В детстве я играл в «Mortal Combat». Там был боец Reptile, он плевался кислотой. Сейчас Мария стала им. Каждое её слово — плевок кислотой в мою душу. Моя линейка жизни уменьшилась до минимума. Соверши fatality, Мария, и прикончи меня!
— Я люблю тебя.
— Это просто привязанность, Михаэль, — хмыкает она и включает телевизор.
— Привязанность? Ты, чёрт возьми, называешь это привязанностью?
Я вновь срываюсь на крик. Даже не на крик, а на взвизг агонии. Я любил её, готов поклясться, что любил так, как ни один человек на свете! Но почему если мужчина просто хочет быть счастлив, хочет дарить любовь женщине и получать её взамен, без извечных хитростей и уловок, если его чувства бескорыстны и чисты, то он обязательно превращается в тряпку? Почему чувства нужно усмирять, как животное, контролировать и просчитывать, будто бюджет?
— Уйди, — бросает Мария.
Иногда легче всего сказать «уйди» или «давай поговорим об этом позже». Легче всего отложить конец на потом. Я слишком долго вот так уходил. От Марии. От быта. От семьи. От себя.
Прости, Мария, но я не мог уйти! Кто-то должен был поставить точку.
Я ударил её лишь для того, чтобы она, наконец, отвлеклась от своего проклятого телевизора. Она вскочила с софы и вцепилась своими алыми ногтями мне в лицо. Я оттолкнул её и не рассчитал силы. Она ударилась головой об угол дубового стола. Я закричал, но не от горя, — сначала не от горя — а от радости победы. Схватил со столика помаду и написал на экране телевизора «Schlampe!»[20]
Потом наклонился к Марии, чтобы поцеловать. Так я всегда поступал после ссоры. Поцеловал её в губы. Она не сопротивлялась. Поцеловал её в лоб. Она не реагировала. И тут до меня дошло.
Я убил её. Их убил!
…кажется, я выскочил на улицу, развёл костёр и долго-долго смотрел, как он сначала горит, а потом догорает, оставляя после себя белёсый пепел…
Я популярен на радио. Значит, полиция была у нас дома. Знакомые уже не пишут мне сообщения с вопросами — ограничиваются проклятиями.
Я сворачиваю с автобана. Проезжаю предупредительный знак «Ведутся ремонтные работы». Дорога чиста, но дальше, после заградительных щитов и заборов, пропасть вместо взорванного моста. Спидометр показывает 150 км/час.
Может, пора остановиться? Дать по тормозам? К чему это бегство?
Да, мой брак был адом. Потому что ад — это непонимание, нестыковка ценностей. Наши отношения с Марией — поединок на рапирах. Укол — уход, укол — уход! И так пока один не нанесёт финальный укол. Победил я. Или проиграл?
Одна мудрая женщина любила повторять: «Все проблемы современных дамочек от того, что они хотят стать мужчинами». Нынешние женщины хотят свободы, прав, власти. Они рвутся к мифической вершине признания и тем самым, как сказали бы римляне, auribus tento lupum[22]. В битве с ветряными мельницами женщины упускают самое главное: их беды не от притеснения, — они всегда были выше, сильнее и весомее мужчин, — а от того, что им не хватает смелости и смирения ценить подлинно женскую свободу, свободу сосуда, который вбирает в себя, до последней капли, животворный нектар избранного человека ради того, чтобы вместе с ним, став Создателем, явить миру своего Адама.
Передо мной оградительный забор и щиты. Плотнее вдавливаю педаль газа. Масса автомобиля, помноженная на скорость, создаст силу, которая с лёгкостью пробьёт ограждения и вынесет меня над пропастью, будто зависшую звезду; ей предначертано сорваться в бездну и сгореть дотла. Поэтично, чёрт возьми!
Но вдруг мне кажется, что в этой поэзии слишком мало смысла. Моё бегство к пропасти, этот спринт по дороге в ад — повторение старых ошибок, словно ходьба по ницшеанскому кругу вечного возвращения.
Пять лет совместной жизни я слышал от Марии: «Уйди!» И я уходил. Потому что боялся остаться наедине с той бездной, коей стала для меня Мария; ведь в ней отразились все мои страхи. Сейчас, стремясь к пропасти, я вновь ухожу. Ухожу от вопроса: «Кто я?». От вопроса, на которой каждый из нас, — и я, и Мария, — должен был себе ответить.
