В начале лета Миша исчез. Как всегда, принял нулевой. Как всегда, оттелеграфировал прибытие. Как всегда, пошел прогуляться вдоль состава, пока менялась бригада да набиралась вода. И пропал. Фира разбудила Ивана среди ночи. Они обошли станцию, ткнулись в пивную (закрыта), на ремзавод (закрыт), на лесопилку (закрыта). Куда еще? Ардабьев отправил Фиру домой, а сам еще раз облазил всю станцию, даже в пакгауз заглянул. Постучался к Кузе. Нет, к служилой начальник сегодня не заходил. А вообще? Женщина сонно ухмыльнулась: «Тебе какое дело? Ты ему жена, что ли?» Ясно. Спустился к мосту. Из будки вылез заспанный охранник. Нет, не видел. Внизу? Так там колючая проволока – раз, две собаки – два. Псы-людоеды, которые никого к себе не подпустят ни за какие коврижки. Подошли. Псы глухо зарычали. «Эти хоть какого генерала слопают, – с гордостью сказал охранник. – С погонами и ливорвертом». Куда еще? Где искать? Одно оставалось. Одно. Но об этом Фира и сама догадывалась, и едва Иван переступил порог, она сразу сказала:
«Я знаю, где он. Он уехал. Он поехал туда, на нулевом. Туда».
«Куда? – устало спросил Иван. – Как хоть это место называется, черт бы его подрал?»
«До конца. Ему хотелось доехать до конца. Посмотреть, увидеть, понять, что там, ради чего все это. До самого конца. Он надеялся, что там он узнает, что в этих проклятущих вагонах. Он поехал туда».
«Ну дурак, господи! – застонал Ардабьев. – Дурачище! Ну а вдруг там нет ничего? Голое поле? Пустыня? Не знаю что. Просто – ничего. И в вагонах – ничего. А?»
Фира затрясла головой.
«Разве так может быть, Ваня? Что-то там есть. Иначе зачем же тогда Линия, зачем нулевой, зачем мы, зачем все это?»
«Не знаю. Может, ты и права. Может, там что-нибудь и есть. Чем черт не шутит? Но точно так же там может ничего не быть, и все равно Линия – вот она, есть, существует, и нулевой ходит, и мы живем, и во всем этом есть смысл, а какой – нам просто неведомо. Как в жизни. Так может быть?»
«Ваня… – растерялась Фира. – Так это ты про Бога говоришь. Ваня…»
«Про какого Бога?» – удивился Иван.
«Так, как ты сейчас про Линию говорил, люди тысячи лет про Бога говорили. А у тебя выходит – Линия…»
Иван взял ее за руку, легонько приобнял.
«Ну Фира. Ну успокойся. Бог, Линия – пусть. Были б мы. Жили б мы, остальное – пусть, пусть…»
Она тихонько заплакала.
«Он устал ждать. Он хотел знать, чего же ему ждать. Он просто устал…»
То же самое сказал и полковник. «Думаю, он устал. А? Просто-напросто устал ждать. Сломался. Иссякло терпение».
«Чего ждать?» – спросил Ардабьев.
Полковник прищурился.
«А разве ты не ждешь чего-то? Разве ты не задаешь себе вопрос: ну – Линия, ну – нулевой, ну – все это, а дальше-то что? Ради чего? Чего ждать от всего этого? Чем все это кончится?»
«И чем?»
«Вот-вот. Это-то и есть единственный и самый главный вопрос: чем все это кончится? Кому-то все равно. Кто-то спрашивает и, не дождавшись ответа, машет рукой: пусть там решают, кому положено, нужно все это или нет и чем все это кончится. Ничем – так ничем. Это даже и лучше, если ничем. Чем-нибудь – пускай, и это переварим, не впервой. Смертью так смертью. Адом так адом. Раем – так раем…»
«И чем?» – снова спросил Ардабьев.
Полковник пожал плечами.
«Не знаю, Дон. Это не мое дело. Есть приказ: Линии быть. А прикажут уничтожить – уничтожим. И для этого все сделано, все приготовлено. Сотни тонн взрывчатки заложены где надо – в опорах мостов, под насыпью, в тоннелях, под строениями – всюду, где нужно. Провода проведены. Повернул ключ – и готово. Все взлетит на воздух, и будет – как будто ничего и не было. Если, конечно, поступит приказ. Это самое главное. Но пока приказа нет. Значит, Линии – быть. И нам тут – быть, исполнять приказ».
