, чтобы Наташу сравнивали с сестрой Толстого, Марией. Он звал ее
Возможно, где-то эта версия уже была заявлена; я выскажу несколько соображений (предположений) на этот счет. Здесь, в Ясной, где с первого шага делается очевидно, что основой романа, его сырым черным дерном была
В романе Наташа Ростова ребенком была некрасива: широкая шея, огромный рот. Царевна-лягушка, которой еще предстоит перевоплощение в обаятельную колдунью. Машинька была — и осталась — некрасива. Но, возможно, Толстой в своей Наташе прописал ее другую, лучшую судьбу? Несомненно, он желал этого, он очень болел за свою некрасивую сестру Машиньку.
Говорят, братья были к ней в детстве невнимательны, за что их затем до конца дней наказывала совесть (у Толстого это видно в «Отце Сергии», где спасительницей главного героя в итоге оказывается его сестра Пашенька). Тем более: если Толстого так же мучила совесть за детское невнимание к сестре, то с тем большей настойчивостью он должен был задним числом замаливать этот грех, менять ей судьбу на лучшую — в романе, который построен на мысли о возможности исправления прошлого.
Да, он мог так, задним числом, попытаться оправдаться: превратить Машиньку в счастливую Наташу.
…Еще нужно будет разобраться с Пьером.
Кто Пьер?