Я бью ногой по педали, чтобы затормозить, но стрелка спидометра дёргается вправо. Почему же не влево!? Что, чёрт возьми, с машиной!?
Понимаю, что давлю на педаль газа. Машина пробивает ограждение. Я, кажется, целую вечность перекладываю ногу и жму на тормоз. В голове проносится мысль: «Господи, помоги! Я же всё понял!» Уж точно: «нет атеистов в окопах под огнём».
Поздно! Машина зависает над пропастью и срывается вниз.
Калейдоскоп картинок. Это то, что показывают в фильмах? Жизнь, проносящаяся перед смертью? Жил ли я? Или правильнее сказать: любил ли? Ведь Раймон Луллий писал: «Тот, кто не любит, не живет». Картинки сменяют друг друга мгновенно, с необычайной быстротой, но я успеваю фиксировать их.
Иисус поучал: «И если любите любящих вас, какая вам за это благодарность? Ибо и грешники любящих любят». Да, в браке я прилагал усилий больше, чем Мария. Да, я в большей мере старался сохранять и питать нашу любовь, но разве это не вопрос предмета сравнения? Верил ли я в любовь не как в источник выгоды, прозванный счастьем, а как в чудо, пленительное и прекрасное само по себе?
Ища философский камень для Великой Деи любви, я слишком увлёкся и пленился необходимостью достижения результата, финальной точкой пути, забыв о самом пути.
Как счастье не в счастье, а в пути его достижения, так и любовь не может быть ожиданием чуда, ибо сама по себе является чудом, так же как Бог есть свет, в коем нет никакой тьмы.
Грохот, треск, скрип сминаемой стали. Ноги уходят под рёбра, наполняя всё тело чудовищной болью. Взрыв. И будто прыжок в огненную лаву. Вот он — ад.
Всё пространство вокруг — бесконечный сияющий свет. Но стоит закрыть глаза и можно увидеть крохотную чёрную точку размером с игольное ушко. Она то отдаляется, то приближается — пульсирует, как живое сердце. Если долго фокусироваться на ней, то точка постепенно расширяется и вырастает до размеров окна. Меня засасывает внутрь.
Здесь темно. Есть только узкая полоска света, которая расширяется по мере моего продвижения. Я протискиваюсь всё дальше и дальше, — тёмные стены наощупь будто каучук, — и оказываюсь перед дубовыми дверьми.
Я видел их и раньше. Это двери в наш с Марией дом. Нет ни эмоций, ни звуков, ни запахов. Я толкаю дверь, оказываюсь в знакомой мне прихожей и прохожу дальше, в спальню. На кровати, застеленной белоснежным бельём, спит Мария.
Подхожу к ней и целую в лоб. Лёгкая улыбка трогает её губы. Я обнимаю её, стараясь прильнуть всем телом, и слышу, как в такт бьются три сердца.
«And in the end
The love you take
Is equal to the love you make…[23]»
Милосердные
На остановке, как и десять лет назад, ларёк «Юлия» с самыми вкусными пирожками и парикмахерская «Эконом», где нервные студентки стригут испуганных пенсионеров. Даже старушка в торговой палатке всё та же; только линзы очков стали толще. Правда, мандарины и апельсины на прилавках уже не столь эффектны, как раньше.
Прохожу одну арку, потом вторую, если не знать, то не отличишь друг от друга; стены, как шторка над лобовым стеклом автобуса, в эмблемах футбольных клубов. Начало этой традиции положил я, изобразив спартаковский ромбик.
Во дворе — тополя, похожие на кисточки для бритья. У первого подъезда, налево от арки, играют в карты два паренька. Я тоже любил сидеть там вместе с другими ребятами. Правда, карты были не настоящие, а рисованные, где вместо дам, королей и валетов использовались герои мультиков.
Здесь, в квартире бабушки и дедушки, я провёл детство и юношество.
На входе в подъезд — домофон. Теперь не надо звонить, чтобы с пятого этажа мне скинули ключи, предварительно завернув их в пакет или газету.