Ардабьев недоверчиво уставился на полковника.
«Выходит, все тут заминировано? Выходит, в случае чего тут… – Запнулся, перевел дыхание. – Ну, а с Мишей-то что? Где он?»
«Ландау? А ты как думаешь? – Полковник ткнул его пальцем в грудь. – Как бы ты поступил в таком случае?»
«В каком в таком? Не знаю…»
«Врешь, знаешь. Ты бы поступил как полагается. Ты бы – если бы узнал – тотчас сообщил: начальник Девятого разъезда сбрендил и нарушил запрет. Точка. Потом ты бы снял его с поезда. Наверное, на следующем же разъезде. Или даже раньше. Строго спросил бы его о причинах нарушения. Может быть, ты бы даже ударил его. Сгоряча, знаешь… Но вскоре ты понял бы, что все это пустая трата сил и времени. Этот человек безумен. Потерян для всех и всего: для тебя, меня, даже для жены и ребенка. Для Линии. Ну, допустим, он добирается до конца и узнает, что там, в самом конце. Это, вообще говоря, естественное желание всякого русского человека, тем более – русского еврея, вообще, наверное, всякого человека – знать, что в конце концов. Ну, узнал. Узнал даже, что в вагонах. А дальше? Предположим, в вагонах оказались бревна. Или валенки. Или кирпичи. Ну, не знаю… что-нибудь такое, безобидное… Допустим. Узнал. Что это изменит? Ведь такой человек уже ничему не верит. Он и не поверит, что бревна или валенки во всех вагонах. И ни за что не поверит, что каждый нулевой везет бревна или валенки. Ему все время будет казаться, что уж в следующем составе везут что-нибудь такое… что-нибудь ужасное, дракона или привидения… а может, что-нибудь прекрасное – такое, что способно потрясти и перевернуть мир, ну хотя бы мир одного человека, ну хотя бы мир этого самого Ландау… Но Линии-то зачем это? Зачем Линии конченый человек? А он конченый. Его не вылечить, не исправить, он органически изменился, стал другим. Вместо глаз у него цветы, вместо рук плавники, а вместо сердца подшипник… Чужой. – Полковник помолчал. – Конечно, его можно отправить куда-нибудь… ну, вернуть в ту жизнь, из которой он приехал сюда. Но ведь он уже отравлен Линией, нулевым, тайной, поэтому он и для той жизни тоже конченый человек. И тогда ты приходишь к единственно возможному решению… – Он испытующе посмотрел на Ардабьева. – Ну, Дон Домино, и к какому решению ты пришел?»
Иван сглотнул.
«Ну да, правильно, можешь даже не говорить. Решение ты принял правильное. Точнее, единственно возможное. Да и этот человек, этот бывший начальник Девятки, тоже начинает понимать, что ничего другого не остается. Он и сам понимает, что это единственный выход. Он же чувствует, что раз и навсегда отравлен этим ядом, который изменил его, сделал чужим, который уже никогда не прекратит своего разрушительного воздействия на жизнь, который постепенно отравит любую жизнь, отравит красавицу жену, отравит сына, и их жизнь превратит в пытку, сделает непереносимой, и вот он уже просит, он умоляет: сделайте это. Не тяните. Ну пожалуйста. Я – я сам – прошу вас об этом. Об одолжении. О величайшей милости. Умоляю. Да. – Он снова помолчал, жуя папиросный мундштук. – Ты прав, Дон, тут уже неважно, кто нажал спусковой крючок. Совершенно неважно. Допустим, он сам. Или кто-то. Например, ты, Дон. А? Какая разница? Это тот самый случай, когда нет ни палача, ни жертвы. Один выстрел – скажем, в висок, да, сюда, а вот отсюда брызги… Судорога жизни. И все. Сам понимаешь, в таких случаях не произносят речей над могилой. Да и могилу копать в таких случаях – совершенно необязательно. Излишне. Верно ведь, Дон, а?»
И Ардабьев с ужасом понял, что он – кивнул. Согласился. Мышцы шеи натянулись и нагнули его голову. Да, верно. Да, все правильно. Он застонал от боли и унижения.
«Ну-ну, – сказал полковник. – Ну-ну. Все мы люди. Всего-навсего люди. – И после паузы: – А ей пока ничего говорить не надо. Пусть все само погаснет. Понял?»
«Понял, – хрипло ответил Ардабьев. – Нас тут двое… кто телеграфировал про Мишку?»
Полковник долго молчал, глядя Ивану в переносье, пока у Ардабьева не заныл болью лоб.
«Ну а если я даже скажу – что это изменит? Уже ничего. Ведь не станешь же ты…»
«Не стану, – мгновенно отреагировал Ардабьев. – Чтоб мне сдохнуть. Пусть живет. Мамой клянусь».
«Если я скажу… назову имя, ну, скажем, Дремухина, – то что? – Полковник жестом остановил Ивана. – Или даже назову имя Эсфири Ландау – что тогда? Ну, чего молчишь? Почему она не могла донести? Не могла просто потому, что не могла? А если у нее не было выбора, не было возможности остановить мужа, кроме этой, а? Из самых благородных побуждений? Нет, не от любви, нет, но хотя бы – из жалости к чокнувшемуся жалкому человеку, отцу ее ребенка? – Он снова жестом остановил Ардабьева. – Я ведь могу назвать и другие имена. На Дремухине и на этой женщине свет клином не сошелся, учти. Понял?»
«Учту».
«Да! – вспомнил вдруг полковник. – Клятва-то твоя недействительна, Дон. Ты ведь мамой поклялся, а нету у тебя мамы, Дон, нету. Разве что Родина».
«Родина, – кивнул Дон. – Сука».
Теперь к нулевому в форменной фуражке выходил Вася Дремухин. Сжав зубы и стараясь не смотреть на Фиру, которая с того дня взяла за правило выходить к нулевому, Вася выстаивал положенное время с фонарем и жезлом и уходил, Фира сама отбивала телеграмму о том, что нулевой прошел Девятку. Все нормально. И шла спать. Или что там она делала в пустом доме, где возился в кроватке беспомощный ребенок, тикали на стене ходики, капала вода из умывальника… Она выходила к нулевому каждую ночь. Зябко куталась в шальку или поплотнее запахивала пальтецо и ждала. Смотрела на Алену, которая, замерев на самом краю перрона, тоже ждала, вслушивалась в темноту, а потом – в грохот проносящегося мимо состава, словно впитывала металлический вой, гром, гул, скрежет и дрожь. Наконец Иван не выдержал и строго-настрого запретил ходить к нулевому: «Хватит там Васи да Фиры, а ты беременная, не дай Бог, что случится, выкидыш там или что. Вон лучше с Гусей посиди. Или спи». Все равно ничего не услышит, ни звука, только душу разбередит, нафантазирует, навыдумывает, навпитает этого яда, который меняет человека так, что потом он сам умоляет о смерти: убейте меня, выстрелите – вот сюда, чтоб отсюда – брызги…
Он перешел в ремонтную путейскую бригаду. С двумя-тремя обходчиками уходил за мост, проверяя каждый стык, каждую шпалу, каждый болт. Заменить. Подсыпать. Подтянуть. И это. Потом спускались с полотна в лесок, разводили костер, обедали вареной картошкой, молоком, салом с липким кислым хлебом, иногда, если задерживались, в котелке варили кулеш, заправляя его сальным горохом из ржавых жестянок, и кипятили воду с брусничным листом. Вертели самокрутки, курили махорку. Мышей много в полях – к неурожайному лету. Все равно жить надо. Картошку сажать. Сено заготавливать. Грибы сушить. Кабанчика резать. Самогонку варить. Некогда уставать. Да и думать тоже, вообще говоря, некогда. От мыслей устаешь больше, чем от кувалды. Мысли изнутри человека выжигают. Силу выжигают. А надо жить. Это – прежде всего: жить. Остальное приложится. Если оно вообще существует, это самое остальное. Покурив, возвращались на насыпь, снова топали по шпалам. Шпала – двести семьдесят сантиметров в длину. На каждом километре тысяча четыреста восемьдесят восемь шпал. Иногда даже полторы тысячи ровно. Между осями шпал – от пятидесяти шести до восьмидесяти девяти сантиметров. Шпалы передают давление рельсов на балласт и полотно, препятствуют расширению пути и угону рельсов, то есть их продольному сдвигу. Лучшие шпалы – из дуба и сосны, но допускаются лиственница или ель. Знай назубок. Вот это и есть знание – сила, то есть хлеб, пища, жизнь. Этим не отравишься, как Мишка Ландау. Этим не бредят и раны – не бередят.