Бабушка встречает на пороге, улыбается, обнимает. Тут же спрашивает, что буду есть. Дед не встаёт, сидит за столом, костыли сложены рядом. Раздеваюсь, мою руки, сажусь за стол. Рассказ будет долгим. Для них важны все детали моей жизни.
Первый раз, кажется, за последние десять лет я ночую у деда. Конец января; Севастополь серый, нечёсаный, злой. Я приехал на презентацию своего романа. В родительском доме ютятся московские родственники, а от бюджетных гостиниц уже тошнит. Да и дедушка с бабушкой звали настойчиво.
Мне постелили в гостиной. Тут же на тумбочке, застеленной белой скатертью, стоит телевизор. Раньше это был литовский «Таурас», похожий на квадратную фару от «Жигулей», а теперь серебристый корейский «Самсунг». Дед, как и десять лет назад, собирается смотреть вечерние новости, записывая их на листах с надписью «ЛДПУ № 19». Листы я принёс на третьем курсе университета, когда работал в Либерально-Демократической Партии Украины. Партия была так себе, но платили неплохо. В том числе и за расклейку плакатов. Правда, расклеивать мы не спешили, а скидывали макулатуру в канализационные люки. Когда дед узнал об этом, то попросил принести листы ему.
После краткого обзора новостей румяный диктор говорит: «Сегодня президент Украины Виктор Ющенко присвоил звание Героя Украины с удостаиванием ордена «Державы» Степану Бандере». Дальше на экране возникает президент в вышиванке.
— Суки! — выдыхает дед и выключает телевизор.
Вздрагиваю. Слышать от него такое, учителя русского языка и литературы, мне доводилось редко. Его руки в шнурах набухших вен бьёт дрожь. Он пытается сцепить их в замок. Появляется бабушка. Застав деда в таком состоянии, взмахивает руками и тараторит по-украински. Волнуясь, она всегда говорит на родном языке.
Дед злится, бабушка причитает. Вспоминаю, что за два дня до этого дед, прочитав рецензию на мой роман, — она называлась «Девочки-самоубийцы и отрезание гениталий» — слёг из-за нервов. Наверное, проблема во мне.
— Да что происходит?! — не выдерживаю я.
Дед смотрит на меня, вздыхает и просит бабушку принести папку. На ней изображён канонический триумвират Маркс-Энгельс-Ленин.
— Прочтёшь дома, — протягивает папку дед.
— Правильно, — кивает бабушка. — Давайте лучше чай пить!
Вновь новости по телевизору. Пьём чай из больших фарфоровых кружек с золотым ободком и едим варенье серебряными ложечками из разрисованных пиал.
Папку я открыл, конечно, не дома, а в ту же ночь. И читал, не в силах оторваться, с лупой разбирая дедовский почерк. После чего забивал записи в ноутбук. Перечитал и понял, что получился рассказ. Или, скорее, история (моей семьи или эпохи — какая разница?). Собственно, привожу её ниже, с правками.
Ближе к вечеру впятёром выбрались из чащи. У каждого штыковая винтовка за плечами и воспалённые красные глаза. Лица бледные, измождённые, заросшие щетиной. Кожа натянута на кости, скулы выпирают.
Льёт дождь. В нём мы как в кипящем котле. За спиной — лес, впереди — спуск в долину. В ней — как спичечные коробки — хаты. Они источник великой радости для нас. Потому что добрались, дошли, доползли.
Сержант Рысев, самый старший из нас, по возрасту и по званию, взмахивает рукой, и мы вновь начинаем идти. Радость близящейся ночёвки придаёт сил.
Спускаемся по холму вниз, к хатам, цепляясь руками за чахлые кусты и меся сапогами вязкую глину. Ноги в ней застревают, не пошевелить.
Пока спустились, стемнело. Звёзд нет, луна почти вся затянута тучами; виден лишь бледный клочок, похожий на осколок тарелки. Стучимся в первую попавшуюся хату, колотя чёрными кулаками в хлипкую дверь. За ней слышится грохот, а потом сиплый голос:
— Кого там чорти носять?[24]
— Красная Армия! Открывай! — гаркает Рысев и кладёт руку на кобуру.
Дверь распахивается. На пороге — перепуганная баба в одном исподнем. Лицо у неё пунцовое, как наши знамёна, с россыпью синих вен.
— Где главный? — не даёт ей опомниться Рысев.
— У тій хаті[25], — баба делает неопределённый жест водянистой рукой.
— Веди!
Баба суетится, просит накинуть тулуп, но выходит в одном исподнем, натянув на распухшие ноги галоши. Идём, хлюпая грязью, к треугольному дому. Бревенчатый забор, закрытые ворота. Баба, надрывая глотку, пунцовея ещё сильнее, орёт, чтобы открыли. Словно ей в ответ хрипло лает собака. Мы молчим. Я вижу, как Рысев постукивает длинными худыми пальцами по кобуре.
Слышится окрик, собака умолкает. Лязг засова, ворота открываются. В проёме стоит худой, изогнутый, как рыболовный крючок, мужик в вышиванке. Недовольно смотрит на бабу, потом замечает нас. Жестом приглашает зайти. Баба уходит. Дождь резко заканчивается, будто и не лил всю последнюю неделю.
Пересекая двор, — сложенные под навесом дрова, пепелище костра, собака на цепи — заходим в хату. Просторная, чисто убранная горница. Три горящих восковых свечи. Над входом железная подкова и соломенная кукла.
— Тарас, — представляется мужик.
Он поочерёдно жмёт нам руки. В глазах — улыбка, может быть, она есть у него и на губах, но из-за лохматых, свисающих по обе стороны рта усов её не разглядеть.
— Галю, Оксана! — кричит Тарас и ведёт нас в другую комнату, отделённую от первой побеленной стеной.
Здесь горит керосиновая лампа, стоящая на длинном, сколоченном из обструганных досок столе. Рядом с ней — глиняный горшок. На окнах блеклые, жатые, как пружина, занавески. И уж совсем нам в диковинку две бабы. Одна крупная, необъятная в сером, похожем на мешок платье, а вторая, стройная, смуглая девица с красным обручем в волосах. Наверное, мама и дочь. Девица тупится в пол, толстая баба глядит поверх наших голов.
— Просимо до столу. Усі розповіді за вечерею[26].
Бабы суетятся, накрывая на стол. Стелют желтоватую скатерть, выставляют сало, лук, хлеб и котёл с борщом. Рысев щёлкает себя по шее:
— Не грех бы!
— Звичайно[27]… — кивает Тарас.
— Горя, Стриж, — командует Рысев, — разведите костёр. Вшей почесать надо.
Стриж высокий, костлявый, с ярко-голубыми глазами. Когда он смотрит на тебя, то не моргает. Поэтому глаза совсем как пруды из моего родного села. На них я ходил почти каждое утро. Купаться и рыбачить. Закидывал самодельную удочку, насадив на крючок червя, и ждал, наслаждаясь дымкой, поднимающейся рано утром с поверхности пруда. Первое время я любовался ею, а потом начинался клёв. Клевала плотва, краснопёрка и — в особенности — карась. Он сначала водил леску, то играясь, то пробуя крючок, потом глотал и тащил в сторону. Я подсекал в обратную, а после поднимал морду карася над водой, чтобы он успокоился, надышался, — если он был большой, а если маленький то тянул сразу — и тащил на берег. В принципе, тянуть можно было и так, но золотистый карась в лучах утреннего солнца, переливаясь и едва ли не сияя, был особенно красив.
А потом началась война. Уходя, я написал такие строчки:
Воспоминания делают меня слабым, мягким. Отрываюсь от сбора веток, достаю махорку, сворачиваю папиросу. Стриж вытаскивает спички. Сначала даёт прикурить мне, потом поджигает хворост и, наконец, закуривает сам. Шипя сырыми ветками, коптя едкой гарью, зачинается костёр.
— Хорошо дымит, — затягиваясь, говорит Стриж. — А табачок — дрянь.
— Мать одна, — вдруг вслух произношу я.
— Бывает.
Молчу, вспоминая старуху-мать. Провожая меня на войну, она обливалась слезами, застревавшими в морщинистых складках её землистого лица, и лобзала меня с головы до ног.
— Один ты у меня, Игорёшечка, остался, совсем один, — причитала мать.
— Ничего, погоним фашистскую сволочь, и вернусь.