Он брался за самую тяжелую работу, чтобы, дотащившись домой, молча сжевать все, что ни даст Алена, доползти до койки и рухнуть в сон без сновидений. Без шелковых женщин с коваными кудрями. Без полковников с какашками и розами для шлюх. Без Линии. Без нулевого. Без. Он готов был вкалывать и по субботам, и по воскресеньям – лишь бы поменьше разговоров, поменьше слов. Лишь бы – молчание. Только молчание. Каждый знает, что ему делать. Не о чем болтать. И незачем. Руки делают. Он перестал заглядывать в пивную. Разумеется, после исчезновения Миши Фира перестала там появляться. Теперь она выходила только к нулевому – зима не зима, дождь не дождь. Постоит, проводит состав взглядом, дождется прощального гудка – и домой. Здравствуй, Ваня. Здравствуй, Фира. Как сынишка? Слава Богу. Ну и слава Богу. Спасибо.
Когда ему рассказали про Алену, он сначала не поверил. Да не может такого быть. «А ты сам посмотри, – огрызнулась Гуся. – Я разок с ней сходила – больше не могу, нервы не выдерживают, надо ж до такого додуматься, вот упрямая, вот чокнутая, и страха в ней нет, что ли, я бы померла от страха, только от страха одного…»
Он с трудом дождался ночи. Лежал в постели и ждал. Вот она тихонько вылезла из-под одеяла, сунула ноги в обрезки валенок. Набросила ватник. Скрипнула дверью. Выждав с полминуты, он вскочил, наскоро оделся и выскользнул из дома. Только б не спугнуть ее до времени. Она быстро шла, почти бежала по тропинке к мосту. Он не отставал. Вскарабкалась по насыпи на полотно – там, где поворот. Легла. Хватаясь за скользкую траву, он взобрался наверх и замер, вжавшись всем телом в землю. До его слуха донесся шепот, но слов он не разобрал. Сама с собой разговаривает. Бормочет. А поезд уже вынырнул из темноты и с грохотом мчался по мосту. Выскочил, накрыл распластанное на шпалах тело. Алена. Алена-а-а! Он вжался лбом в сырую землю, открытым ртом, деснами и зубами впился в эту землю. Алена-а-а! Она лежала неподвижно, как мертвая. Он дрожал. Вдруг ослабевшее тело плохо слушалось. На четвереньках подполз к рельсам, позвал. Из темноты донесся гудок промчавшегося через Девятку нулевого. Она шевельнулась. Открыла глаза, открыла рот. Да она что-то говорит! Кричит! Продолжает выкрикивать – «Мама! мама!» – словно брюхо громыхающего состава еще над нею. Мама. Алена. Аленушка, господи, боже мой, девонька моя глупая, да что ж ты вытворяешь такое, ну, вставай, глянь, у тебя лицо поцарапано, залито чем-то, ну, вставай, да, вот так, вот, давай, ну, это я, я, я никому тебя, слышишь, никому, зубами, если что, понимаешь, ей-богу, ей-богу… Он помог ей подняться, и вместе, вцепившись друг в дружку, они кое-как спустились с насыпи к зарослям ивы. Из темноты залаяли сторожевые псы-людоеды. Ты сумасшедшая, разве можно так, ты же беременная, вон уже брюхо какое – колесом, да разве ж можно так, не себя – так дите погубишь, и из-за чего? – из-за безумной фантазии, это же безумие, нет там никакой мамы, родненькая, небось давным-давно померла, царство ей небесное, а если не померла, так живет потихоньку, тебя поджидает, а ты что? Нельзя же думать, будто ее куда-то везут в этом поезде, там вообще не люди, а бревна и валенки, мне полковник сказал, рыжий этот начальник, там не люди, а бревна и валенки, тыщи бревен, мильоны валенок, нет там твоей мамы, нет там никого, не безумствуй… Обещай, что больше туда не пойдешь, ну подумай, разве услышат в мчащемся вагоне твой голос, если, конечно, там люди… Какой же это голос надо иметь, чтобы перекричать весь этот шум, все эти тысячи тонн чугуна и стали, всю эту муку-мученическую нашей жизни? Она посмотрела на него расширенными глазами.
«А разве я звала маму?»
«Кричала: мама…»
«Я кричала: Ваня!»
«Но я же тут, вот он я, это я, Аленушка, живой и здоровый, вот я…»
Он следил за нею. Он держал ее взаперти. Он не выпускал ее из дома. Но ведь он работал. Как лошадь. Каждый день. Это была его жизнь. А ночами ему снилось, будто это он лежит на шпалах под несущимся во весь опор поездом, будто это он хочет, но не может закрыть глаза, будто это он кричит в днища вагонов, вопит, срывая голос и пытаясь докричаться, но утром не может вспомнить, как ни силится, что же за слово он выкрикивал в днища вагонов, кого звал, кого клял? И что это за слово должно быть такое, одно-единственное, чтобы его можно и нужно было кричать – ночь за ночью – в брюхо проносящегося над головой, над лицом, над распластанным человеком поезда? Его трясло при одной мысли о нулевом. Если б он тогда добрался до взрывного устройства, он поднял бы на воздух Линию вместе с загадочным составом, водокачками, мостами, семафорами, рыжими полковниками, псами-людоедами с их потрохами, привычками и мечтами…
На выходе с моста нулевой сошел с рельсов и, громоздя вагон на вагон, сполз с насыпи. К месту аварии тотчас примчались дрезины и грузовики, сотни солдат, пожарные машины. Станционных и близко не подпустили к месту аварии, которое было мгновенно оцеплено солдатами. Люди с помощью мощных кранов и при свете прожекторов бросились разбирать месиво из расщепленных досок, вывернутых шпал, скрученных рельсов, рваного железа – и в самом низу обнаружили одно-единственное тело – Алену. Врачи в спецпоезде извлекли из нее живую девочку. Алена же умерла, не приходя в сознание. Да и назвать Аленой тот кусок мяса, что сочился кровью на столе в госпитальном вагоне, не рискнул бы, наверное, и сам Иван. Тело.
Пока тысячи ремонтников восстанавливали полотно, рыжий голубоглазый полковник со своими людьми приступил к допросам, и уже к утру Ардабьев знал, что в организации аварии подозревается Эсфирь Ландау. Фира. Во всяком случае, полковник и не скрывал, что подозревают ее. Так. Выходит, это она что-то там подстроила, чтобы поезд махнул с откоса. И как же ей это удалось?
«Ну а кто же? – лениво поинтересовался рыжий. – И потом, никто не утверждает, что это сделала она. Я только предполагаю. Тебе, Дон, это ни к чему. Я тебе верю. Васе Дремухину – тоже. Вы – свои. А у нее – муж. Понимаешь? Ей есть за что мстить – Линии, мне, Родине…»
«Но ведь уже кого-то расстреляли! Или врут?»
Полковник небрежно отмахнулся.
«Это на всякий случай. Если спросят, у нас уже все сделано. Все под богом ходим. Врагов нашли, судили и наказали. Бумаги в порядке. Но поиск справедливости продолжается. Истину ищут. И найдут. Не сомневайся».
Он и не сомневался. Он даже догадывался, почему эту самую истину ищут в доме Фиры Ландау, и так и сказал полковнику:
«Ты б за этой истиной сразу ей под юбку и залез. Разве не там твоя истина?»
Полковник сдержанно улыбнулся.
«А ты помочь хочешь? Ну-ну, не играй желваками, пуганый я. Брысь!»
Иван потемнел.
«Меня еще никто на колени не ставил. Понял, полковник?»
«Понял. Есть люди, которых невозможно поставить на колени по одной причине: они с колен и не подымались».
До вечера Иван просидел у Дремухиных. Вася налил водки, но Ардабьев отмахнулся: не до того. Гуся кормила девочку грудью: у нее еще не успело запечься молоко после умершего третьего ребенка. Кормила и смеялась. Ты чего? Щекотно. С ума сойти, как щекотно. Наверное, не было во всем белом свете человека счастливее Гуси. У нее был живой ребенок. Маленький фиолетовый комочек, постепенно розовевший от тепла и молока. Почти что свой. Никто не отнимет. Вот уж кто искренне радовался этой аварии и не вспоминал Алену. Мелькнула – и нету. Как и не бывало. Маленькая женщина с бродяжьей кровью. Всю недолгую жизнь кого-то искала. Говорила, что – маму. Наверное. Может быть. А может, просто – лишь бы бродить. Иван ее притормозил, но не излечил. И теперь она бродит по райским лугам среди других теней. А может, и не по райским. Какая разница. Тот свет – ведь это всего-навсего тот свет. Если – свет. Иван вдруг заплакал. Ему – может быть, впервые – было жаль не себя, но эту бродяжку, эту Алену. Гулену. Словно она, странным образом, осталась в его крови и теперь вызывала жжение, боль, наконец – печаль. Возникла из ниоткуда, ни к чему не прилепилась, ушла в никуда – маленькая, хроменькая, странная…
Каждый вечер в доме Ландау допоздна горел свет. Все знали: полковник допрашивает Фиру. Беседует, по его словам. Ардабьев курил у окна, выходившего на поселок, и не спускал глаз с Фириных окон. Что там? О чем они там говорят?
«Разве ж непонятно? – пробурчала Гуся, ходившая по дому перевязанная по животу пуховым платком, с малышкой на руках. – Разве ж неясно, чего там? А если неясно, сходи да посмотри».
Как просто. И впрямь: сходить и посмотреть. Он оделся, натянул кепку поглубже и вышел в промозглую сырость осеннего вечера. Начинался дождь.
Вошел без стука. В крохотной прихожей горел свет. Пахло духами и хорошим табаком. Из-под полковничьей шинели торчал язычок ремня. Пистолет. Зачем? Но – взял. Осторожно и быстро проверил: заряжен. Хм. Сунул пистолет за пояс. Постучал. На пороге вырос рыжий полковник. Прищурился.
«Гости у нас. – Пожевал мундштук погасшей папиросы. – Ну-ну. Проходи, раз пришел, Дон».
«А я не к тебе. – Сам почувствовал, что вместо небрежной улыбки получился звериный оскал. – Фира!»
Она сидела за столом. Початая бутылка, тарелки, хлеб, патефонный ящик пылает алыми бархатными внутренностями и влажным металлом.
«Гуляете, – протянул Иван, нервно сглатывая. – Я думал, он тебя во враги записывает, а у вас тут полная дружба…»
«Ваня… – Фира всхлипнула. – Ну что я могу? Ну что мы можем?»
«Мы? – Иван резко обернулся. – Поговорить надо, полковник».
«С огнем играешь, Дон…»
«Поговорить надо».
Полковник набросил шинель на плечи, тускло улыбнулся, глядя на расстегнутую кобуру.
«С огнем играешь…»
Иван легонько подтолкнул его в спину.
«Теперь куда?»
«А вон. – Ардабьев махнул рукой в сторону моста. – Прогуляемся. Давай, давай, времени нет».
«Ты хоть понимаешь, что ты уже мертвый, Дон? С этой самой минуты. Понимаешь? Я ведь даже кричать не стану…»
«И не надо, – оборвал его Иван. – Топай».
Они спустились к реке. Иван вынул пистолет.
«Да ты что, Дон? – рассмеялся полковник. – С ума сошел?»
«Ну да, считай как тебе удобно. – Он поднял пистолет. – Слишком много мы с тобой болтаем».
Полковник стоял к нему боком. Иван целил в висок.
«Но ведь это ничего не изменит, – сказал полковник. – Ты пойми: это ничего не изменит. Линия остается. Нулевой пойдет. А она, эта женщина, все равно мертва. Уже мертва. Как ты. Впрочем, как и я. И ты будешь мертвый, даже если проживешь до ста лет. Или еще не понял? Ты ведь останешься здесь. Ты будешь служить Линии. Встречать и провожать нулевой. Что бы ни случилось. Даже если все остальные передохнут. Пока не прикажут жить иначе. А – не прикажут. Когда-то это понял твой отец… – Он запнулся. – Странно, что ты никогда не спрашивал, почему твой отец поступил так, как он поступил… – Выжидательно помолчал, но Иван все так же стоял с пистолетом у рыжего виска, молча и неподвижно, а в темноте, под дождем нельзя было разглядеть выражение его лица. – Даже она, эта женщина, все это поняла, давно поняла. Тебя нет, меня нет, никого нет, мы все только тень Линии, тень приказа, если хочешь, – тень будущего. Того приказа, о котором многие мечтают, не будет никогда. Потому что такие приказы не поступают по телеграфу, их не привозит фельдсвязь… такие приказы люди отдают себе сами. А ни ты, ни другие на это не способны. Поэтому то, что ты задумал, – бессмысленно. Как и все остальное… Понял?»
«Понял, – сказал Ардабьев и выстрелил. – Еще бы».
И еще раз выстрелил – уже в мертвого.
Грохотал по мосту нулевой, стонало железо, гремел чугун, гудела Линия…
Иван оттащил полковника к воде и, пока не застыла рука покойника, с трудом втиснул в нее рукоятку пистолета, прижал чужие пальцы к рубчатке. Столкнул тело в воду. Нашел на берегу длинную кривую жердину и что было силы оттолкнул труп. Полковника снесло метров на десять вниз и прибило к берегу. Иван оттолкнул. Труп поплыл, развернулся и снова пристал к берегу. Иван снова оттолкнул. Он шел за ним по берегу, пока тело не подхватило течением. Бросил жердину в воду. Ну и ну. Присел на корточки, закурил. Километров пять прошел, не меньше. Ну и ну. Никак не хотел отлипать от земли, от этого света. Упрям. Как все. Он выкурил папиросу в три затяжки, закурил другую. Мертв. Вопрос только в том, кто мертвее. Хлестал дождь, но Ардабьев ничего не замечал, ничего не чувствовал. Может быть, только усталость.
Он вернулся перед рассветом. Фира спала в комнате, уронив голову на локоть. Вскочила, недоуменно уставилась на Ивана.
«А он где? Где полковник?»
Ардабьев сходил в сарай за углем и щепками, растопил печку, бросил в топку ремень и офицерскую фуражку. И только после этого посмотрел на нее и с огромным трудом выговорил: «Фира…»
Он знал ее. Он знал это тело. Оказывается, знал. Каждую впадинку, каждую складочку, каждую родинку. Он знал, чем она пахнет. Знал все оттенки этого запаха. И даже вкус ее твердых сосков. Этот изгиб руки он обнаружил когда-то у Розы, а эти беспомощно приоткрытые губы – такие же были у Стояхалки. А разве не так же обнимала Кузя, разве не так же ее пальцы пробегали по его плечам и спине? Разве не такой живот был у Лильки с Шестой? А дрожь груди – не Аленина ли? Все верно: она и была – все женщины. Все женщины и еще она сама. Она была хлебом. Ты меня словно ешь, Ваня. Да. Ты люби меня не только телом, Ваня. Да. Вот так. Медленно. Вечно. Всегда. Я научусь. Чему? Тебе. И он учился ей, даже не трудясь запоминать, зазубривать все то, что ей нравилось. Да, вот так. Любимый, вот так. Всегда. Она была всеми его женщинами сразу, их кожей, их запахами, их нежностью, их страстью, их надрывом, их криками и шепотами, всасывающими трясинами и безвоздушными высями, колыбелью, жизнью и могилой.
Обессиленные, они лежали на узкой кровати. Спи, сказал он, усни. Ничего не бойся. Ничего и никогда. Дай, попросила она, вон там. Это были конфеты, дешевенькая карамель. Она сунула карамельку в рот.
«Дурная привычка. Не могу заснуть без конфеты за щекой. Так вот и сплю – полон рот сиропчика…»